"Город и сны. Книга прозы" - читать интересную книгу автора (Хазанов Борис)После нас хоть потопПамяти другого Рубина Crebra relinquendis infigimus oscula portis: Inviti superant limina sacra pedes. Oramus veniam lacrimis et laude litamus, In quantum fletus currere verba sinit: Exaudi, regina tui pulcherrima mundi, Inter sidereos Roma recepta polos, Exaudi, genetrix hominum genetrixque deorum! Non procul a coelo per tua templa sumus. Te canimus semperque, sinent cum fata, canemus: Sospes nemo potest immemor esse tui. Rutilii Cl. Namatiani. Dereditusuo. Laudes Romae. После нас, разумеется, не потоп, Но и не засуха. И. Бродский В первых числах сентября всем нам памятного года произошло необыкновенное событие. Никто не знал толком, когда это случилось, скорее общественность столкнулась с уже совершившимся фактом. А именно: несколько больших улиц вдоль западно-восточной оси города вместе с прилегающими переулками и дворами оказались загрязнены липкой зеленоватой массой, издававшей отвратительный запах; вещество, как показал анализ, было животного происхождения и содержало селитру. Малыши, празднично одетые по случаю начала занятий, не могли добраться до школы, кое-где на перекрестках забуксовавшие трамваи сошли с рельсов. В центре, от бывших Сретенских ворот к площади, переименованной в честь забытого революционера, вниз по трамвайным путям сползала тускло поблескивающая на солнце, маслянистая серо-зеленая жижа; из домоуправлений поступили сигналы о том, что на крышах обнаружены скопления в виде широких блинов; фасады общественных зданий были обезображены, тестообразная масса свисала с карнизов, шлепалась на тротуары, неслыханному осквернению подверглись памятники вождям, зловоние витало над городом. Недоумение, растерянность, грозные запросы начальства и невразумительные ответы низовых инстанций напоминали дни начала войны и, как в первые военные дни, сменились лихорадочно-хаотической деятельностью; посыпались приказы, телефонограммы, кто-то лишился партийного билета, кто-то был арестован, была мобилизована служба очистки, объявлен коммунистический субботник. Перепачканные добровольцы самоотверженно размахивали метлами и отколупывали скребками быстро засыхающую массу. Пожарные в сверкающих касках, стоя с брандспойтами на головокружительной высоте, обдавали маслянистыми брызгами толпящихся на мостовой зевак. Были приняты особо решительные меры по сохранению спокойствия и порядка, пресечению паники и провокационных слухов. Громкоговорители передавали бодрые марши. Газеты сообщили о трудовых подвигах рабочих на предприятиях и тружеников полей, загадочный инцидент был обойден молчанием. Перед общественными банями выстроились километровые очереди. Оттого что в городе днем и ночью бесперебойно работало несколько сот пожарных стволов, возникли перебои с водоснабжением. Переполнились водостоки. Понизился, а затем резко поднялся уровень воды в реке, и в ряде мест грязная, дурно пахнущая вода залила набережные. Старые люди ломали шейку бедра, падая на скользких тротуарах. Грузовики с солдатами, потеряв управление, сталкивались бортами. Липкое вещество присохло к решеткам, телефонным будкам, парадным подъездам, вывескам, доскам с портретами передовиков, к городскому транспорту и к одежде прохожих. Так прошло несколько дней, и волнение начало успокаиваться, когда внезапно перед рассветом население было разбужено шумом крыльев. Затем раздался оглушительный рев моторов, свист пиротехнических ракет, стук хлопушек и других подобных приспособлений: запоздалая, но все же не совсем бесполезная мера властей. Некоторые граждане, выбежав на улицу, хлопали в ладоши и размахивали швабрами, надеясь отогнать налетчиков от своего дома. Но за одной эскадрильей следовала другая. Стало ясно, что птицы, сделав огромный круг, вернулись. Обеспокоенные шумом, они уронили новые порции испражнений и, к всеобщему негодованию, загадили Красную площадь. Птицы происходили, по заключению специалистов, из пустынь Центральной Азии. Было высказано предположение, что они сбились с пути во время сезонного перелета: сильный юго-восточный ветер отнес вожака, а следом и всю стаю далеко от привычного маршрута. Возможно, вид высотных зданий послужил ошибочным ориентиром для птиц, которые приняли их за скалы. Эти вопросы значительно позже, когда все уже было позади, стали предметом дискуссии в ученых кругах; журнал «Вестник орнитологии» организовал представительный «круглый стол», хотя место действия по цензурным соображениям было перенесено в одну из зарубежных стран. Бомбардировка испражнениями была тайной, о которой все знали или по крайней мере слыхали, и оттого она выглядела еще таинственней. Сказанное обусловило особую трудность, на которую натолкнулись наши старания отделить достоверную информацию от домыслов и преувеличений. (Некоторые из опрошенных лиц были убеждены, что вся эта история – легенда. Близкой точки зрения, по-видимому, придерживались и органы массовой информации, в появившихся наконец сообщениях говорилось об отдельных случаях загрязнения городских объектов. ) Птицы принадлежали к отряду журавлиных и ближе всего могли напомнить туранских журавлей рода grus cyclops, хотя и для этих, почти вымерших пернатых представлялись непомерно крупными. Как могли они залететь к нам? Говоря военным языком, как им удалось проникнуть в воздушное пространство города? А где же была ПВО? Птиц не засекли радары. Самая грозная в мире авиация даже не поднялась в воздух, чтобы отразить налет. Не была ли стая специально заслана в нашу страну? Не вызвано ли изменение потоков воздуха нарушением экологического баланса планеты? Представляют ли птицы неизвестный, еще не описанный в науке вид или мутацию известных видов? Каков гормональный баланс этих оживших ископаемых? Практический интерес представлял вопрос, что с ними делать. Взъерошенные существа с тусклыми ночными глазами, обессиленные долгими блужданиями и неукротимой диареей, опустились во дворах и переулках. Любопытно, что и здесь они пытались размножаться: кое-где в укромных местах были обнаружены самки, сидящие на яйцах. Застигнутые врасплох, пробуя взлететь, они с шумом проносились мимо окон, задевали за пожарные лестницы, ломали ветхие водосточные трубы. Чтобы подняться в воздух, птице такого размера нужен значительный разбег. Птицы сновали по тесным дворам на длинных чешуйчатых ногах, скользили в собственном помете, хлопая крыльями, испускали хриплые крики; временами им удавалось взлететь до уровня второго этажа, и где-нибудь за углом слышался звон стекла: это гигантский журавль с размаху всаживался клювом в витрину, где отражалось небо. Хуже всего было то, что, несмотря на полное отсутствие питания, эти существа продолжали обильно испражняться. Хотя милиция и внутренние войска оцепили центр, им не удалось надлежащим образом справиться со своей задачей. Сотни посторонних лиц просочились на площадь. Стоя по щиколотку в грязи, толпа, как зачарованная, следила за верхолазами, которые с помощью кранов, вооружившись шлангами, пескоструйными аппаратами, раздвижными трехметровыми швабрами, пытались счистить помет с исторических башен. Более или менее успешно удалось сгрести кал с мавзолея. Невыполнимой задачей, однако, оказалась очистка кремлевских звезд. С гигантских, оправленных в стальную арматуру лучей из рубинового стекла, подобно чудовищным сталактитам, свисали грязные, засохшие комья. Исключительную опасность представляло вращение звезд на шарнирах вокруг опорных осей под напором ветра. Размочить окаменевший помет не смогли бы даже многодневные проливные дожди. Это не было неожиданностью для копрологов – специалистов по экскрементам животных и птиц. Но они не решались – по понятным соображениям – высказать свои опасения вслух. В свою очередь, начальство, хоть и прекрасно понимало опасность паники, недооценило психологию глупого населения. Хуже того, руководство не учло громадного политического и национального значения звезд. Граждане столицы привыкли к сиянию малиновых светил в вечернем небе, и не просто привыкли; можно сказать, что искусственное неугасимое созвездие раз и навсегда утвердило в умах астрологию надежно предустановленного будущего. Вот почему народную душу так тяжко поразило временное отключение сверхмощных ламп в тысячу свечей. И то, что затем произошло, представляло собой уже вполне очевидный и несомненный плод расстроенного народного воображения; упомянуть этот эпизод можно разве только для полноты рассказа. Говорили, что в полночь раздался грохот. Якобы этот грохот слышали во всем старом городе, в пределах бывшего Бульварного, отчасти и Садового кольца. Эхо разнеслось еще дальше, докатилось до окраин, где его приняли за рокот непогоды. Гром повторился через две-три минуты. Некоторым жителям послышался звон стекол, почудился звук чего-то лопнувшего. Кое-кто клялся, что видел молнию короткого замыкания. После чего, как утверждают, наступила зловещая тишина. На рассвете люди высыпали на улицы. К этому времени все главные улицы, все радиусы столицы были перегорожены грузовиками, на перекрестках выставлены конные пикеты, проходные дворы перекрыты, чердаки заняты милицией и войсками. Шепотом, под большим секретом, со ссылками на осведомленных знакомых, будто бы узнавших об этом из надежного источника, из уст в уста передавалось, что звезды, каждая весом в тонну, накренились и, не выдержав тяжести, сверзились со своей державной высоты. Население с ужасом внимало этим известиям. Оценить в полном объеме экологические и санитарные последствия воздушного бесчинства невозможно; государственное телеграфное агентство сочло необходимым в специальном сообщении опровергнуть ложные провокационные слухи, как принято было в то время называть разного рода прискорбные происшествия; результаты анализов питьевой воды не были опубликованы; наши выводы отнюдь не претендуют на полноту, наши догадки в значительной мере основаны на эмпирических наблюдениях. Так, усилилась общая нервозность населения. По ничтожному поводу вспыхивали ссоры в публичных местах; столкновения в очередях, в коридорах государственных учреждений, в магазинах и кинотеатрах, на остановках городского транспорта стали характерной чертой повседневной жизни, матерная брань не стихала в пригородных поездах, в автобусах и вагонах метро, спор из-за свободного места, точнее, из-за нехватки мест мгновенно перерастал в идеологическую схватку; мировоззрения и поколения то и дело скрещивали шпаги. Инвалиды поносили здоровых, старики – молодежь. Город ненавидел деревню, деревня отвечала ему тем же. Жители столицы называли приезжих паразитами, обвиняя их в том, что они скупают продовольствие, чтобы перепродавать его в своих дырах. Приезжие осыпали ругательствами горожан за то, что они объедают деревню. У женщин, казалось, не было худших врагов, чем мужчины – пьяницы и лоботрясы. В свою очередь, мужчины дружно называли всех женщин шлюхами. Каждый выступал в защиту государственных интересов, от имени народа. Каждый грозил другому расправой, и все вместе уличали друг друга в том, что они евреи. Неизменным пунктом и центральной темой попреков было уклонение от работы. Дискуссиям о том, что никто не хочет работать, что народ распустился, что бездельников надо наказывать по всей строгости закона, а не так, как это делалось до сих пор, посвящались нескончаемые часы и дни. В сущности, о том же размышляло и руководство на своих тайных заседаниях. Об этом – о всеобщем и удручающем нежелании работать – неутомимо напоминали газеты на присущем им языке, когда с ликованием возвещали о новых трудовых победах. Образовались особые профессии покрикивателей и погонял, целые ведомства истощали свое хитроумие в попытках заставить нерадивый народ работать, хоть и сами подчас нуждались в понукании. Поистине это была какая-то всеобщая болезнь. Подозревали, и не без основания, что это инфекция. В тот год многими овладел беспричинный страх. Многих посещали видения. Предположение о том, что в помете птиц содержались галлюциногенные вещества, не кажется нам фантазией ввиду многочисленных сообщений о ночных кошмарах. Апокалиптические вести потрясали воображение; в небесах реяли летающие тарелки; упал урожай зерновых; вспомнили Нострадамуса; размножились секты; увеличилось число гадателей и ясновидящих, лунатиков, вылезавших на крыши, и людей, беспрестанно говоривших сами с собой. Тихая паника, мечта о бегстве завладели умами. Видимо, дало о себе знать кумулирующее действие токсических действующих начал, осевших в сером веществе коры головного мозга и, возможно, в базальных ядрах межуточного мозга. Страх породил отвагу. Апатия сменилась подозрительным возбуждением. Блеснула догадка, стало казаться, что больше нельзя терять ни минуты. Появились люди – их становилось все больше, – которые принялись ни с того ни с сего паковать чемоданы, проявляли повышенный интерес к географии, предлагали купить у них имущество, интересовались расписанием поездов и международных авиалиний, заказывали телефонные разговоры с заграницей и целыми часами, не считаясь с затратами, вели переговоры с мнимыми родственниками на ломаном английском языке. Подслушивающие органы буквально не верили своим ушам; весь могущественный аппарат сыска и пресечения, остолбенев, следил за этими сношениями. Дошло до того, что граждане кучками и поодиночке, бравируя своим антипатриотизмом, осаждали государственные учреждения, ссылались на мифические права, домогались приема у руководящих работников, с беспримерной назойливостью требовали разрешения эмигрировать – те самые люди, которые еще недавно писали в анкетах, что никаких родственных связей с заграницей у них не было и нет. Тщетно старались руководители возбудить против отщепенцев народный гнев. Нечто невиданное творилось на глазах у обескураженных представителей власти: потерявшие страх и совесть граждане демонстрировали откровенное презрение к карательным органам, закону и правопорядку. Трудно объяснить этот психоз иначе, как нервно-паралитическим и одновременно возбуждающим действием фекальных ядов, хотя выдвигались и другие гипотезы. Тем не менее все проходит и все забывается; и пролог на небе был бы забыт, если бы он не был тем, чем в конце концов оказался, – прологом; резюмируя вышеизложенное, можно сказать, что в конечном счете цепь абсурдных происшествий обнаружила свою скрытую логику. Каковы бы ни были причины смуты, в ней сквозило предчувствие конца. Все вещие сны сбываются, в противном случае они не были бы вещими, все пророчества правдивы, иначе какие же это пророчества. С другой стороны, предсказатель способен сам накликать беду. Прогноз деформирует будущее. Приметы притягивают к себе то, что они предвещают. Некоторые считают, что, если бы не проклятые птицы, все бы обошлось. Оставим эту версию без обсуждения. Знали, догадывались ли подданные Ромула, «маленького Августа», что их держава обречена, что ночь Рима на пороге? Догадывались ли византийцы, что их ожидает? И если высказывали свои догадки вслух, не значило ли это, что они стали союзниками рока, совиновниками крушения? Как в пятом веке, как во времена последних Палеологов, многие спрашивали себя, как могло случиться то, что, казалось, никогда не могло случиться. Искали ответа на небесах, винили правителей. Нижеследующая хроника обманет ожидания тех, кто хотел бы найти в ней портреты государственных деятелей. Но не следует поддаваться и впечатлению кажущейся недостоверности. Следует помнить, что едва ли не главная черта страны, о которой идет речь, – это ее возмутительное неправдоподобие. Обычай предписывает автору с порога предупреждать читателей и рецензентов, а также судебные органы, что его персонажи не имеют реальных прототипов, однако мы не решаемся сделать такое заявление: это было бы неправдой. Сходство героев этой хроники с реальными лицами нельзя считать случайным; если бы кто-нибудь их узнал, отпираться было бы невозможно. Этих людей уже нет в живых (что облегчает наше положение), но весь ужас, срам и трагедия в том, что и страны, где они жили, больше не существует. Вдруг оказалось – и это после того, как все вроде бы успокоилось, и следы безобразий были устранены, и руководители отправились отдохнуть на свои дачи и поправить здоровье в санаториях, и золотушное солнышко вновь озарило город, и запели искусственные птицы, – вдруг оказалось, что вся почва поплыла, пошатнулись опоры, сгнили тысячелетние сваи. Люди отказывались этому верить. Мало кто решался сказать об этом вслух. Сгнили устои, а это значило, что под подозрением оказалось все прошлое. История, слава, державная мощь предстали как одно грандиозное Якобы. Согласимся, что никто так слабо не разбирается в своем времени, как тот, кто в нем живет. Никто не понимает его так плохо, не оценивает так наивно и ошибочно его провалы и взлеты, никто так не жесток к его мученикам, не глух к его пророкам. Надо знать, что наступило потом, чтобы постигнуть, чем была эта эпоха. С этой точки зрения автор находится в выгодном положении. Будущее, к которому взывала ни о чем не подозревавшая эпоха, наступило и принесло ей смерть. И повествователь имеет возможность спокойно обозреть ее с холма, как турист – остатки древнего городища. Так угасшее время чудесным образом обретает то, чего ему не хватало при жизни, – цельность. Законы, нравы, установления, архитектурный стиль и манера носить башмаки – всему находится свое место, ничто не выглядит случайным. Ничто больше не кажется устарелым, ибо находится по ту сторону старины, не кажется изжившим себя, ибо уже не живет. Надгробные памятники не могут выйти из моды. Кстати, раз уж зашла речь о памятниках. Цицерон рассказывает, как он отыскал могилу Архимеда в Сиракузах. Пришлось нанять людей, чтобы прорубить дорогу в диких зарослях к могильному камню, на котором виднелось полустертое изображение шара и цилиндра; никто уже не помнил о человеке, которому был стольким обязан некогда славнейший из городов Эллады! Некоторые из наших героев принадлежали к особому роду граждан. Хотя они родились там, где родились, и жили там, где они жили, имели метрическое свидетельство и паспорт с гербом, числились на рабочих местах, ходили голосовать, состояли на военном учете, но уверяли себя, что живут в какой-то совсем другой стране. Они называли эту призрачную страну по-разному: Россией, Культурой, Духом, Журналом, – вообще предпочитали изъясняться с помощью метафор. И вопрос, над которым они ломали голову: какое из обиталищ подлинное?– остался для них без ответа. Речь пойдет, однако, не только о них, в чем читатель тотчас же и убедится. Попрошу пройти за ограду. В конце аллеи, где песок не так чист и бурьян с обеих сторон скрывает свалки мусора, полусгнившие ленты, проволоку прошлогодних венков, узкая боковая тропинка приведет нас к первому экспонату скромной выставки прошлого. Не ломайте голову над эпитафией, здесь лежит Илья Рубин. Так пожелали родственники: никакой другой надписи, кроме древнееврейской, для чего пришлось умаслить кладбищенское начальство. Друзья же, принимая во внимание занятия и образ жизни покойного, настояли на том, чтобы не заточать его в загробное гетто предков. В самом деле, кого тут только нет. Быть может, лучшим способом воскресить наше, по видимости, бессвязное время было бы раскопать прошлое всех ушедших, разыскать родню, найти документы, терпеливо, как склеивают обломки вазы, сложить это прошлое по кусочкам. Быть может, только так и удалось бы реконструировать искомую связь и единство. На большой глубине все корни сплетены, и то, что на поверхности выглядит беспорядочным нагромождением камней и крестов, представляет собой подобие огромной грибницы. И вот они лежат все вместе и видят сны. От них уже ничего не осталось, но они видят сны. Они все еще видят сны! Собственно, сны и остались. Помнит ли еще кто-нибудь Августина Ивановича, изобретателя времени, его камень должен быть где-то неподалеку… Ах, если бы не свинская погода, не эта чудовищная глина, облепившая подошвы, эта жидкая грязь, засосавшая, можно сказать, всю православную цивилизацию. Мы отыскали бы многих. Мы не обошли бы вниманием крест с медальоном прелестной черноглазой женщины. Боже мой, да ведь это Шурочкино лицо: и ты, дитя!… Все еще прочный, тесаный крест напоминает о том, что здесь обрел последний приют писатель-мыслитель, совопросник мира сего Петр Максимович Нежин-Старковский. Мир праху его; желающие могут сфотографироваться на фоне могилы. Дальше двигаться будет совсем трудно, бурьян выше человеческого роста, бугорок земли, заросший крапивой холмик – вот и все, что осталось от человека. Говорят, территория в скором времени будет расчищена для новых поколений. А вернее, здесь будет строиться новый квартал. Под бугром, на глубине двух метров вкушает мир виконт Олег Эрастович, некогда известный в узком кругу как «тот самый», баснословная личность; и нам даже чудится вой седовласого пуделя; ужели оба не заслужили хотя бы скромного памятника? Зато чуть подальше, о, вот это уже экспонат. Заляпанный птичьим пометом (не тем ли самым?) двухметровый мемориал из поддельного мрамора, в каком-то монгольско-мавританском стиле, с алебастровой луной и кривой саблей, с письменами якобы из священной книги, – на самом деле это черт знает что такое. Воздвигнут объединенными стараниями приближенных и вдов. PercheЂ la grande regina n'aveva molto!У хана их было много. Мы называем его по старой памяти ханом, чтобы не путаться в сложном юго-восточном имени. Лишь условно памятник может быть назван надгробием: тело, по непроверенным сведениям, было транспортировано на родину. А там еще кто-то, ржавые оградки, следы позолоты. Имена и даты, которые уже невозможно разобрать. Что же связывает этих людей? В какой мистической бухгалтерии им выписали путевки именно сюда, чтобы лежать друг подле друга? Если мы вынуждены начать с этого грустного паломничества, если приходится предлагать читателю вместо связного рассказа ворох фрагментов, то не из недостатка художественного воображения – как уже сказано, речь идет о реальных людях. Но такова была наша изорванная в клочья жизнь. Скажут: всякая жизнь есть хаос. Скажут: искусство должно внести гармонию и порядок. Скажут: измученный человек жаждет смысла, лада, композиции. Но что же делать, если подгнили сваи, если время сорвалось с оси, как выразился некий принц, держа в руках череп шута… Или это было сказано по другому поводу? «Сколько раз я сидел у него на коленях». Да, провещал Йорик, сколько раз ты сидел у меня на коленях. «Горацио, он разговаривает!» «В самом деле, милорд?» «Я своими глазами видел, как задвигалась челюсть». «Этого не может быть, милорд, так не бывает». Он прав, провещал беззубый Йорик, так не бывает. За оградой, вдали – полог туч. Бугристое поле, овраги, картофельные плантации, и на грифельном небе смутно рисуются корпуса новых районов. Окраина паразитирует на городе наподобие некоторых диковинных форм биологического паразитизма, когда паразит живет не внутри хозяина, а, наоборот, хозяин оказывается внутри паразита. Окраина обступает город со всех сторон, и по мере того как она размножается, разбухает и захватывает все новые пространства, чахнет и съеживается город. Сухая, крошащаяся сердцевина столицы затерялась в рыхлой опухоли окраин. Не следует путать окраины с пригородом, который делит с городом его историю; у окраин нет никакой истории. Но зато им, а не дряхлому городу принадлежит будущее. Ранним вечером – можно было бы сказать: поздним дождливым днем, точное время не имеет значения, а погода в наших краях всегда одна и та же – на конечной станции метро бородатый молодой человек в джинсовом костюме, с толстым и видавшим виды портфелем выезжает на эскалаторе к автобусной остановке, в сырую фиолетовую мглу. Подземелье изрыгает все новые порции человеческого фарша. Движение пассажирского транспорта на окраинах описывается простейшей математической формулой: чем больше народу на остановке, тем дольше не придет автобус. Стемнело, и в мохнатом воздухе зажглись вокруг площади иловые фонари. Портфель путешественника опасно раскачивается над толпой, штурмующей автобус, как революционные матросы – Зимний дворец. Грузная колымага отваливает от остановки, отряхивая повисших на подножке, и кто-то бежит следом, цепляется, падает, автобус плывет среди вод, трясется по грязным проездам, все выше громады домов, темнее и глуше улицы. Все дальше от одной остановки до другой. «Аптека», «Заготсырье», «Шинный завод» – так они называются. Где мы, все еще в городе? Но окраина – не город; мы в пространстве, чья метрика, словно метрика сферической вселенной, растягивается по мере отдаления от центра; пятьсот метров на окраине – совсем не то, что пятьсот метров в городе. Безмерная плодовитость автобусной самки не иссякает, роды происходят на каждой остановке. Целый выплод помятых пассажиров вывалился на остановке с табличкой «Корпус 20». Остались те, кто сидит, экипаж уже не покачивается, а подпрыгивает на выбоинах, и рокот мотора сливается с плеском луж. Пассажир вылезает с последними седоками; растянув над собою зонтики, люди расходятся в разные стороны. Медленный шаг выдает неуверенность человека с портфелем, однако предположение, что он плохо знает окрестность, ошибочно; он высматривает телефонную будку. Телефоны возникают и исчезают в этих районах, где лишь прочные конструкции и крупные сооружения способны противостоять бесчинству стихий и населивших окраину феллахов. Он забирается в будку с неразбитым аппаратом, с необорванной трубкой, с шатающимся, но все еще функционирующим диском. Попытки соединиться безуспешны, стальная утроба глотает монеты, молодой человек с портфелем, зажатым между ногами, изрыгает вялую брань, молотит кулаком. Аппарат живет мистической полужизнью: ухо ловит потусторонний шелест; отрыжка после съеденной мелочи, сырая тухлятина, запах железного пищеварения. Сквозь стекло телефонной кабины видны утесы зданий, видна рябая водная гладь. В последний раз перед тем, как пуститься в путь, мореплаватель набирает номер. Чудо, аппарат откликается. Гудки на другом конце света и щелчок рычажка. «Але… Это ты? Это я… Дуся моя, я тут рядом, але? Ты как? Сейчас приду…» Выйдя из будки, он озирается. Несколько мгновений спустя мы могли бы увидеть, как он прыгает со своим портфелем между лужами вдоль домов, пересекает пустырь, сворачивает, пропадает в паутине дождя. По всей вероятности, нам придется еще побывать в квартирке на двенадцатом этаже, куда только что ввалился в хлюпающих башмаках, в потемневшей от влаги джинсовой куртке Илья Рубин. Хозяйка – ей можно дать лет двадцать пять – стоит перед зеркалом. Комната-квартира Шурочки ничем не отличалась от комнат в других квартирах блочного дома, совершенно так же, как дом мало чем отличался от других домов. Но это была ее комната, скромное чудо которой, как и чудо всякого жилья, будь то берлога зверя или апартаменты вельможи, состояло в том, что каждая вещь была более или менее частью ее души и продолжение ее тела. Некто утверждал, что человек – это его поступки. Ошибка: человек – это его вещи. Флаконы и пудреница на крошечном столике перед трюмо дожидались прикосновения ее пальцев. Чулки, брошенные на спинку стула, изнывали от ревности к другим, роскошным вишнево-серебристым чулкам на ее икрах. Ржавый трехколесный велосипед на балконе был немым укором умершего ребенка. Скосив взгляд, выставляя то одно плечо, то другое, переступая туфельками, она оглядывала себя, она была в необыкновенном платье, эффектно-скромном, сдержанно-вызывающем – черное с красным, – таинственное отражение манило и будоражило Шурочку, а визитер помещался на особой разновидности тогдашней мебели, оригинальном изобретении эпохи, под названием диван-кровать, шевелил лоснящимися почернелыми пальцами голых ног и чувствовал себя вещью среди вещей, хотя главной вещью, если говорить правду, была она сама. Не правда ли, поведение женщины перед зеркалом тем и отличается от глупого глазения мужчины, что он видит в стекле только себя, а она созерцает чудную дорогую вещь, вроде тех, какие стоят в витринах? «Не коротко?» Он усмехнулся. «Чем короче, тем лучше». Постояв еще немного, глядя себе в глаза, она спросила: «А кто он такой?» «Я тебе уже тысячу раз говорил». «Боюсь я что-то… Может, не пойдем?» «Волков бояться, в лес не ходить». Она одергивала подол, выставив грудь, разглаживала платье на талии. «Сама не знаю», – пробормотала она. «Никто тебя силой не тянет, сама напросилась». «А ты предложил!» «А ты согласилась». «А ты, если бы меня хоть капельку уважал, никогда бы не посмел заикнуться об этом». Она прикладывала к груди брошь, примеряла клипсы. «О чем?» «Сам знаешь, о чем». «Ну, посмотрит он на тебя, ну и что?» «Тебе это безразлично?» «Скажешь: раздумала – и общий привет». Молчание. «Сама не знаю… А кто это такие?» «Между прочим, никто тебя не агитирует. Решай сама. Желающих достаточно…» «Вот я и решила». Она наклонилась, приподняла подол платья, чтобы подтянуть чулки. Гость стоял позади нее, она выпрямилась, он лениво обнял ее. Босой, она на каблуках, черные волосы щекотали его лицо. «И хватило же наглости, – сказала она, – предлагать мне. Никуда я не пойду». Она сбросила с себя его руки. Он снова обхватил ее за талию. «Убери лапы». «Никто тебе не предлагал, сама вызвалась». «А кто рассказывал, кто меня науськивал?» «Науськивал?» «Кому сказано – убери свои грабли!» «Ну вот что, нам пора». «Никуда я не пойду». «Хорошо, я пошел». «Ботинки не просохли». «Они до утра не просохнут. Пошли, хватит вертеться. Ты ослепительна. Вот что, одно из двух. Или мы идем, или я позвоню и скажу, что ты раздумала». «Коротковато, – сказала она задумчиво, – особенно когда сядешь. Может, опустить пониже? И проглажу, одна минута… Далеко идти?» «Я думаю, пешком – самое разумное». «Может, не пойдем?» «Не пойдем». «Я знаю, почему ты это все затеял. Чтобы от меня отделаться». «Причем тут я?… Ладно, забудем эту историю. Дай-ка мне портфель, там записная книжка». «Чего ты с ним все таскаешься?» «Дела, дуся моя…» «Какие же это дела?» Он развел руками, изобразил покорность судьбе. «Если бы не дела, плюнул бы на все и женился на тебе». Она скривила губы. «Только ведь ты за меня не пойдешь. Тебе надо кого-нибудь посолидней». «Ах, ты гад! Все вы сволочи». «Хорошо. Дай мне портфель. Сообщим, что визит отменяется, только и делов». Он крутил телефонный диск. «Занято», – сказал он. «Вот если бы ты был кавалером…– приникнув к зеркалу, она покрасила рот, растерла помаду движением губ, вымела кончиком мизинца крошку черной краски в углу глаза, – если бы ты был кавалером…» «То что?» «То взял бы такси!» «Какое тут такси, сюда ни одна собака не поедет…» Она вздохнула. «Все– таки коротковато». Дождя не было. Белесая мгла обволокла тлеющие фонари. Пропали дома, пропал весь район, огни окон светились в пустоте, подъезды появлялись и исчезали в известковом растворе. Немного спустя в тумане обрисовались две фигуры, высокая и пониже, протащились мимо; Илья обернулся, они остановились, точно ждали оклика. «Гм… девоньки, помогите сориентироваться». «Заблудились, что ль?» «Такая каша, ничего не видать». «Мы сами ищем…» «Тут должна быть где-то Кировоградская». «Это она и есть, – сказали девоньки, – тут все Кировоградские. Вам который корпус?» «Двадцать второй». «Ну и нам двадцать второй. А, Зинуля? Нам ведь двадцать второй? Евстратова, тебя спрашиваю!» «Я почем знаю», – сказала высокая. «Ну, в общем, нам тоже в двадцать второй». «Это какой корпус? Там должно быть написано». «Сейчас погляжу, – сказала низенькая. – Двадцать второй!» «Все в порядке, – сказал Илья, – а вам какая квартира?» «Нам? Да в общем-то все равно. Зинуля, я правильно говорю? Нам все равно, какая квартира». «Как это все равно?» «А вот так, нам все одно, верно я говорю?» «Ладно болтать-то», – сказала высокая. «Мы вам мешать не будем, – сказала низенькая, – возьмите нас с собой». «С собой?» «Угу». «Девоньки, – сказал Рубин, – с особенным удовольствием пригласил бы вас в гости. Можно сказать, мечтал всю жизнь. Но войдите в наше положение». «Мы не будем мешать. Мы в другой комнате будем сидеть». «Все понятно. Не в том дело. Мы сами идем в гости». «Ну и что?» «Да и Зина, мне кажется, не очень расположена». «Зинуля? Да она только и мечтает. Правильно я говорю?» «Ладно болтать-то». «Все понятно. Давайте, милые, так договоримся. Мы сейчас быстро сходим – пятнадцать минут, не больше. Потом возвращаемся и идем вместе. Вы пока погуляйте!» – крикнул он, поднимаясь на крыльцо, и больше их не было, пучина сомкнулась над ними. В тускло освещенной, шаткой коробке лифта Шурочка разулась, держась за провожатого, вставила ноги в узкие туфли на шпильках. Кабина доехала до последнего этажа и с лязгом остановилась. Дом был повышенной категории, как тогда выражались, другими словами, не совсем новый, согласно правилу: чем новее, тем хуже, – с широким лестничным пролетом, с просторными темными площадками. В полутьме поблескивали высокие обшарпанные двери жильцов. Илья Рубин трижды нажал на кнопку, в недрах квартиры продребезжали три звонка, два коротких и один длинный, издалека слабо отозвался собачий голос, подкатился к дверям, прислушался, пролаял снова свой вопрос. «Он сейчас скажет, что не ждал нас. Не обращай внимания». «Какими судьбами, кель сюрприз!– вскричал Олег Эрастович. – А я уж, признаться, и надежду потерял!» Человек, чье имя здесь уже промелькнуло, стоял, держась за дверную ручку, как будто готовый тотчас захлопнуть дверь: это был господин лет пятидесяти, а может быть, семидесяти, малорослый и чрезвычайно импозантный: в голубых усах, остренькой эспаньолке, с холеным мясистым лицом, густобровый, в косо надвинутом лиловом берете на седых кудрях и в пенсне, которое, несколько подбочась, если можно так выразиться, сидело на его породистом носу. Одет был в домашнюю вязаную кофту, на жилистой шее – лазоревая в темный горошек собачья радость, на ногах шлепанцы, отороченные собачьим мехом. «Наслышан, как же, как же… но не ждал!» Он помог даме высвободиться из мокрого макинтоша, Шурочка тряхнула головой, ища глазами зеркало, хозяин отступил назад, как бы пораженный ее красотой, открывшимся зрелищем от туфелек и вишневых чулок до нимба волос, церемонно поцеловал руку у застыдившейся гостьи и устремился вперед. Жилище выглядело несколько запущенным и все же роскошным; на стенах в коридоре висели светильники наподобие канделябров, на полу лежал невероятно пыльный ковер; вдобавок квартира оказалась двухэтажной, что указывало на повышенную категорию владельца: как уже сказано, человек – это его жилье. В конце коридора находилась невысокая лестница, перед ней стоял со шляпой в руке деревянный карлик, весьма похожий на Олега Эрастовича, и пудель, вертевшийся под ногами, был тоже копия хозяина. Сам же он напоминал директора театра оперетты или заведующего домом для престарелых работников сцены, словом, лицо административно-художественное; возможно, и был некогда кем-то в этом роде, хотя, по некоторым сведениям, проработал всю жизнь бухгалтером конторы «Заготскот». Малоубедительная версия, принимая во внимание его хоромы. «Погода монструозная; живем в бесчеловечном климате. Надеюсь, вы не промокли. Прошу наверх… А вы, – он щелкнул карлика по носу и нацелился на пуделя, – вы оба останетесь здесь, вам там нечего делать». Особу такого рода трудно представить себе без трубки, которую даже не курят, а держат несколько на отлете и помахивают ею, но как раз трубку Эрастович не курил; устроившись под оранжевым торшером в продавленном кресле, откуда был виден его нос и торчала подрагивающая нога в домашней туфле, он держал двумя пальцами, словно бабочку, пенсне, а в другой руке согревал бокальчик с благородным напитком. Гостья осторожно брала конфеты из коробки с бумажными кружевами. «Гм, Ариадна…– говорил он, – позвольте мне быть откровенным, имя что-то не того… Дорогие мои, надо шагать в ногу с временем. Все эти Ариадны, Эльвиры, Элеоноры вышли из моды, они просто больше не котируются! Сознайтесь, вы его просто придумали, я угадал?… Вообще я предпочел бы что-нибудь более скромное, задушевное, что-нибудь русское. Я бы сказал так: ближе к действительности, ближе к народу, это сейчас особенно ценится… Между прочим – о чем тоже нередко забывают, – каждое имя требует соответствующей внешности. Бывают имена жаркие, знойные, откровенные, они предписывают форсированную косметику, ярко-алые губы, платья горячих расцветок. Ваше имя – это имя приглушенное. Допустим, Катюша, или Саша, или, может быть, Люся. В зависимости от обстоятельств возможен западный вариант: Люси». «Олег Эрастович, вы просто ясновидящий». «Что такое?» «Я хочу сказать, папа и мама именно так ее и назвали». «В самом деле?– сказал Олег Эрастович, насаживая пенсне на мясной нос. – Вы действительно Людмила?» «Александра», – потупилась Шурочка. «Это подтверждает мою теорию: знаете ли вы, Илюша, что имя обладает таинственным обратным действием, я бы сказал, определяет облик женщины! Хотя из чисто практических соображений, вы правы, было бы лучше пользоваться псевдонимом. Вроде того как, знаете ли, актрисы в старину брали себе сценическое имя. Оно и практичней. Мы подумаем… Ну-с, а теперь я хотел бы перейти к делу. Рюмочку коньяку… Вы позволите?» Она поглядывала украдкой на себя в стекле книжного шкафа. «Милая моя, я не спрашиваю никаких подробностей, рекомендации Илюши вполне достаточно. Разрешите взглянуть на ваш паспорт… чистая формальность… Гм, вы замужем?» «Давно с ним не живет», – уточнил Рубин. «Дети?» «Детей нет». «Так– с, детей нет», -рассеянно констатировал Олег Эрастович, подрагивая туфлей. Неожиданно туфля свалилась, Шурочка увидела, что из продранного носка торчит черно-желтый коготь. Хозяин втянул воздух в широкие ноздри; нога нырнула в туфлю. «Детей нет, так-с. Надеюсь, мы сработаемся… Возможно, понадобятся кое-какие усовершенствования, кое-какие дополнительные штрихи. Мне не хочется обижать вас, но, дорогая моя, эти…– он показал на свои уши, покачал головой, – эти… клипсы, кажется, они называются? Просто невозможны. Да, в сущности говоря, и прическа, мягко говоря, оставляет желать лучшего… Поймите меня правильно, я не хочу вас обидеть! Вы получите для начала необходимую сумму, для предварительного обзаведения. Впрочем, это потом, всему свое время. Итак. Вы ведь, кажется, медсестра? Я не ошибся? Прекрасно, медсестра – это чистая профессия, это аккуратность, чистоплотность, белая шапочка, свежий, подтянутый вид. Это молодость, это расторопность. Это, между прочим, дисциплина!– Олег Эрастович поднял палец. – Но увы! Это бедность. Будем смотреть правде в глаза». И он погрузился в созерцание своего бокала. Шура сидела, составив ноги в туфельках, с видом плохо успевающей ученицы. Илья Рубин оглядывал комнату. Книги, вещички. Над головой хозяина висел писанный маслом портрет вельможи александровских времен, впрочем, не масло, а вставленная в рамку репродукция. «Олег Эрастович, а это правда…» «Что такое?»– сказал Олег Эрастович, пробуждаясь. «Это правда, что вашим предком был?…» «М– м. Простите?» «Я хотел спросить. Это правда, что?…» Автора упрекнут в непочтительности. Скажут: чуть ли не каждое попавшееся на глаза лицо превращается в карикатуру, чуть ли не вся наша жизнь – повод для зубоскальства. Это, разумеется, не так, можно было бы вспомнить и знаменитый афоризм насчет невидимых миру слез, и все же оснований для упреков достаточно. Жуткая и неправдоподобная катастрофа, постигшая столицу, тяжкие предчувствия и общий раздрызг, – во всем этом нет ничего смешного, а между тем каков тон! Прав читатель, испытывающий злость и усталость от бесконечных ухмылок, и трижды правы были бы действующие лица, если бы они были живы и выступили с опровержением. Но что делать, что делать, о Господи, если серьезный слог сам звучит как пародия. Итак, revenons 3 … к нашим баранам. «Да, это правда. Если вас это интересует… Мой прадед был его родным братом, стало быть, сами решайте, в какой мы степени родства. А мать этих двух братьев была родом из Шотландии, князь Андрей Саврасович, наш прапрадед, увез ее от мужа в Россию… Есть в нашем роду и шведская кровь, и немецкая. А вот это место, где мы с вами находимся, эта гнусная окраина когда-то называлась Олсуфьево, мы ведь не только Вяземские, не только Гризебахи, мы еще и Олсуфьевы. Здесь было… но, я думаю, нам все-таки надо ближе к делу». «Олег Эрастович, а это правда, – сказал Илья, подмигнув соседке, – что вашим предком был маркиз, как его…» Олег Эрастович сверкнул стеклышками пенсне. «Не маркиз, а виконт. Огюстен-Этьен виконт де Бражелон. Что тут странного? Впрочем, минуточку. Раз уж вы так интересуетесь». Он зашлепал из комнаты, гостья растерянно смотрела ему вслед. Рубин вертел в руках кремлевскую башню из янтаря с надписью над воротами: «Многоуважаемому О. Э. В. в день 60-летия в знак благодарности от друзей». Голос хозяина послышался в закоулках квартиры: «Зимой 1812 года…» Башня упала на пол, Шурочка в ужасе прижала ладонь ко рту. В последнюю минуту удалось кое-как насадить отвалившуюся звезду на обломок шпиля, сувенир был пристроен в шкафу перед книгами, стекло задвинуто. Явился Эрастович с пожелтелым канделябром, на этот раз настоящим, и фанерным щитом с ручками для продевания руки. Он прислонил щит к своему креслу, перед креслом поставили канделябр, потушили торшер и зажгли свечи. «Раз уж вы так интересуетесь, – промолвил хозяин, – маленькая романтическая история. Зимой 1812 года, при отступлении Наполеона из Вязьмы, там остался раненый поручик, его перевезли в загородный дом помещиков Кулебякиных. Была такая, если не ошибаюсь, вдова Варвара Осиповна Кулебякина. Вдвоем с дочерью они выходили раненого француза, а года через два его разыскал в Вязьме отец, виконт де Бражелон. Вы, наверное, уже решили, что дочка втюрилась в молодого поручика. Ничуть не бывало: она подарила свое сердце старому виконту. Поручик, он даже, кажется, был не французом, а вюртембержцем, побочный сын, хрен его знает, обычная история, все мы в каком-то смысле побочные дети… так вот, поручик остался с носом, принужден был уступить поле боя, отбыл в свой Вюртемберг, и что с ним было дальше, неизвестно и неинтересно. А вот папаша, который был, между прочим, старше самой матушки, папаша-таки женился на дочери и стал одновременно и зятем, и отцом семейства. Вдова была вне себя от ревности, однако злые языки утверждали, будто он утешал обеих дам. И будто бы, но это уже легенда, обе имели детей. Впрочем, я происхожу от старшей. Фу!– сказал, нагибаясь, Олег Эрастович, и канделябр потух, распространяя слабую вонь. – Можете ли вы мне объяснить, зачем я приволок эту руину?» Щит был водружен на кресло. «Так на чем, э, – пробормотал он, – мы остановились?» В самом деле, на чем? «Да! В левой половине золотой шеврон с тремя ядрами и тремя звездами на голубом поле. Знак того, что прапрадед мой был лейб-кумпанцем и находился среди тех солдат, что помогли Елизавете взойти на российский трон. Все были возведены в дворянство, получили наделы и все такое… Что касается правой половины, то она принадлежит виконту. Три луны, значение их неизвестно. Согласно глухому преданию, этот астрологический рисунок содержит предсказание о будущем рода… Я занимаюсь сейчас конструированием совокупного герба, объединяющего все четыре фамилии». Наступила тишина. Снизу донеслось какое-то движение, осторожный подвыв. «Все умерли, – прошептал Олег Эрастович, – и Кулебякины, и Олсуфьевы. И шведы, и немцы, и хрен знает кто!» Послышалось цоканье когтей вверх и вниз, урчанье, и снова кто-то гавкнул. «Молчать!– закричал хозяин. Пудель залился лаем. – Вот я тебя сейчас, проходимца… Так на чем, э… Ну-с, – промолвил он, расправил на шее бабочку и приосанился. – Прошу». Комната, называемая студией, была перегорожена ширмой, у окна помещался фотоаппарат на треноге. «Милочка моя, не волнуйтесь, дело есть дело. Рядом, если надо, туалет… Сниматься пока не будем. В другой раз, может быть… Фотографии понадобятся для альбома… Но сперва я должен оценить ваши данные. Илья, будьте любезны…» Он показал пальцем, где включить подсветку. «Пожалуй, верхний свет не нужен… Если вы мне принесете, э, чуточку подкрепиться, там, на столике… буду благодарен по гроб жизни. Шторы опустите. Нужно учитывать все: цвет волос, глаз… О-о, вечная поясница! Позвольте, я прилягу… Милочка, вы живы?… Мы ждем. Мы терпеливо ждем». Прошло довольно много времени, прежде чем она выступила, сильно робея, из-за ширмы. Студия преобразилась, сияние ламп придало спектаклю фантастический вид. Олег Эрастович лежал на кушетке. Он взглянул на Шуру, грозно втянул воздух мясным носом и тотчас прикрыл рукой глаза. «Дорогуша, вам придется, – пробормотал он, – самым внимательным образом заняться своим бельем. Таких тряпок никто больше не носит. Их нужно просто выкинуть. Теперь совсем». Она исчезла за ширмой и вышла через минуту, близкая к обмороку. Эрастович лежал, не отнимая руки от глаз. «Готово?» – спросил он. «Да», – сказала она еле слышно. Он сел, держа перед собой бокал. «Жарко», – промолвил он и снял берет, чтобы обмахиваться им. Или это был жест уважения к красоте? Лилово-седые кудри окружали его череп. Олег Эрастович отхлебнул хорошую порцию. Бокал стоял на полу возле его ног. Он снял пенсне, подышал, протер, вновь насадил на мясной нос, нахмурил пышные брови. «Ну-с, по-немецки орех, обратите внимание на эту линию. Люсенька, или как вас… чуть-чуть влево. Голова повернута в противоположную сторону, слегка скосить глаза. Нет, так нельзя, опустите руки. Правая – на лоне. Я сказал: на лоне. Поза Афродиты. Прекрасно… Теперь станьте прямо, просто так, руки опустите. Старые мастера называли это позой добродетели, почему бы и нет… Вам не холодно? Здесь не должно быть холодно. Теперь спиной. Ягодицы просто прелесть… Я положительно уверен, что вы будете иметь успех. Видите ли, друзья мои…» Мерный голос Эрастовича напоминал голос лектора или экскурсовода. «Видите ли… Майоль создал женщину с тяжелыми бедрами, этакую Астарту с могучими формами, мощными, почти каменными ногами – это было актом исключительной смелости, это было революцией. Но я остаюсь верен классическому канону. Я счастлив, милая, поздравить вас с тем, что вы не успели отяжелеть. Бедра должны иметь форму фригийской лиры. Живот, как это ни парадоксально, должен оставаться маленьким, хотя и выпуклым. Видно, впрочем, что вы рожали… И без абортов небось тоже не обошлось? Жизнь есть жизнь… Видите ли, я вам скажу так, – продолжал он, отнесясь к Рубину, – все дело не столько в формах, сколько в пропорциях. Это звучит как банальность, и тем не менее далеко не все это понимают. Женщины склонны придавать преувеличенное значение той или иной детали, женщины вообще поглощены деталями, так сказать, не видят из-за деревьев леса, одни обеспокоены тем, что у них слишком маленький бюст, другие думают, что надо обязательно иметь шаровидные груди, а грушевидные – это якобы уже не так красиво, большая грудь – тоже плохо… Все это вздор! В действительности размеры сами по себе не имеют значения, важно, чтобы они вписывались в общую панораму. Согласовывались со всем остальным, с ростом, с шириной бедер. Для художника это азбучная истина. Но главное – это музыкальность линий. Терпение, милочка, станьте бочком… Внимание!– Его палец вознесся в воздух. – Что я подразумеваю под музыкальностью? Прослеживая линию, идущую от подбородка к коленкам, мы должны получить единую мелодию, непрерывный тематический ход. Как всякая тема, эта мелодия обладает внутренней логикой; это пока еще только контур, посвящение в женственность, ибо, заметьте, вы еще не видите женщину, не владеете ее образом, то, что вам предстает, – лишь мелодия женственности. Люся… или как вас там. Прошу терпения. Вас касается… Вот: круглый, слегка подтянутый к нижней губе подбородок, затем плавное диминуэндо шеи, переходящее в проникновенную песнь, в торжествующий дуэт грудей, который завершает легкая фиоритура, форшлаг сосков, при этом второй форшлаг как бы эхом звучит позади первого. Вот почему, кстати, спелые груди требуют и хорошо развитых, выпуклых сосков… После чего… пардон. – Он прервал себя, чтобы отхлебнуть из бокала. – Гхм! Да… После чего мелодия, нисходя, делает небольшой ритмический перебой: вы слышите синкопу, теплая тяжесть молочных желез, их мощный, но приглушенный аккорд переходит в задумчивую, прохладную кантилену живота. Мелодия растет… и вновь легкий провал, снова форшлаг, впадина пупка, вот, кстати сказать, один из наиболее спорных вопросов музыкальной эстетики женского тела: как отнестись к пупку, нужен ли он, не нарушает ли он мелодию? Еще Рескин писал о том, что пупок Афродиты Арльской – единственное, что грозит нарушить ее совершенство, вот почему он едва заметен. Читайте Рескина, мой друг! Дело дошло до того, что некоторые знаменитые красавицы в эпоху Возрождения – известный факт – зашивали себе умбиликус, да, да, предпочитая хирургический рубец восхитительному природному дефекту, который, на мой взгляд, не только не портит женский живот, но, напротив, придает ему пикантность. Это, если угодно, родник среди пустыни, это глаз, который смотрит на вас посреди живота… У индусов существует поверье, что из зернышка, брошенного в пупок богини, возрастает лотос. Из пупка Вишны рождается Брама. Можно понять, впрочем, – продолжал вдохновенно Олег Эрастович, – откуда возникло это гонение на пупок: не только из соображений эстетики, тем более что эстетические аргументы, на мой взгляд, неубедительны, я решительный сторонник пупка… Взгляните… Александра, чуть-чуть влево… достаточно. Взгляните, какая прелесть этот пупок, эта крохотная раковина, не правда ли? Так вот: откуда же все-таки это гонение? В чем дело? Почему? Я вам отвечу. Потому что пупок претендует, так сказать, на привилегию считаться центром тела! У индусов так оно и есть. Вообще пуп как середина и средоточие тела, а значит, и центр мироздания, umbilicus mindi у древних римлян, – это интереснейшая тема! Центр тела – и, следовательно, отвлекает от другого центра. Это, можно сказать, вопрос принципиальный. Но мы отвлеклись. Итак! Нисходящий звукоряд, спуск к низинам разрешается мягким аккордом, я говорю о венерином холме – тоже, знаете ли, своеобразный композиционный ход. Ведь, казалось бы, мы ожидаем плавного нисхождения, равномерного спуска к кратеру, к завершению, в тайную щель, а вместо этого мелодия, хоть и обессиленная ожиданием, взмывает в последний раз. Как бы перед смертью, словно вспыхнувший и затухающий огонь, в последний раз – чтобы окинуть взором всю себя!… У вас бывают ночные дежурства?» – спросил он, когда демонстрация была окончена. «Суточные, – пролепетала Шурочка. – Сутки отработала, два дня свободных». «Гм». Все трое находились снова в комнате с книжным шкафом, торшер тускло отражался в стекле, и сам Эрастович после лекции выглядел несколько оплывшим, струйки пота блестели на его лбу, словно растаявший воск, пенсне едва держалось на отсыревшем носу. «А изменить расписание невозможно? Вы не должны приходить на работу утомленной. Мы сделаем так: я буду стараться приспосабливаться к вам, а вы уж как-нибудь приспособьте свое расписание ко мне… Но мы еще вернемся к материальной стороне дела». Он обвел полки томным коньячным взором, увидел искалеченный подарок, покосился на сидящих. Шура задумалась. Рубин изобразил преувеличенное внимание. Олег Эрастович втянул носом воздух. «Вы будете зарабатывать достаточно, чтобы прилично жить. Мы подумаем о том, чтобы улучшить ваши жилищные условия… И тем не менее… Я хотел бы вас просить, я даже настаиваю на этом. Вы не должны ни в коем случае бросать работу в больнице. Так надо. Надеюсь, вы меня понимаете… Вы получаете твердый гонорар, наличными, мне – две трети. Вы не будете обделены, Александра, уверяю вас…» «Кстати, – заговорил он снова, – знаете ли вы, э-э… кто мне преподнес вот эту… вон там… Спасскую башню?» Он ждал ответа, но Илья ограничился тем, что пожал плечами. «Так вот… Два слова о наших клиентах. Большая часть из них – люди приезжие. Ответственные работники, серьезные, солидные люди, исключительно по рекомендации… Некоторые пользуются моей дружбой много лет… Абсолютная благопристойность, рыцарское отношение к даме. Это одно из моих правил. И, замечу попутно, люди щедрые. Я не вмешиваюсь, не требую отчета о том, какие подарки преподносятся сверх установленного гонорара, единственное, о чем прошу, – ставить меня в известность… Женщина, знающая жизнь, не будет спорить, если я скажу, что пожилой друг с твердым положением в обществе, с партбилетом в кармане, разумеется, на хорошей должности предпочтительней молодого вертопраха… Об абсолютной конфиденциальности, я полагаю, незачем говорить, она подразумевается сама собой. Я звоню, я рассчитываю, что вы дома, по телефону никаких подробностей, сообщаю только адрес гостиницы. Там вам не будут чинить препятствий, называть себя тоже не обязательно… Сообщаю этаж, номер, время визита. В отдельных случаях возможна экскурсия за город, музей, концерт, что-нибудь в этом роде, ужин… Задерживаться на всю ночь – ни в коем случае. Впрочем, я сам договариваюсь об этом с заказчиком… Финансовый отчет – каждые две недели. Если вы больны или надо отлучиться из города, покорнейше прошу ставить меня в известность. Это касается и женского недомогания». Наступило молчание. «Все понятно? Или есть какие-нибудь вопросы?» Илья Рубин взглянул на Шурочку, она сидела, выпрямившись, в своем черно-красном платье, положив сумочку на колени. «Олег Эрастович…» – промолвил Рубин. «Что Олег Эрастович? Что Олег Эрастович?! – неожиданно вскричал хозяин, ловя падающее пенсне. – Олег Эрастович должен крутиться, как карась на сковороде. Всем надо угодить, чуть что – Олег Эрастович, он все может, все устроит. Фигаро здесь, Фигаро там! Думаете, это так просто?… Не устраивают мои условия – ради Бога. Скатертью дорога! Желающих достаточно…» Услыхав громкий голос, пудель внизу проснулся и присоединился к хозяину. «Молчать!» Мелкий стук собачьих когтей, пудель взбежал по лестнице. «Я кому…» – грозно начал хозяин. Когти скатились вниз. «Ну, что такое? – спросил он утомленно. – Что вы хотели спросить?» «Мы уже уходим, Олег Эрастович, я только хотел вам напомнить… Вы обещали насчет машинистки». «Какой машинистки? Ах, да. Останьтесь». «Олег Эрастович, я бы хотел проводить…» «Ничего, сама дойдет». Вполне понятное смятение молодой женщины объяснялось более сложными, чем может показаться, обстоятельствами; мы не ошибемся, предположив, что стыдливость Шурочки была отчасти наигранной. Не то чтобы она без колебаний, как чему-то, что само собой разумеется, решилась подвергнуться этому странному экзамену. Но если не говорить о первых минутах, когда она вышла из-за ширмы с колотящимся сердцем, ужаленная ярким светом, уронив голову, если не говорить об этом минутном страхе, похожем на панику дебютантки на подмостках, – страхе, с которым она благополучно справилась, – то дальнейшее представление волновало ее не так уж сильно. Особенно когда она убедилась, что «экзамен», так сказать, носит не только деловой характер. (В альбоме Олега Эрастовича, пополнившем материалы следственного дела и впоследствии исчезнувшем, о чем можно пожалеть, ибо редкий документ эпохи может быть так красноречив, фотография Шурочки отсутствовала. Заметим, что далеко не все из представленных на снимках дам отвечали строгим эстетическим критериям Олега Эрастовича; в качестве рекламного проспекта альбом, очевидно, был рассчитан на разные вкусы. Тем не менее коммерческую сторону не следует абсолютизировать. Беглое знакомство с обитателем двухъярусной берлоги, где он проводил время среди книг и аристократических воспоминаний, убеждает, что им владел не один лишь голый чистоган. Рискнем высказать предположение, что в конспиративном заведении Олега Эрастовича смотрины были неким эквивалентом того, что некогда называлось jus primae noctis 1. ) Так вот, если вернуться к Шурочке, едва ли ее неуверенность была вызвана самой этой демонстрацией, ведь она приблизительно знала, куда идет, приблизительно догадывалась, что предстоит что-то «в этом роде». Мужчинам свойственно преувеличивать стыдливость другого пола. Вернее сказать, мужчины не в состоянии понять, где кончается истинная стыдливость и начинается театр, не в состоянии уразуметь простой факт, что стыдливость – это уступка тому преувеличенному значению, которое они придают наготе. Дрожала ли она от холода или при мысли о том, как бы не подкачать в телесно-профессиональном смысле? Профессией предстояло еще овладеть, и, как многие начинающие, несмотря на свои 27 или 28 лет, она несколько романтизировала ее. В былые времена, если верить романистам, на рынке любви преобладали соблазненные горничные, изгнанные из богатых домов; в наши дни, когда горничных давно уже не существовало, общественную потребность удовлетворяли продавщицы магазинов, подавальщицы в пивных, уборщицы, парикмахерши, медсестры. Нам довелось беседовать с Шурочкой. Она была откровенной – насколько позволяет женщине быть искренней ее лицедейство перед самой собою. Что прельстило ее, почему она согласилась работать у Эрастовича? Она пожала плечами. А почему бы и нет? В самом деле, вместо того чтобы спрашивать, что побуждает девушку выйти на панель, следовало бы спросить, что удерживает ее от этого. Десять, а то и больше суточных дежурств в месяц, весь день на ногах, ночью тоже нет покоя, так что к концу смены валишься с ног; а ведь и дома тоже не сидишь без дела. А зарплата? За такую зарплату вкалывать – надо еще поискать дураков. Да и вообще… В этом «вообще», собственно, и заключался ответ, заключалась правда, для которой ссылки на трудную жизнь были скорей оправданием. Укажем на очевидный парадокс публичного ремесла: проституция, как нам объясняли, представляет собой опредмечивание женщины; не столько надругательство над телом, сколько пренебрежение личностью; женщина есть товар, объект желания и наслаждения, прочее несущественно. И в то же время, да, в то же время это ремесло обещает ей то, чего никогда не может дать обыденная жизнь. Разве не она, эта тусклая, скучная, безжалостная и бесперспективная жизнь, аннулирует ее личность? Тогда как «ремесло» возвращает свободу. Если хотите, возвращает чувство собственного достоинства! Ремесло приносит деньги, но так же, как скудость средств не была единственной причиной схождения на стезю порока, гонорар сам по себе еще не есть единственный резон продажной любви. Проституция тела есть раскрепощение души, да, не что иное, как особый способ самоутверждения, если угодно, самоосуществления. Быть может, парадокс этот задан самим языком. Разве шум языка, риторика языка, демагогия языка не навязывают нам готовый образ мыслей, готовый ответ, едва только мы произнесли все эти слова: купля, продажа, отчуждение, унижение? Шурочка ожидала увидеть циничного поработителя, презрительного хама – чего доброго, для начала предстояло разделить постель с ним самим. Вместо этого ее встретил джентльмен изысканных манер. Шикарный дядька! Дуновение иной жизни, похожее на аромат французских духов, обдало ее; она почувствовала себя в мире романтической богемы, в пестром и переливающемся, как финифть, мире кино, эстрады, конфет и коньяков, беспечности и головокружительного веселья. Проституция… При чем тут проституция? С этим грязным словом связывалось что-то непотребное, пьяные девки на вокзалах, темные углы, венерические болезни. Это слово было оскорбительным. В нем было то самое, что мы назвали демагогией языка. Не говоря уже о том, что в нашей стране проституции нет. Проституция как социальное явление в нашей стране уничтожена. Проституцией вынуждало женщину заниматься полуголодное существование. У нас голодных нет. Олег Эрастович показался ей немножко комичным, немножко дураковатым, даже трогательным, очень ученым и бесконечно обворожительным. Должно быть, в молодости был орел… Он рассмешил и поразил ее в первую же минуту. Когда в прихожей она сняла свой плащ. Когда она взбила волосы. Как он смотрел на нее! Или, лучше сказать, какой юной, стройной, манящей, изящной и таинственной она увидела себя в мерцающих стеклышках его пенсне! Позировать перед несколькими зрителями – совсем другое дело, чем перед одним: проще и безопасней; хорошо, что Илья присутствовал на смотринах. Но что Илья! Настоящим зрителем и ценителем был этот старикашка в лиловых усах, именно это зеркало дало ей понять, что она женщина, открыть в себе то, что дремало в ней и что было сковано предрассудками, лицемерием, задавлено тухлой жизнью, унылым бытом, всеобщим хамством. Что он там пел? Она почувствовала себя несколько сбитой с толку, услыхав ученые слова, ее насмешил этот комментарий, может, он и вправду какой-нибудь профессор. Но она понимала, что не в словах дело, слова сами по себе ничего не значат. Голос Олега Эрастовича был точно бархатная ладонь. Она видела, как он повел мясным носом, широченными ноздрями, точно принюхивался. Пенсне Олега Эрастовича щекотало ее нежными молниями. Увидеть свое отражение и испытать восторг. Увидеть себя в зеркале мужских глаз – и в страхе обнаружить, что от тебя ждали большего? Ведь и это могло случиться. Вот что было причиной ее неуверенности, волнения и стыда. «Послушайте, молодой человек… чья это работа?» «Гм. Э…» «Я спрашиваю, чья это работа». «Олег Эрастович, я сам не понимаю. Уверяю вас, я тут ни при чем. Хотел книжки посмотреть… А она свалилась». «Сама свалилась». «По-видимому. Странно, что она так легко сломалась. Мне кажется, янтарь ненастоящий». «Но, но! – закричал хозяин. – Вы даже не представляете себе, кто мне преподнес эту башню. Самый дорогой подарок в моей жизни». «Можно склеить». «Все можно склеить. Жизнь не склеишь… А, что говорить! – Он сидел в кресле, сняв пенсне, тяжко вздыхал, сопел и дергал себя за эспаньолку. – По-настоящему вам бы следовало компенсировать мне эту потерю. М-да. Так чем могу служить?» «Насчет машинистки…» «Машинистки? А, ну да! Совсем забыл. Из головы выскочило. То есть, конечно, не совсем, но, знаете ли… Войдите в мое положение, – сказал Олег Эрастович, – у меня неприятности, у меня всегда были и всегда будут неприятности, увы, характер такой, не умею отказывать. А неприятности, как вы, может быть, знаете, всегда означают дополнительные расходы. Неприятности означают: плати и плати!» «Что… опять?» «Нет, нет! Слава Богу, пока еще не то, что вы думаете, хотя, разумеется, и властям предержащим требуется положенное, кесарю кесарево! То есть не то чтобы кто-нибудь так уж прямо стал напирать, но, знаете ли, никогда не мешает приобрести друзей заранее. Я вам скажу так: это правило жизни – друзей надо приобретать своевременно! Кстати, могу похвастаться: один из крупных чинов, там…– он показал на потолок, – не буду его называть, но действительно крупных, на уровне города, – мой друг. Я думаю, эта девочка ему очень придется по вкусу. Тем более что я обещал ей похлопотать насчет жилплощади». «Кстати, Олег Эрастович… я бы хотел вас попросить: проявите к ней заботу». «Всенепременно. А что, вы с ней в близких отношениях?» «С чего вы взяли? Старая дружба… просто так». «Угу, – отозвался Олег Эрастович. – Милый мой, я ко всем моим подопечным отношусь с одинаковым вниманием. Но в том-то и дело, что не все отвечают необходимым требованиям. Я ничего не говорю о вашей протеже. Слов нет, недурна, ноги, правда, коротковаты, но это ничего. Характер, кажется, неплохой, не избалована, не знаю, как насчет технических навыков, но это дело наживное. А вот с еще одной дамой я постоянно наживаю неприятности, уволить жалко: ни кола ни двора, нет московской прописки, надежды на брак никакой, одна дорога – на панель, на Курский вокзал, и, конечно, моментально сопьется, а между тем уже сильно за тридцать и, сами понимаете, шарм уже не тот… Одним словом, – продолжал он, и в руке у него снова появился заветный фиал, – ваше здоровье, как говорится, дай нам Бог всем… Одним словом, клиент звонит, какой-то кавказец, я даже не успел как следует с ним познакомиться. Был мне рекомендован, первый раз в столице, кто мог знать? Громы и молнии. Убежала от него в слезах, и вот теперь он грозит дойти чуть не до Верховного Совета, грозит прокуратурой, у него там брат или сват, у всех невероятные знакомства и аристократическое родство. Мне, мне грозит, вы понимаете? Разумеется, я не поддался на угрозы, я, знаете ли, при случае сам могу пригрозить. Но пришлось платить! Пришлось срочно вызывать замену, гонорар за мой счет, чтобы эта сволочь заткнулась». «И что же?» «Ничего, уехал довольный». «Олег Эрастович, так как насчет…» «Да, да. Память! Память! – вскричал Эрастович. – Постойте… ага. Могу вам рекомендовать одну очень интеллигентную машинистку, пожилая дама, из наших, превосходно владеет русским языком. Может одновременно быть редактором, безупречная грамотность, видите ли, по-русски уже давно никто не в состоянии писать грамотно…» «Угу… Можно на вас сослаться?» «Сослаться-то можно, но…» «Олег Эрастович, я ничего лишнего не скажу». «В самом деле, кого я учу? Старого конспиратора!» «Вот именно, можно ей позвонить?» «Все эти ваши игры. Доиграетесь когда-нибудь…» «Да мы ничего не делаем, Олег Эрастович. Мы в политику не ввязываемся». «Это вы им скажите. Я сам с ней переговорю. Так будет лучше… Но, дорогой мой, это очень квалифицированная машинистка. И, сами понимаете, коэффициент секретности. Одним словом, это дорого стоит». «Может, мы как-нибудь с этой тетенькой договоримся?» «Тетенька! Вы не представляете себе, кто она такая. Наши бабушки были кузинами! Словом, короче говоря, поручиться не могу, впрочем, посмотрим. Могу ли я в общих чертах, э-э, узнать, о каком материале идет речь?» «Номер еще не совсем готов, но лучше начать уже сейчас. Остальное буду подкидывать по мере поступления материала. Полтора интервала. Двадцать экземпляров». «Mon Dieu 4 , двадцать экземпляров, куда вам столько? А вы мне все-таки Спасскую башню… того… должны компенсировать». Внизу слышались стук когтей, подвывание, перешедшее в длинный монолог, пес жаловался на черствость хозяина, одиночество, неблагодарность друзей, скверное пищеварение, пес предрекал новые беды и конец времен, и деревянный карлик у входа на лестницу со шляпой в руках тщетно старался его урезонить. 1 Вновь и вновь я целую ворота города, который придется покинуть. Как неохотно переступают ноги священный порог! Обливаюсь слезами, молю о прощении, воздаю хвалы, внемли, царица, моим словам, звучащим сквозь рыдания, ты, прекрасней которой нет в мире, подвластном тебе. Рим, вознесшийся к звездам! Внемли, родительница людей, родительница богов, – в храмах твоих и мы воспаряем к небу. Тебя пою и буду петь вечно, покуда жив: можно ли быть счастливым, забыв тебя… Рутилий Клавдий Намациан. О моем возвращении! Похвала Риму. 416 год н. э. (лат. ) 2 Потому что у великой царицы было много… (А. С. Пушкин. Египетские ночи. ) (итал. ). 3 Вернемся (франц. ). 4 Боже мой (франц. ) Я писал Историю железных дорог. Чехов Среди ночи, в кромешной тьме, я проснулся от паровозного свистка, выскочил на перрон, бежал рядом с грохочущими вагонами, протянув руки к поручням, сбил с ног кого-то, мне казалось, перрон с киосками и провожающими едет назад, мне казалось, что я бегу на одном месте; я вскарабкался на тормозную площадку и лишь тогда заметил, что это не тот поезд. Пришлось спрыгнуть, и я кубарем покатился с насыпи. Я смотрел вслед последнему вагону, а оттуда на меня смотрел человек в стеганом бушлате и солдатской шапке-ушанке. В ужасе я понял, что это был тот поезд, что поезд ушел и меня не досчитаются. К счастью, это произошло мгновенно, – мне удалось поменяться с ним одеждой и местами: я стоял в бушлате, с фонарем в руке на площадке последнего вагона, а с насыпи человек отчаянно махал руками вслед уходящему составу, так тебе и надо, подумал я злорадно. Еще я успел заметить, как отставший выбрался на полотно и побрел по шпалам, а поезд тем временем набирал скорость. Каждый знает, что идти по железнодорожному полотну неудобно, расстояние между шпалами слишком мало для нормального мужского шага. Колонна шла по четыре человека в ряд, двое между рельсами, двое по торцам, глядя вниз, себе под ноги, и впереди, и позади колонны, придерживая на груди болтающиеся автоматы, семенили конвоиры, еле поспевая и тоже опустив головы. И вновь свисток пробудил меня от навязчивых и бессвязных мыслей. Нас нагоняла платформа, груженная щебнем, лопатами, перевернутыми тачками. Далеко позади, толкая вагоны и платформу, тяжко дышал и вращал колесами паровоз, машинист не видел колонну, и кричать было бесполезно; конвой оглядывался, состав нагонял колонну; как лошадь не может свернуть с дороги, так мы бежали по шпалам, и следом за нами визжали колеса, побрякивали тачки и лопаты. Солдаты сбежали с пути, что-то выкрикивали, но мы не могли сойти с дороги, шаг влево, шаг вправо, конвой применяет оружие, это заклятье сидело у нас в спинном мозгу, страшное чувство действительности, от которой некуда деваться, парализовало меня. Тут, однако, кое-что изменилось. Оловянное небо низко стояло над лесами, над пнями и гатями, там и сям поблескивало тусклое серебро болот, надо было решаться. Патруль ждал по ту сторону пути, за шумом и громом проносящихся вагонов, и я знал, что, как только поезд пройдет мимо, проводник СРС спустит зверя, проводник служебно-разыскной собаки. Он сам был похож на свою СРС. Кто кого держал на поводке? Поезд гремел на стыках, патруль ждал, кирзовые сапоги, заляпанные грязью, были видны между мелькающими колесами, пес перебирал передними лапами, мне даже казалось, что я слышу, как он повизгивает от нетерпения и сержант щелкает языком. Паровоз взвыл, давая понять, что состав минует таежную станцию с древнерусским названием, которого не было на карте, весь наш гиблый край не существовал; и вот я вижу, как приближается последний, так называемый русский двухосный вагон, короткий, в отличие от четырехосного двухсоттонного пульмана, слишком тяжелого для проложенной на скорую руку узкоколейки. Вагон катился, вихляясь, в хвосте состава, и надежда оставила меня окончательно. Терять было нечего, я подпрыгнул и сорвался, снова прыгнул, получил сильный удар, но сумел подтянуться и взобрался на площадку, и тотчас все улетучилось в свисте ветра, я забыл, кто я и откуда, словно все было сном и восстановилась нормальная человеческая жизнь. Войдя в теплый вагон, я уселся в проходе на свободное место. Пассажиры молча, брезгливо подвинулись, косясь на мою одежду. Буфетчик в белом грязноватом фартуке нес на согнутой руке корзину, в другой руке держал большой алюминиевый чайник, предлагал какао, булку с колбасой, вещи, которых я не ел тысячу лет, денег у меня не было, толстый буфетчик сжалился и налил мне горячего какао в бумажный стаканчик, и сладкая усталость сморила меня, и я уснул под стук огромных часов, под гул поезда, уходящего в черный туннель, под гром вагонов на мосту и внезапно ворвавшийся свист и вой идущего мимо экспресса. Голова моя болталась на груди, во сне я видел сверкающие на солнце рельсовые пути, стрелки, пикетные столбики и далекие мачты светофоров. Я спал и не спал и думал о том, что так и буду ехать всю жизнь, поглядывать в окошко на снежные леса, весенние разливы, на бабу-стрелочницу со свернутым желтым флажком. Давно уже я замечал, что железная дорога играет особую роль в моей жизни, в моей клочковатой, тряской, гремучей жизни, – с той поры, когда ребенком я подбегал к полотну, вслушивался в подрагивание рельсов и вглядывался в далекий туманный путь, откуда медленно, незаметно неслось на меня неведомое будущее. Что-то смутное, голубоватое, все ближе, ясней – это шла электричка. Ветер нес навстречу запах дегтя и стали, ржавого щебня, мазута, был канун выходного дня, ранний вечер, и мачты, и протянутые в вышине друг над другом, соединенные перемычками провода рисовались на серебряном небе. В то время у меня была целая коллекция билетов, картонных прямоугольничков, красных – с названиями далеких станций, желтых – с номерами пригородных зон, я ждал, когда схлынет толпа дачников, лез под дощатую платформу, чтобы добыть билетик с треугольной пробоиной от щипчиков контролера, брел по дорожке, усыпанной иглами, пересеченной корнями деревьев, как следопыт, впиваясь глазами в лесную тропу. Железная дорога пробуждала необъяснимое волнение, и, может быть, собирание билетиков было лишь поводом для того, чтобы вдыхать ее запах. Железная дорога звала за собой и обещала избавление – от чего? Дорога связала эпохи моей биографии, не давая ей распасться, как стержень, на который нанизаны места и времена; четырехструнный инструмент судьбы. Стоит ли удивляться? Я догадался, что иначе и не могло быть в огромной расползающейся стране, простроченной рельсовыми путями, которые скрепляют ее рыхлое тело. Поезд был похож на электрички нашего детства, с широкими окнами, без купе и верхних полок. Быть может, сидячие вагоны чередовались со спальными; или скорость так возросла, что поезда дальнего следования стали похожи на пригородные; оба предположения были малоправдоподобны, но чего не бывает в пути? Например, я заметил, что путь деформирует время. Дорога перемалывает часы в километры, сутки – в климатические пояса. Вы уезжаете из одной жизни, приезжаете в другую. Трудно сказать, сколько времени я дремал; чей-то взгляд заставил меня пробудиться. И, прежде чем я разлепил веки, я понял – спинным мозгом, который не ошибается, – что за мной следят. Контролер! Или, чего доброго, поездной патруль под видом контроля. Или то и другое вместе. Медленно двигались они по проходу навстречу друг другу, слышался служебный голос, щелкали щипчики. Даже если они не знали, кто я такой, хотя за мной-то они скорее всего и охотились, ведь я уже был объявлен во всесоюзный розыск, – остаться неузнанным было невозможно. У меня не было билета, не было паспорта, на мне была лагерная одежда, можно было не сомневаться – на ближайшей остановке меня ждали местный оперуполномоченный и конвой. Даже если бы просто ссадили меня, на станции ждал конвой. На всех станциях всегда стоит наготове конвой. Итак: не мешкая встать и выйти в тамбур. Разумеется, меня окликнут, может быть, схватят за рукав; вырваться, пробормотать: я в уборную, сейчас вернусь, что-нибудь в этом роде; на мое счастье, в вагон набился народ, протолкаться в проходе и тамбуре, проскользнуть по железному трапу в другой вагон, выбраться наружу, пересидеть на ступеньках в свисте и грохоте, пока они не уйдут; на худой конец спрыгнуть и скатиться с насыпи. Все это неслось и стучало в моем мозгу. Между тем я давно уже очнулся и лишь для виду клевал носом в нелепой надежде, что, увидев меня спящим, они пройдут мимо. У меня даже возникла мысль, что я услышу, о чем они будут говорить между собой, уверенные, что я сплю, и разгадаю их планы. Так было со мной в далекие времена, пожалуй, мне было уже лет тринадцать, когда однажды утром соседка зашла к моей матери, а я все еще был в постели и стеснялся встать, притворившись спящим; все мое тело стонало от вынужденной неподвижности, но я не мог открыть глаза, охваченный внезапным волнением и любопытством; я слышал вещи, о которых не говорят при детях и мужчинах; соседка пожаловалась на то, что она похудела и лифчики стали велики для ее грудей, и мама ей что-то ответила, а та говорила, что она только притворяется, будто испытывает удовольствие, а на самом деле жизнь с мужем не доставляет ей радости и она боится, что он догадается и найдет себе другую. Здесь было много неясностей, и я надеялся, что из дальнейшего разговора все прояснится. Я встал, разминая затекшие члены, и чрезвычайно удачно выбрался, никем не замеченный, оттого что контролер, или кто он там был, занялся другим безбилетником. В тамбуре у окна стояла невысокая крутобедрая женщина с грубоватым лицом продавщицы или колхозницы, разговор моей матери с соседкой не выходил у меня из головы, я подумал, что с простой девушкой можно не церемониться; слушай, прошептал я, обнимая ее сзади, у нас мало времени. Чего ж ты говоришь, что лифчик стал тебе велик? Когда у тебя такие спелые, такие круглые груди! Но она молча повернула ко мне выпуклые глаза, давая понять, что нас могут застукать. Оглянувшись, я показал ей на дверь туалета, она радостно закивала и схватилась за ручку, мы оба схватились за ручку узкой двери с надписью и глазком, что придавало ей сходство с тюремной камерой, дверь не поддавалась, возможно, так кто-то был; вместе мы дергали и рвали ручку, как вдруг дверь отворилась, и тотчас я понял, что все обман. Из уборной выступил контролер. Не исключено, что они оба были в заговоре. Это был ложный ход. Я снова сидел в вагоне, на этот раз у окна – съежившись, смежив веки, ждал, когда меня схватит за плечо сильная и безжалостная рука. Но ничего не происходило. Похоже было, что они ушли. Чей– то пристальный взгляд по-прежнему не отпускал меня; так спящий чувствует на щеке солнечный зайчик. Все еще не доверяя удаче, я открыл глаза, острожно, как отворяют дверь. Поезд несся вперед, народ сошел на станции, которую я умудрился не заметить, очевидно, и контролеры сошли. В опустевшем вагоне громче раздавался мерный стук колес. Мир свистел и летел мимо, а здесь было тепло и покойно, кое-где по углам дремали редкие пассажиры, покачивались на крюках сумки с продуктами. «Не знаете ли вы…» – просипел я. Пожилой приличный господин, сидевший напротив, улыбнулся и наклонил голову. «Не скажете ли вы, – повторил я, прочистив горло, – где мы едем?» Человек ответил что-то на языке, который показался мне не совсем незнакомым; вероятно, и он скорей догадался, чем понял, что я сказал. Возле него у окна сидел, свесив ноги, кудрявый ребенок, очевидно, внучка, она смотрела на проносящиеся леса. Услыхав наш разговор, повернула ко мне личико, напомнившее мне кого-то. Я почувствовал благодарность к моему визави; собственно, и заговорил-то с ним оттого, что испытал прилив симпатии к случайному спутнику, незаметно подсевшему, пока я боролся с кошмаром. Вот человек, подумалось мне, которому ничего от меня не надо, который ни в чем меня не подозревает и не требует предъявить документы. Мое молчание могло быть воспринято как невежливость. Я спросил: «Вы, наверное, из Прибалтики?» Он покачал головой. «Вы иностранец, – сказал я с восхищением, – из какой же вы страны?» Он пожал плечами. «Америка? Англия?» «Тепло», – промолвил он с хитрым видом. «Голландия?» – «Еще теплей». «Германия! – воскликнул я. – Дойчланд! Вот видите, я сразу усек, что вы из-за бугра, вы улыбнулись незнакомому человеку, а у нас, знаете ли, это не принято». Я говорил и не мог остановиться. «Да еще вдобавок, если он в таком виде», – добавил я и показал на телогрейку и ватные штаны. Пассажир снова пожал плечами, оттого ли, что плохо меня понимал, или желая сказать, что для него не имеет значения, кто как одет. Может быть, он решил, что в этой стране принято так одеваться, что, в общем-то, было недалеко от истины. Что касается его собственного наряда, то тут я должен сказать, что он не просто выглядел иностранцем, но как будто явился из другого века. Конечно, в дороге кого только не встретишь. Пассажир был облачен в черный сюртук, жилет, высокий крахмальный воротничок с отогнутыми уголками, черный шелковый галстук. На крючке под багажной полкой висели его шляпа и плащ с пелериной, называемый, если не ошибаюсь, крылаткой, в который девочка зарывалась всякий раз, когда я посматривал на нее. Мне было стыдно, что я так плохо говорю, и я пробормотал, что когда-то учился, только вот все забыл. Он поднял брови. «Забыл язык!» – сказал я сокрушенно. «О, нет, вы прекрасно говорите», – возразил он и погладил внучку, которая, открыв рот, слушала нас или, вернее, меня и, видимо, вовсе ничего не понимала. Она положила голову на колени деду, не спуская с меня глаз, как будто хотела показать, что он ее собственность и она не намерена уступить ее даже на короткое время чужому человеку. Старик сказал: «Конечно, язык очень быстро забывается; я знаю это по себе. К тому же вам мешает мое произношение. Сами немцы, знаете ли, не всегда понимают друг друга. Ведь у нас что ни область, то новый диалект». «Но вы же…» – проговорил я, глядя на бархатную лиловую шапочку на его лысой голове в венце желто-серых кудрей. «Что я?… Ах вот оно что! Видите ли, – он усмехнулся, – все немецкие евреи считают себя немцами – или по крайней мере считали. Немецкие евреи – большие патриоты. Или были ими… Несмотря на то, что они евреи. То есть именно потому, что они евреи, они были такими патриотами. Also? (Так что же?)» «Я спросил, где мы едем, потому что это должен быть поезд дальнего следования, – сказал я, старательно подбирая слова. – Поезд, который пересекает несколько областей. А у нас области очень большие, каждая величиной с целую Германию». «О, да». – Он улыбался, кивал с сочувствующим видом. «Так вот, я хочу сказать, этот поезд выглядит как пригородный. Нет ни полок, ни купе. Странно, не правда ли?» «Но в Европе все поезда такого типа». «Это в Европе. А мы должны ехать в поезде дальнего следования. Поэтому я и спросил». «В дороге, – сказал пассажир, – бывают всякие неожиданности». «Верно, замечательно верная и важная мысль. Понимаете, жизнь так сложилась, что у меня было мало практики. Общение с иностранцами у нас не поощряется. Да и вообще столько времени утекло, знаете ли… Но вы мне сразу понравились. Внушили доверие. У нас ведь, знаете, как: если к тебе хорошо относятся, значит, жди подвоха. Или к тебе подлизываются, думают, что ты начальство, или хотят облапошить тебя, пользуясь тем, что ты растаял. А чтобы просто так к тебе хорошо относились, – сказал я, качая головой, – не-ет, так не бывает». «Вы слишком строго судите». «Я?» – И я усмехнулся. Мне хотелось говорить, я не мог остановиться. Я чувствовал, что выражаюсь бессвязно и нарушаю не только правила грамматики, но и приличия, необходимые в разговоре между незнакомыми людьми. Не умея найти нужный тон, я должен был показаться моему собеседнику тем, кем я, в сущности, и был: полуинтеллигентом, полубосяком. Уютный вагон, спасение от преследователей, чудесным образом исчезнувших, – сейчас я уже не мог отличить реальность от наваждения – развязали мне язык, и при этом я испытывал восхитительную беззаботность, как бывает, когда приходится изъясняться на иностранном языке. Это может показаться странным, но чужой язык обрекает вас на косноязычие и в то же время расковывает. Чувствуешь себя в самом деле свободнее, исчезает страх, падают запреты. Стыдные слова, запрещенные слова, опасные слова – все, что так боязно произнести на своем родном языке, словно наткнуться на колючую проволоку под током или наступить на мину, – теряют свою взрывную силу; на чужом наречии легче объясниться в любви и ничего не стоит произнести вслух самую страшную крамолу. «Вы, наверное, не знаете, – сказал я, смеясь, как говорят со смехом о собственной смертельной болезни, – вы даже не знаете, чтоЂ у нас бывает за связь с иностранцем». Он спросил: «Что вы подразумеваете под связью?» «Разговор. Вот как мы сейчас с вами разговариваем». Да еще, хотел я добавить, когда турист заводит знакомство с такими, как я. С несуществующими людьми. «Я вообще удивляюсь. Вы так свободно разъезжаете, и никто за вами не следит?» «Кто знает, может быть, и следят». «А все– таки мне ужасно приятно, что мы едем вместе». «Мне тоже. Впрочем, это не должно вызывать удивления», – заметил он. «И куда же вы едете?» «Гм, куда я еду? Как вам сказать, по правде говоря, я сам еще точно не знаю. Еще не решил!» – сказал пожилой пассажир и развел руками. Поезд шел, не сбавляя скорости. Тут, наверное, надо было спросить: как это вы не знаете, ведь билет-то у вас до определенного места? С другой стороны, я не имел представления о порядке передвижения иностранных граждан по нашей стране. «Это ваша внучка?» Пассажир усмехнулся, снял панамку с ребенка и слегка взъерошил его золотистые волосы. Малыш потянулся к его бархатной шапочке, старик наклонил голову, малыш схватил шапочку и надел ее на себя. Старик напялил панаму. Эта игра продолжалась некоторое время. «Слыхал, что сказал дядя? – спросил пассажир, насаживая шапочку на свои седины. – Он сказал, что ты моя внучка. Хочешь быть девочкой?» Малыш насупился и энергично помотал головой. «Вот он, наверное, мог бы поговорить с вами по-русски, если бы не дичился. А? Скажи что-нибудь». От тепла и ритмичного покачивания меня начало морить. Долгий разговор утомил меня, я уже не понимал, с какой стати я вдруг так разболтался. Голова моя стала толчками опускаться на грудь, и уже почти сквозь сон я услышал голос попутчика: «Позвольте…» Не позволю, подумал я. Дайте поспать, я целые сутки не смыкал глаз. «…задать вам один вопрос. Приходилось ли вам когда-нибудь…» «Нет, не приходилось, – сказал я поспешно. – Послушайте: мы так долго едем… Сколько сейчас времени?» «Боитесь проехать вашу станцию?» – насмешливо спросил он. «Мне пора выходить». «Сидите, до станции еще далеко. Also! (Ну так вот. ) Вам приходилось когда-нибудь видеть свои детские снимки?» «Что?» – спросил я. «Фотографии вашего детства». «Знаете что, – сказал я ему. – Очень вас прошу. Не задавайте мне никаких вопросов». «Но вы даже не знаете, почему я спросил». «Все равно; ни о чем меня не допрашивайте». «Помилуйте, какой же это допрос! Так… все-таки?» «Не помню». «А вы вспомните». «В ящике письменного стола, – сказал я, – лежала большая фотография, где я на руках у моей матери. Мне, наверное, было меньше года». Пассажир сказал: «Она и сейчас там лежит». «То есть где это там?» «Там, где вы сказали. В письменном столе». «О чем вы? – вскричал я. – Никакого письменного стола давным-давно не существует». «Верно, – сказал он мягко, – но в каком-то смысле все-таки существует. Так же на фотографиях человек продолжает жить, хотя, может быть, его давно уже нет… А более поздние?» Я ответил, что была еще карточка, на которой я был снят во весь рост, в бархатном костюмчике и с бантом на шее. «Знаете, – и я рассмеялся неожиданно для себя самого, – бант – это была просто мука. Меня тоже в детстве принимали за девочку. Худшего оскорбления нельзя было придумать». «Вот видите, надо было и мне повязать ему бант. Сходство было бы еще заметней. – Он помолчал. – Ты все еще не узнаешь себя?» Разговор в самом деле затянулся, а я так и не решил, что делать, сойти на ближайшей станции или ехать дальше; я устал говорить на чужом языке и уже не был уверен, что правильно понимаю моего собеседника. А между тем было ясно, что мы только подбираемся к главному, и остановиться было невозможно, как невозможно было затормозить движение поезда. Пассажир вытянул за цепочку из кармашка брюк серебряные часы, отколупнул крышку. «Вы хотите сказать…» – пробормотал я. "Надо будет свериться на ближайшей остановке, похоже, что мои часы отстали. Вероятно, мы в другом часовом поясе… Впрочем, какая разница. М-да. Вот именно, – сказал он, щелкнул крышкой и спрятал часы. – Именно это я и хочу сказать. Вас это удивляет, но, в сущности говоря, как бы вам объяснить. В дороге все бывает. Мне кажется, вы того же мнения". Я не знал, что сказать, чем ему возразить, и моя физиономия, как можно предположить, приняла глупое выражение. Он продолжал: «Дорога – это великая вещь. Можно встретить кого угодно. Можно разговориться с человеком, которого вы не удостоили бы в обычной жизни и двумя словами. Можно встретиться с теми, кого вы не только никогда больше не увидите, но и не могли бы увидеть в обычной жизни». «Что значит – в обычной жизни? Знаете ли вы, кто я?» "Ungefaђhr. (Приблизительно. ) Сиди спокойно, – сказал он мальчику. - Хочешь ко мне на коленки? Или к дяде. Не бойся, ведь это ты сам". Вспыхнули лампы, поезд вошел в туннель. Сквозь тьму мы мчались под грохот и визг колес, и рядом с нами в черно-туманном стекле пошатывался ярко освещенный вагон, и за окном мы трое, я и напротив меня старик в антикварном одеянии, с ребенком на коленях. Старик что-то говорил. Мальчик уставился на свое отражение. Впереди забрезжил утренний свет, померкло электричество, вагон вылетел на волю. В наступившей блаженной тишине вновь послышалось ровное, мерное постукивание. За окном тянулись пустые ровные поля, и казалось, что поезд еле движется. Изредка мелькали безлюдные полустанки. Леса отступили к горизонту. Покойно качались в углах вагона безмолвные дремлющие пассажиры. «Мы прекрасно помним себя детьми, это остается на всю жизнь. Вот и вы, например, сразу вспомнили, как вы негодовали, когда мама повязывала вам на шею бант… Мы способны возвращаться в детство, в сущности говоря, это и есть наша единственная родина, наш дом… И когда мы входим туда, все стоит на своих местах, вещи, игрушки. И фотография лежит в письменном столе… Только взрослых больше нет. Я вам скажу так, – сказал он доверительно, тоном, который в самом деле поразительно напоминал интонации родственников в моем детстве, – я вам скажу так… Математическое время Ньютона, те-те-те, все это мы прекрасно знаем. Но, дружок мой, это ведь не более чем абстракция… Мы не живем в одном определенном времени, не плывем пассивно в его потоке, как лодочник по течению реки. Мы существуем, если вдуматься, и в настоящем, и в прошлом, и, может быть, даже в будущем. Нынешняя жизнь, вот это путешествие… и наша встреча…– это будущее, не правда ли, если смотреть на него оттуда? Я вам не наскучил своими рассуждениями?» «О, нет». «Но… вы поняли, что я хочу сказать?» «Стараюсь, – сказал я. – Мне кажется, многое зависит от языка. Немецкий язык выражает все эти вещи как-то убедительней. Однако из этого не следует, что они существуют на самом деле». «На самом деле… Бог ты мой, кто знает, что это такое – на самом деле! Что значит существовать? Может быть, мы все существуем в каком-то условном смысле, в чьем-то великом уме, о котором нам ничего не дано знать. Впрочем, не решаюсь с вами спорить, тем более что…– Он развел руками. – Для дискуссии, сами понимаете, у нас не так много времени. Должны же мы наконец куда-то приехать!» «Послушайте, – сказал я в сильном беспокойстве, – я не очень-то разбираюсь во всех этих вещах. Но это не важно. Мы не должны расставаться. Раз уж так получилось… Разумеется, у меня тысяча вопросов, но, может быть, позже! Знаете что? Я сойду вместе с вами. Мы пересядем в другой поезд. Вам надо ехать назад». И я с вами, хотел я сказать. Это была внезапная ошеломительная идея. Какая разница, что он там нес! Для меня это был неожиданный выход. «В крайнем случае объясните контролеру, что вы не смогли купить билет, не знаете русского языка, вам поверят. Покажете паспорт… Ведь у вас есть паспорт?» «Конечно». «Иностранный, да? Иностранный паспорт! Этого достаточно. Уверяю вас. А если кто-нибудь начнет придираться, скажите, что вы хотите связаться с посольством. Главное, уезжайте. Уезжайте поскорее и увезите его отсюда». И меня. А как же моя телогрейка, весь мой вид? Наголо остриженная голова? А, подумал я, терять все равно нечего. «Пожалуйста, – сказал старый пассажир, – успокойтесь. Видите ли, в чем дело… Я, конечно, всего лишь гость и, может быть, долго не задержусь. Все мы гости в этом мире… в конце концов я приехал из-за него, приехал, чтобы повидать вас… или тебя, я все-таки твой дед, зачем нам это „вы“?…» «Уезжай», – прошептал я. Старик усмехнулся. «В Германию я, конечно, не вернусь, мне там делать нечего. Я человек старого поколения, я никогда им не прощу того, что было…» «Здесь не лучше!» «Ты не даешь мне договорить. Поверь, получить визу было непросто. Так что до некоторой степени я знаком со здешними порядками. Впрочем, ты прав, виза – это для меня нечто вроде охранной грамоты. В крайнем случае вышлют, вот и все. Но что касается мальчика…» «Как? – сказал я. Простая мысль пришла мне в голову. – Ты говоришь, дед. Но у меня не было никакого деда. К тому времени, когда я родился, мои дедушки, оба, уже умерли». «Что значит – умерли? Для кого умерли, а для кого нет». «Но я говорю, что я никакого дедушку-немца не помню». «Конечно. И не можешь помнить, потому что никто тебе обо мне не рассказывал. Иметь родственников за границей не полагалось. Твой отец был болен…» «Это я знаю». «Твой отец был моложе твоей матери. И он был болен. Удалось добиться, чтобы он приехал ко мне. Его привезли уже совсем плохим, и он скончался в клинике, между прочим, очень хорошей клинике. Твоя матушка приехала с тобой – тебе было меньше, чем сейчас ему, – на похороны. Вот и все. Конечно, если бы ты остался, все было бы по-другому. Но она хотела вернуться, и я ее понимаю…» Подумав, я спросил: «Сколько же вам лет?» «Тебе, – поправил он. – Это интересный вопрос. Сейчас я кое-что покажу. – Он снял бархатную шапочку. – Ты знаешь, что это такое?» «Знаю». «А вот это, – он вывернул ее наизнанку, – видал?» «Ты каббалист!» – вскричал я. «Поэтому, – сказал он наставительно, разгладил шапочку, сдул с нее какие-то пылинки и насадил обеими руками на лысину, – нет никакого смысла спрашивать, сколько мне лет». «Смотри, смотри!» – закричал мальчик. Что– то со свистом пролетело за вагонным окном. Дедушка вздохнул и погладил внука по голове: «Ты говоришь: сядем в другой поезд. Очевидно, ты думаешь, что, если я его увезу с собой назад за границу, от этого что-нибудь изменится. Ты думаешь, если он уедет, его жизнь потечет по-другому и он вырастет другим человеком, свободным или уж не знаю каким. Милый мой, это невозможно». «Почему?» «Потому что невозможно. Потому что не существует никаких черновиков: то, что написано, написано раз и навсегда. И никакая магия тут не поможет. Твоя жизнь уже состоялась. Пойми простую вещь. Жить два раза никому еще не удавалось. И то, что было, того уж не изменишь!» «А как же вот он?» «Он – это ты. Пойми это, Файбусович! Совершенно так же, как нельзя выбрать себе другое имя, так нельзя выбрать себе другую жизнь. У него только одна жизнь – твоя. У него нет выбора. Он обречен. Как поезд идет по рельсам и не может свернуть в сторону, так и он ничего не сможет изменить. Просто он об этом еще не знает». «Смотри!» – сказал ребенок, и мы оба взглянули в окно. Я почувствовал, что время уходит, а мы ни о чем так и не договорились, и он сойдет на ближайшей станции – наденет свою шляпу, похожую на гриб, свою крылатку и выйдет, держа за руку внука, и больше я его не увижу. Он сказал, что мы живем в детстве, будучи взрослыми, или что детство навещает нас – что-то в этом роде, – но я не мог представить себе, что был когда-то этим мальчуганом, подобно тому как мальчик не подозревал о том, что он станет таким, как я. Они сойдут, и мне останется только гадать, что это было: сон, наваждение или правда. Но разве все-таки невозможно, хотел я сказать, ведь мы все вместе, мы встретились, вот что главное, – разве невозможно вместе и уехать, бежать отсюда, раз уж случилось такое чудо? Какая мне разница, думал я, в каком времени мы живем, ньютоновском или не ньютоновском, я не философ и не в состоянии разобраться в этих хитросплетениях, я знаю только, что я в неволе и до самой смерти останусь в неволе, что за мной гонятся, так вот, нельзя ли?… Кроме того, я думал – мысли, как трассирующие пули, неслись в голове, – я подумал, что если этот малыш в самом деле я, то почему же он обречен прожить мою жизнь, почему не наоборот, почему я не могу зажить другой жизнью? Я глядел на моего попутчика в безумной надежде, губы мои шевелились, я что-то бормотал, о, конечно, он не имел ни малейшего представления о том, что со мной будет, если я останусь. И в этот момент в наш вагон с двух сторон вошли контролеры. Вошли и стали проверять билеты. А у меня нет билета. «Знаете, – сказал я, озираясь, – вы меня извините, мне придется рвать когти…» «Когти – что это значит?» «Мне надо исчезнуть… Вы тут посидите, я сейчас…» Быстро выйти из вагона, на ходу придумать объяснение, если окликнут; прикинуться глухонемым, слабоумным или что у тебя колики; быстро, не мешкая – по железному трапу в другой вагон, оттуда в следующий, запереться в сортире, на худой конец выбраться наружу, на ступеньки, скорчиться, чтобы не увидели из окна вагонной двери, спрыгнуть! Скатиться с насыпи, замереть, пока не просвистит мимо и не исчезнет вдали поезд. Поздно. Он приближается с щипчиками. «Ага, – говорит старый пассажир, – судя по всему, это контролер, порядок есть порядок. Где наши Fahrkarten?» Поздно! Он ищет в кармашке жилета, во внутреннем кармане сюртука: где же они, Бог ты мой, куда я их засунул? Человек в железнодорожной форме и фуражке величественно ждет, пассажир протягивает билеты, свой и детский. Щелчок компостера. Два щелчка. Человек шествует дальше. «Слушайте, – говорю я вполголоса на языке, который никто, кроме нас, не поймет, теперь уже совершенно уверенный, что вижу какой-то несообразный сон. – Почему же он не спросил билет у меня?» «Какой билет?» «Мой». «Но я же предъявил твой билет». «У меня нет билета, – сказал я. – У меня ничего нет. Ни билета, ни паспорта». «Не пори чепухи, вот твой билет». "Это не мой. Это его… Я с вашим внуком не имею ничего общего. Я… Я беглый. Я вне закона. Вот они сейчас спохватятся и вернутся". Он улыбнулся. «Зачем им возвращаться? Проверили, все в порядке. Я же сказал, вот твоя карта, можешь убедиться…» «Чья, чья карта?» Старый каббалист покачал головой. «Милый мой. Жить два раза невозможно. Одно из двух. Он для тебя уже не существует, а ты еще не существуешь для него. Он едет с билетом. А ты…» – И он пожал плечами. И я понял (с великим облегчением), что меня нет. Звук, похожий на бульканье, словно без конца переливали воду кружкой из одного ведра в другое, слышался всю ночь, с ним засыпали и просыпались, и, когда я смотрел на часы – было пять, – и пошатывался, слезая с обрыва, этот звук стоял в ушах. Солнце еще не успело вылезти из-за лесистых холмов, холодные камни казались отсыревшими за ночь. И кто поверил бы, что накануне бушевал шторм! О нем, правда, напоминали клочья бурой травы, очески от бороды Нептуна и зализы сырого песка со следами полузасохшей пены. Но море было зеркально, пустынно и как будто дымилось белым паром. Об этом стоит поговорить; мне кажется, я еще никогда не видел такой воды. Перед восходом солнца море было белым, как молоко, только у самого берега большие камни покачивались в воде и отражались в ней зелеными разводами. Вдали огромная бесцветная гладь сливалась с бледно-фисташковым небом. И странная мысль являлась на ум при виде этой равнины: кажется, шагнешь – и не потонешь, и зыбким пятном отразишься в воде. Это ощущение плотной, холодной и колышащейся воды было так живо, что я тотчас принялся что-то сочинять на эту тему; вдали я заметил мерцающую полосу, смутную трассу, косо идущую вдоль горизонта. Так вот что такое были дороги моря, не- ожиданно эти слова обрели предметность. Они означали нечто конкретное. Вообще я заметил, что смысл многих слов, давно утраченный, оживает, когда окажешься вот так, с глазу на глаз, с морем, землей и небесами. В кустах над обрывом уже сверкало нечто подобное грандиозной улыбке. Апельсиновый луч брызнул с высоты. Из зарослей дубняка выбралось косматое солнце, свет бежал по песку, и вокруг меня протянулись сизые тени. Тотчас вслед за этим событием послышались озабоченные шаги. Учительница средней школы хрустела по песку в босоножках. Утро уже сияло вовсю. Учительница проспала солнце. Мы не раз встречались так по утрам, и она угощала меня здешними мелкими грушами. Они были невкусные, но считались витаминными – так о женщине говорят, что она некрасива, но зато умна. Разговор зашел о плавании. Морская вода держит, сообщила она, в ней много солей. «Вы преподаете химию?» «Нет. Но это и так известно. Можно лежать, и не утонешь». «А ходить по воде можно?» – спросил я. Мы жевали груши и швыряли объедки через плечо – чтобы не загрязнять пляж. Я заметил, поглядывая на собеседницу, что бедра у нее не смыкались, факт прискорбный, ибо степень упитанности влияет на мировоззрение. Никакие иллюзии невозможны для женщины, у которой торчат ключицы. «Видите ли, – пробормотал я, – есть такой рассказ». Мой вопрос поставил ее в тупик, ей стоило усилий отнестись к нему серьезно. Подумав, она ответила, что такое событие могло произойти – в очень далекие времена. Тот, кто шагал по воде, был пришельцем с другой планеты. Это были обломки чего-то прочитанного. Итак, она согласна была фантазировать, но лишь под покровительством науки. Зачем же, спросил я, прилетать с другой планеты? Она не поняла. «Какой смысл было прилетать ради того, чтобы заниматься моральной проповедью?» «Моральная проповедь, – возразила учительница, – это выдумки. Вот это действительно выдумки». Прищурившись, античным жестом я метнул огрызок груши по поверхности вод. В эту минуту ребристый луч упал на воду, и я увидел Идущего. Он шел, не обращая внимания на жидкий блеск воды, не заботясь о том, как истолкуют его явление. Я сказал: «Знаете что? Попробуйте вы совсем отказаться от объяснений. Мало ли в жизни невероятного. Может, лучше искупаемся?» Ответа не последовало – да и какой мог быть ответ? Учительница пошла в море, она смеялась и вскрикивала, говоря, что вода чудо и обжигает, словно огонь. Наш диспут на этом окончился, и, может быть, не стоило вовсе упоминать о нем. Но для меня он был важен, потому что возвращал меня к тайным и все еще неясным мыслям. Я испытывал нежность к этой компании простонародных апостолов, бродившей за своим учителем по рыжей от солнца галилейской равнине; я видел их, идущих толпой, точно крестьяне с ярмарки, громко спорящих и размахивающих руками или ступающих чинно друг за другом, след в след, как иноки минориты или какие-нибудь буддийские монахи. Учительница вышла на берег, вода стекала с нее, как чешуя. Она надела босоножки, и худые ноги ее захрустели по песку. Пора было завтракать. Я полез наверх по обрыву. Я вел восхитительный образ жизни. Образ Идущего по воде не выходил у меня из головы, и, раз уж это утро настраивало на метафизический лад, я вспомнил слова одного мудреца, кажется, Ясперса, о том, что тот, кто не может уверовать, создает себе веру в своем воображении. Раввин устал, преследуемый толпой, отовсюду сбегавшейся поглазеть на него, и, когда на исходе дня они подошли к берегу, сказал, что не поедет и хотел бы провести ночь в горах, один. Компания спустилась в ложбину по следу высохшего ручья, где давали немного тени полузасохшие кусты, которым не суждено было превратиться в деревья оттого, что их обгладывал скот. Был конец десятого часа – по-нашему шесть часов вечера, – и солнце стояло еще довольно высоко. Ученик Андрей отправился к рыбакам, он подошел к крайней лачуге, видневшейся на пригорке, и сейчас же оттуда с лаем выскочила дворняжка. Старик в портках, босой и с одним глазом вышел и стал разговаривать с Андреем. «Все в порядке, – сказал Андрей, спустившись с холма. – Еле уговорил». На земле были разложены остатки еды. Симон, который заведовал хозяйством, быстро собрал куски хлеба в мешок; все встали и пошли гуськом по засохшему руслу вниз. И чем ниже они спускались, тем ярче сверкало внизу между зарослями. За учениками шел старик с веслом и веревкой, а за стариком – мальчик лет десяти, волочивший под мышкой второе весло. Наконец ложбина кончилась, и сверху перед ними открылась широкая и гладкая равнина. Она блестела, как медь. Это и было Генисаретское озеро, которое местные жители называли морем. Симон догнал Андрея. «Сколько ты ему обещал?» «Тридцать». Симон вздохнул: в кошеле, висевшем у него под рубахой, оставалось двести динариев. «Ну и сам бы торговался», – буркнул Андрей. Лодки лежали далеко от воды и для верности были привязаны к кольям, вбитым в песок. Старик указал на бокастый баркас, в котором с трудом, но могли усесться тринадцать человек. Андрей почесал затылок. «Одной пары маловато будет», – сказал он. Хозяин стоял, подняв к небесам свой вытекший глаз. Солнце висело над пеленою сизых облаков, легкий ветер шевелил рубаху старика. «Папаша!» «Ну чаво тебе?» «Нам бы еще парочку весел». «И куды спешить на ночь глядя? – проворчал старик. – Ночевали бы уж, а там… Тише едешь, дальше будешь». Он уселся на корточки отвязывать баркас. Учитель, до сих пор молчавший, подошел к Симону и Андрею. «Езжайте, еще успеете, – сказал он. – Тут недалеко». Они вопросительно глядели на него. Подошел брат Андрея Петр. «Не хочет ехать», – сказал Симон вполголоса. «Кто не хочет?» «Рабби не хочет. Может, вправду отложить до утра?» «Пожалуй, – согласился Петр. – Переночуем в деревне. Извини, батя, – обратился он к хозяину лодки, – мы, того, передумали». Иисус порывисто повернулся к ним. «Перестаньте, – сказал он. – Не тратьте времени. Встретимся в Капернауме». И, так как они медлили, добавил, обращаясь главным образом к Петру: «Здесь оставаться больше нельзя». Они поняли, что он имеет в виду: драку в трактире. Пьяный сириец, схватившись с Петром, чуть не убил его. Вернулся мальчик, весь потный и запыхавшийся, он волочил по земле вторую пару видавших виды весел. Ученики – раз-два, взяли! – столкнули баркас на воду. Андрей первым взошел на лодку и сел на корме. Старик бормотал, глядя на них: «Утро вечера мудренее. И куды нелегкая несет?» Маленький Симон Кананит упавшим голосом уговаривал рабби взять у него на всякий случай часть денег. Придерживая на груди кошель, огорченный Симон прыгнул в лодку. Кормой вперед баркас отчалил. Передний гребец, оглядываясь, разворачивал, сидевший с ним рядом табанил; позади вторая пара гребцов сидела наготове, подняв весла. Круглый, похожий на скорлупу ореха баркас качался на воде. Потом все двенадцать стали медленно удаляться по медной, лоснящейся глади, лодка равномерно взмахивала веслами, а с берега, заслонясь от солнца, вослед ей смотрели провожатые. Мальчик махал рукой. Они повернулись и пошли, дед и мальчик впереди, за ними, по привычке глядя себе под ноги, шагал высокий понурый раввин. Вот уж их и не видно. Широкой дугой раздалась бухта, открылись прибрежные холмы, позади них выступили скалистые серые горы. Вода сильно блестела. Баркас бойко шел вперед. Плыли молча. Сидевший на носу Петр видел сомлевшие лица товарищей, потные спины гребцов, движущиеся лопатки, и на корме над всеми широкое неподвижное лицо Андрея, озаренное точно пламенем пожара. Берег, еле заметный, растворялся в фиолетовом мареве. Петр думал о рабби, о его словах, сказанных в харчевне, куда они завернули, истомленные зноем и жаждой, но этот рассказ – не об учителе, а об ученике. Ну и вертеп! С порога в нос шибануло кислой вонью, две-три осовелых физиономии повернулись к вошедшим, больше никто не обратил внимания. Должно быть, сюда еще не докатилась молва о Царе иудейском. Хозяин молча сгреб объедки с длинного стола, растолкал спящих, чтобы освободили место, принес блюдо маслин, кислого вина и четыре кружки на всех. Бряк! Лоснящаяся от жира монета с головой императора Тиберия ударилась об стол. «Ставлю бутылку, – сказал кто-то. – Я их уже видел». Перед ними стоял широкоплечий и смуглый, могучего вида оборванец, в серьгах, с амулетом на голой груди, грязным пальцем показывал на раввина. «Иди, Варавва, чего привязался к людям?» – бросил ему мимоходом хозяин. «Нет, шалишь. Сыграем? Кесарь твой, корова моя». Монета взлетела вверх и покатилась по полу. «Абрашка! – закричал Варавва. – Кончай ночевать. Полезай под стол». И Петр вспомнил, как среди нищих один по имени Авраам, подхватив полы лохматого рубища, бросился под стол за монетой, а Варавва с криком: «Зубами, зубами!» – поддал ему пинком в зад. «Йэх!» Варавва покачнулся, ища глазами Иисуса, и, очевидно, намеревался что-то добавить, но тут приоткрылась дверь, кто-то вошел в ярком свете дня: девушка лет тринадцати, черноглазая, с желтой лентой в волосах. В это время Авраам, воздев руки и держа в зубах золотой, тряся лохмотьями, исполнял какой-то сложный и похабный танец. Варавва заливался счастливым смехом, а хозяин, скрестив волосатые руки, стоял перед занавеской у входа в другую комнату и без всякого выражения смотрел на них. Гостья с презрением взглянула на плясуна, она шла танцующей походкой, виляя бедрами под цветастой юбкой, трактирщик хотел остановить ее, она отмахнулась. Тоненький голосок ее нагло и нежно прозвенел в зловонной харчевне. «Ай– яй. Какие гости! -сказала она по-арамейски. – Глаза мои не видели, уши не слышали. И где я была?…– Она свесила голову на плечо, не спуская с раввина лиловых глаз. – Господин, погадаю, всю правду скажу. Где счастье найдешь, где голову потеряешь…» Пришлось потесниться; гадалка, цепляясь юбкой, пролезла между ними. Рядом с Иисусом она оказалась на две головы ниже, точно ребенок, босые ноги ее висели под столом. Она сорвала с головы желтую ленту, знак ее ремесла, смеясь, тряхнула черными жирными волосами. Варавва засопел, развесил руки. «Сука! Иди на место!» – прогромыхал он. Она испуганно хихикнула, сказала быстро: «Жене своей можешь приказывать, я тебе не жена». Петр скосил глаза: девчонка крутилась, как вьюн, между ним и учителем. Подняв голову, Петр увидел звериные очи Вараввы. «Кому сказал, ну?!» – лязгнул Варавва. Из всех углов смотрели на них любопытные лица. «Слушай, друг…» – начал было Петр. Гигант смотрел мимо него. Варавва ввинтил желтые глаза в рабби. Медленно и сначала как будто беззвучно задвигалась его челюсть, на груди закачался амулет, Варавва изрыгнул чудовищно-внятный мат. Женщина, взвизгнув, исчезла под столом. Верзила выбросил вперед цепкую, как щупальце, руку и схватил за бороду раввина. Кровь бросилась в голову Петру, он вылетел из-за стола. Все повскакали с мест, стукнула, падая, скамейка. Нищие толпились вокруг. Варавва, сцепив ручищи, ударил Петра раз и другой. Кто-то хотел вступиться; Петр раскинул руки, отстраняя всех. Рука его шарила по столу, нашла кружку. Варавва расставил ноги носками внутрь, покачивался, что-то пел и доставал не спеша из-за пазухи короткий, вроде охотничьего, нож. Петр смотрел врагу в живот, у него был свой план – броситься под ноги и, когда тот рухнет, навалиться сзади и разбить голову тяжелой кружкой. Вдруг сильная рука остановила его, тонкие пальцы сжали локоть, как клещи. Учитель отодвинул Петра. Варавва проглотил слюну. «Отойди, пахан, – сказал он мрачно, – без тебя разберемся…» Иисус не двигался и смотрел на Варавву, который держал нож перед животом. «Что ж, – сказал раввин. – Бей». Варавва смотрел на него в недоумении. Все молчали. «Ударь, – повторил Иисус. – Ну бей же, если тебе так хочется. Убей меня, и тебе ничего не будет. Они, – он кивнул на учеников, – тебя не тронут, это я тебе обещаю». Варавва исподлобья следил за ним. Иисус продолжал: «Если ты ударишь его, то станешь убийцей и люди будут преследовать тебя. А меня ты можешь убить без всякой опаски. Ведь я – сын Божий». Кто– то засмеялся. «Убей, если не веришь», – сказал Иисус и, неожиданно улыбнувшись доброй, жалкой своей улыбкой, раскрыл двумя руками одежду на груди. Варавва покосился на лица, с жадным испугом ожидающие, смерил взглядом Петра, криво усмехнулся. Все зашевелились, раздались восклицания. Маленький Симон, нервно жестикулируя, что-то втолковывал непроницаемому хозяину. Мигнув тусклыми очами, Варавва цыкнул слюной через плечо. «Ладно, – сказал он презрительно, – валите отсюда…» Двенадцать вслед за учителем пошли прочь меж расступившихся людей, но, перед тем как уйти, раввин обернулся, пропуская учеников, и что-то сказал толпе. Петр заметил, что девушка с лентой в руках, глядя на раввина снизу вверх большими отсвечивающими глазами, плачет. УчиЂтеля провожали, то ли благоговея, то ли насторожась и насмехаясь. Кто он был для них: артист-охмуряла, дешевый проповедник, каких было и будет тысячи, или тот, чьим именем он назвал себя? Что они бормотали, когда смотрели с порога вслед удалявшимся в пыли по белой дороге: «Много вас тут шляется» или «Благословен ты, Адонай»? Петр подумал о том, что нужно подставить себя под нож, чтобы доказать им, что ты бессмертен, и умереть, чтобы стать Богом. Мысль, не понятная ему самому. Но рабби ничего не объяснял до конца. Был ли он в самом деле Сын Предвечного или называл себя Божьим детищем, как все мы себя называем? Петр был порывистым, опрометчивым человеком, импульсивной натурой; по замыслу этого рассказа, он не любит умствовать. Петр вспомнил, как он стоял перед пьяной рожей, выбирая минуту, когда кинуться вперед. Вот именно. Не рассуждать, а действовать! Он смотрел на своих товарищей: они сидели, раскачиваясь вместе с лодкой, по двое и по трое на скамьях, и на всех лицах было одинаковое выражение терпения, усталости, долга. Гребцы успели смениться, скоро и его очередь. На корме по-прежнему виднелось лицо Андрея, но золото предзакатного света уже померкло на нем. Обернувшись, Петр увидел, что солнце исчезло в фиолетово-сизых тучах, вода потемнела, ветер с заката рябил и серебрил ее. Баркас тяжело шел против ветра. Уже давно исчезло из виду восточное побережье, должна была показаться по правому борту песчаная отмель, но море по-прежнему было пустынно. Ни паруса, ни рыбачьей шлюпки. Чайки время от времени шныряли с криком над самой водой. Ученики вполголоса переговаривались, поглядывали на небо. Гребцы усердно работали веслами. Банка справа должна была находиться недалеко, в таких местах всегда кружится много чаек. А там и берег галилейский покажется, озеро в самом широком месте не превышало шестидесяти стадий. Ничего не показывалось. Чайки покричали и улетели. Впереди черно-пепельное море понемногу пошло белыми барашками. Дул ветер; вдруг стало совсем темно. Баркас раскачивался, поворачиваясь на волнах. «Табаньте! – командовал Андрей. – Выходите на волну». Большой вал, приподняв нос лодки, прокатился под ними, и передние трое чуть не упали на гребцов. «Ты-то куда смотришь?» – крикнул Симон, хватаясь за что попало. Кормчий, держась за руль, величественно качался на корме вверх-вниз. Все море колыхалось, словно кто раскачивал его. Ветер трепал волосы Петра. «Держись!» – крикнул кормчий, и новый вал окатил их брызгами. Эх, подумал Петр, не послушали старика… Тупой нос баркаса нырял в волнах. Тучи совсем заволокли небо; теперь, если даже недалеко берег, его не увидать. Вцепившись в борта, он вперялся во мглу, все еще надеясь различить огоньки Капернаума. Вдруг кто-то из сидящих сказал: «Боже, что это?!» Шагах в тридцати от баркаса на воде стояла человеческая фигура. «Что, что такое?» – заговорили сидевшие против гребцов, и все стали поворачивать головы. Все увидели привидение, которое медленно подвигалось, точно ехало по воде, и сбоку догоняло лодку. С ума они, что ли, сошли, все одновременно? Теперь можно было различить одежду, посох. Лицо тонуло во мгле. Призрак учителя, точно такой, каким раввин был в жизни, догонял их и, казалось, всматривался в их оцепенелые лица. Ученики, онемев, смотрели на эти шагающие ноги. Ветер стал как будто потише. Лодка, потеряв управление, медленно поворачивалась на воде. Идущий поднял руку. Голос донесся до них. «Что он говорит?» – спросил Петр. Все молчали. Затем оттуда донесся кашель. «Не бойтесь, – громко и внятно сказал призрак. – Это я». «Вот так здорово!» – сказал Петр, у которого не оставалось сомнений в том, что он окончательно повредился в уме. «Это я», – повторил голос. «Рабби, – пролепетал Петр, – ты?!» «Ну да», – ответил голос, и лицо улыбнулось в темноте: все та же, знакомая им, добрая и жалкая улыбка. Они не различали черты, но видели улыбку. «Успокойтесь же, говорю вам, – сказал он сердито. – Я не привидение». В самом деле, это был он, стоявший в море, как на плоту. Вода перекатывалась через его ступни, и ветер отдувал край хитона. Что– то случилось с Петром, он вдруг засуетился. «И я, и я, -бормотал он, волнуясь, – и я к тебе, можно? Я тоже пойду, рабби…» Поднялся сердитый ропот: «Куда… этого еще не хватало!» Петр никого не слушал. Дрожа от волнения и отдирая руки, которые пытались его удержать, упершись в чье-то плечо, он перешагнул через борт сначала одной ногой, потом другой, вода была ледяная, ему даже показалось, что он сделал шаг; учитель смотрел на него, опираясь на посох. Мокрого, стучащего зубами Петра вытащили кое-как из воды. Гребцы взялись за весла. Раввин уже стоял в лодке. «Эх, ты…» – сказал он Петру. Non omnis moriar… Врачи перестали меня обманывать, дни мои сочтены, я это знаю и стараюсь не видеть себя, не смотреть на свое иссохшее тело. Я – тот, о котором говорят шепотом. Лишь дух остается бодр; похоже, что он и умрет последним. А мне бы хотелось уйти во сне. Я знаю, что такое желание недостойно истинного философа, которому подобает встретить смерть с открытыми глазами, и все же я предпочел бы расстаться с жизнью заочно. Человек, умерший в забытьи, не знает о том, что он умрет. Человек, умерший во сне, не знает, что он спит. Оттого он как бы и не умер: ведь его смерть – в худшем случае сновидение. Проснувшись, он узнал бы, что умер на самом деле, но он не проснется; он узнал бы, что его уже нет, но он никогда этого не узнает; если же нам в самом деле предстоит пробуждение от сна жизни, то нужно приветствовать смерть. Секретарь просидел все утро с табличками возле моей постели, дожидаясь, когда я начну диктовать; но, хотя сегодня я чувствую себя чуточку лучше, чем все последние дни, мне удалось выдавить из себя лишь несколько фраз. Сомневаюсь, удастся ли завершить мои записки. У меня даже не остается времени привести в порядок написанное, не говоря о том, чтобы отшлифовать мои периоды. А главное, я не в силах извлечь из моей жизни столь необходимую для потомков мораль. Я пытаюсь понять, в чем состояло мое предназначение. Не то чтобы я упустил удачу, гонялся за призраками; нельзя сказать, что я без смысла и цели израсходовал отведенные мне годы. Напротив: я удостоился почестей и приумножил свое богатство. Потратив жизнь на то, чтобы жить, – каждому ясно, что я имею в виду, – я ни о чем не жалел, не жалею и теперь. Долгое время я помогал и покровительствовал другим – многие ли отблагодарили меня? – и находил в этом если не смысл, то по крайней мере оправдание своей жизни. Но мало-помалу для меня становится очевидным то, в чем я не смел себе признаться; необъяснимая робость – не перед другими, но перед самим собой – мешала мне отдаться своему истинному призванию; я сам был создан для творчества. Я стыдился вступить в соревнование с талантами, для которых был лишь опорой. Поэты эгоистичны и заносчивы, чужая щедрость для них нечто само собой разумеющееся; они принимают подарки с таким видом, словно оказывают вам честь, и выслушивают похвалы, как бы снисходя к тому, кто их расточает. И уж тем паче никому из них не приходило в голову спросить, не хотел бы и я попытать свои силы в словесном искусстве. Да что я говорю – таланты. Сколько виршеплетов пользовалось моим гостеприимством, моим влиянием, моей близостью к принцепсу, скольких недостойных я вывел в люди! Не хочу, впрочем, преуменьшать мои заслуги. Угадать в этой жадной толпе немногих избранников, протянуть им вовремя руку – ведь для этого тоже требуется особый дар. Я прекрасно понимаю, что и медная статуя в атриуме – отнюдь не залог бессмертия. О, нет; скорее наоборот. Ни ученые знатоки, ни простодушные почитатели не в состоянии угадать, какое место будет отведено на Олимпе поэту, живущему здесь и сейчас. Найдется ли там вообще уголок для него? При жизни превознесенный до небес, он будет забыт на другой день после смерти. А истинный избранник, никем не замеченный, займет место рядом с небожителями. Потомки спросят с недоумением о тех, чьи имена нынче у всех на устах: а кто это такие? И будут благоговейно повторять имя того, кто сегодня никому не известен. Не то чтобы люди были слепы, и не в том дело, что меняются вкусы. Не слепота, но обыкновенный обман зрения виной тому, что современники венчают славой посредственность. Вблизи маленькое кажется большим, а большое просто не умещается в поле зрения. И все же тот, чей дар был мною угадан прежде, чем услыхали о нем, не обманул моих ожиданий. Надеюсь, мой знаменитый друг не обидится, если я скажу, что без меня он не стал бы тем, чем он стал: без моих наставлений, которые никогда не были навязчивы, без моей критики, подчас безжалостной. И, разумеется, без моей поддержки. Если не ошибаюсь, он был маленьким чиновником казначейства, когда был мне представлен. Сколько лет прошло с тех пор? Робея, он показал мне свои подражания Луцилию. Я упомянул о бессмертии. Пожалуй, можно избегнуть забвения, прислонившись к чьему-то памятнику, одолжив у него, так сказать, малую долю его бессмертия, вроде того как иные светила, по мнению одного ученого грека, испускают не собственный, а отраженный свет. В прелестной оде, одной из нескольких, которыми он почтил меня, мой друг утверждает, что не переживет меня, больше того, он уверен, что мы умрем в один день; это была, я думаю, шутка. О, я хочу надеяться, что это была шутка, а с другой стороны, кто знает?… Поэты наделены жутким даром предвидения. Одно можно сказать наверняка: в тот день он не подозревал, что наше свидание будет последним. Он знает, что я нездоров, и присылал справиться о моем самочувствии, но с тех пор мы больше не встречались. Я не хочу его видеть. Зачем? Мы простимся, когда я буду лежать на погребальном костре. Секретарь приготовился к диктовке. На чем мы остановились? Он отвечает: на злополучном правлении Трех. На страшном времени смут, когда люди Антония, отвратительный сброд, привезли в Город отрубленную голову Туллия Цицерона. Итак, мы все еще топчемся в далеком прошлом. Стоило ли вообще его ворошить? Можно ли его позабыть? Говорят, что старость живет прошлым, но на самом деле, старея, научаешься жить сразу во всех временах; прошлое становится настоящим, и настоящее не имеет больше преимуществ перед минувшим. Быть может, последовательность времен существует только в грамматике. Нечто более основательное, чем хронология, не подвластное бегу времени, управляет памятью и служит для нее упорядочивающим началом. Отложи таблички, приятель. Я хочу говорить только с самим собой. Итак, этот день… Он вышел навстречу… Слуги внесли меня в атриум, где я полюбовался статуей. Оттуда мы прошли в сад. Опишу заодно внешность Квинта: невысок, а вернее сказать, малого роста, чуть ли не на целую голову ниже меня, а ведь и я не великан. Хотя ему близко к шестидесяти, у него как у истинного калабрийца нет ни одного седого волоса. Он прикрывает плешь, зачесывая волосы по моде республиканских времен, с затылка на лоб. У него маленькие черные глазки, двойной подбородок, брюшко; словом, он мало похож на служителя муз. Отлично помню душный, бессолнечный день, с террасы мы любовались торжественным зрелищем гор, ближе к нам на обширном склоне паслись овцы. Нужно сказать, что он сделал весьма разумное употребление из поместья, которое я когда-то ему подарил: сдал землю в аренду, оставив себе клочок для пропитания, как он выразился; восемь рабов вполне справляются с обработкой. Мы поговорили о том о сем, я рассказал последние сплетни, он неохотно отвечал, что показалось бы невежливым, не будь мы друзьями столько лет. Он был явно не в духе. Я упросил его пропеть мне оду, о которой пока не знают: воззвание к Мельпомене, опять-таки по примеру старика Луцилия, – но какая огромная разница! Голос у Квинта не слишком приятный, да и манера декламировать собственные творения, как почти у всех поэтов, оставляет желать лучшего. Стихи меня восхитили и вместе с тем удивили. За что он просит музу увенчать его лавром? Разумеется, он был прав, утверждая, что первым пересадил на нашу скудную почву греческие метры, но только ли в этом его заслуга? Он возразил: разве это так мало? Я ответил, что стихотворение представляется мне абсолютным; что он опровергает сам себя, демонстрируя высшую свободу; что он преуменьшил свои достижения. Совершенство, до которого он возвысил язык, – вот залог бессмертия, вот чем он вправе гордиться превыше всего. Не арки и памятники, продолжал я, поэзия не даст исчезнуть нашему языку. Он выслушал мою тираду, закрыв глаза. «Нечего беспокоиться, – промолвил он с усмешкой. – Наш язык не умрет хотя бы потому, что не умрет Рим». «Думаешь ли ты, что Рим вечен?» «А ты, – возразил он, – разве ты так не думаешь?» «Все прежние царства исчезли – одни раньше, другие позже». «Рим завершил историю. Больше ему ничего не грозит». «Ты имеешь в виду конец кровопролитий, мир, который нам подарен? Послушай, – сказал я, – там есть одно место… Ты говоришь: не умру до тех пор, пока восходит на Капитолий с безмолвной девой жрец. Я правильно цитирую? Это звучит двусмысленно». Он поднял брови. «Ведь это можно понять так, что не вечно жрец и весталка будут всходить на ступени храма. Не означает ли это…» «Не означает, – сказал он. – Рим воплощает волю богов. Ни одна держава до нас не имела оснований сказать так о себе». «Но боги могут изменить свои намерения». «Тогда мир впадет в первоначальное варварство. Однако я думаю, что Рим настолько связал свою судьбу с верховной волей, что и судьба богов, в свою очередь, зависит от Рима. Поэтому он вечен». Мне показалось, что его устами говорит не скептик, а государственный поэт, – роль, которую он время от времени брал на себя и которая, по моему мнению, мало ему подходила. Я сказал: «Мы отвлеклись. Поговорим о тебе». «Да, – пробормотал он, – мы отвлеклись». Мысли, занимавшие меня по дороге в Сабины, настоятельно требовали обсуждения; мне не терпелось высказать мои соображения по поводу его эпистолы о поэтическом искусстве, которая наделала столько шума. Я было уже открыл рот – он перебил меня: «Мне не нравится это стихотворение». «Ты говоришь о „Памятнике“?» «Да. Мне не хотелось его читать». «Почему, в чем дело?» «Оно звучит более чем самоуверенно, но, пожалуй, правильней будет сказать, что я сам себе перестал нравиться». Я заметил ему, что такая требовательность к себе похвальна, но, будучи чрезмерной, может стать пагубной. «Спой еще раз». Он покачал головой. «Ты говоришь, абсолютные стихи… совершенство. Так вот, я тебе отвечу: совершенство – это смерть. Это враг искусства». «Квинт, – возмутился я, – ты написал стихи, в которых пророчишь себе бессмертие, а теперь заявляешь, что…» Раб– подросток, красивый мальчик, подлил нам вина в стаканы. Хозяин встал и, отпив глоток, подошел к каменной балюстраде. «Я без конца исправляю написанное. Каждая строфа стоит мне уйму труда. Порой я бьюсь целый день над одной строчкой, чтобы достигнуть идеального благозвучия, хожу взад и вперед и скандирую на все лады одно и то же. А на другой день вижу, что эпитет, найденный мною после изнурительных поисков, ужасен, невозможен, что красота звучания погребла чувство, что вся моя работа ничего не стоила и надо начинать сначала!» «Почаще переворачивай стило. Не твои ли слова?» «Да, да, – отвечал он с досадой, – а результат? Холодное, рассчитанное искусство». «Мрамор тоже холоден. Зато долговечен». «Красивое сравнение, но оно меня не убеждает. Катулл…» Я поморщился. «Не говори мне о Катулле. Терпеть не могу этого поэта». «Катулл писал необработанным стихом. Он позволял себе вульгарные выражения. Нарушал просодию… Но сколько в нем жизни, огня, вдохновения!» «И дурного вкуса. Впрочем, – заметил я, – это было другое время». «Вот именно», – пробормотал он. И, как будто вспомнив о чем-то, схватил свою чашу, выпил залпом и протянул не глядя слуге. Я знал, что Квинт воспел этого мальчика под именем Лигурина. Не думаю, впрочем, что он пылал к нему истинной страстью; скорее это была литературная стилизация. «Я спрашиваю себя: не виною ли благоденствие, мир, наше сытое существование, эта сельская тишина и умеренность, эта прекрасная вилла – все, что я восхвалял, чему так радовался, – не виной ли они тому, что из моей поэзии исчезла живая жизнь?» «Ты предпочел бы умереть в нищете?» «Не знаю… Не сердись на меня». «Я не сержусь, – возразил я, хотя почувствовал себя задетым, – мне хотелось бы только вернуться к нашему разговору о языке. Я не могу представить себе настоящего поэта, который не обладал бы безукоризненным слухом, разрешил себе хотя бы одно лишнее слово, который не был бы в высшей степени взыскателен к языку, если хочешь – не был брезгливым! Без вдохновения нет поэзии, кто же спорит? Но надо уметь укрощать коня, иначе он сбросит всад-ника». «Укрощать коня… да. А я тебе отвечу, что слишком выверенное, слишком дисциплинированное, слишком уравновешенное искусство – это искусство старческое, окоченевшее. Кровь не пульсирует в нем. Такое искусство может вызывать уважение, даже восхищать, но заставить биться сердца… о, нет. Я разучился любить, – продолжал он, – я отвык вожделеть. Известно ли тебе, что я уже давно живу без женщины?… Я думаю, что поэту лучше умереть молодым». Я не стал с ним спорить, он был в дурном настроении, я заметил в нем перемену, лоб и виски пожелтели, следовало предположить избыток желчи. Несколько времени мы молчали, он поднял на меня глаза. «Послушай, – проговорил он, – ты выглядишь неважно. Что с тобой?» «Со мной?» Мне стало не по себе. Он угадал мои мысли – но применил их ко мне самому, словно, глядя на меня, смотрелся в зеркало и читал на моем лице мою и собственную судьбу. Он повторил: «У тебя скверный вид. Что говорит лекарь?» «Что я поправляюсь». «Ты говоришь мне правду?» «Конечно», – сказал я, смеясь. «То– то же. Не смей, -и, усмехнувшись, он погрозил мне пальцем, – ведь тогда и мне придется отправиться вслед за тобой. Не смей умирать, Меценат!» Громкие голоса сотрясают пузырь молчания, которым окружен старик, бредущий по городу. Словно глухонемой, он поглядывает на прохожих. Люди жестикулируют, смеются, бранятся. Люди слишком много разговаривают. Это потому, что они молоды и не знают, что все слова давно уже сказаны. Мир молодеет. Мир становится похожим на среднюю школу, на детский сад. Молодеют персонажи кино и книг. Старик перечитывает классические романы – у него много времени, – и оказывается, что их написали совсем молодые люди. Раньше он об этом не думал. Когда-то герои книг казались взрослыми и умудренными жизнью, оказалось – это были зеленые юнцы. Раньше это не бросалось в глаза. Старик не становится старше, старение – тоже позади, зато мир становится все моложе и все глупей. Он вспоминает тех, кто жил тридцать, сорок или сорок пять лет назад, стариков своей молодости: безнадежные люди, смертники, как ему казалось. Тогда как сам он был бессмертен. Профессор классической филологии, сидевший в прихожей, в шубе и шапке, с палкой, с книгами на коленях, дожидаясь начала своей лекции. Теперь можно было бы запросто присесть с ним рядом. Продекламировать вдвоем: Eheu fugaces, Postume, Postume, labuntur anni… Родители: их давно нет на свете. Дико и странно подумать, что теперь ты вдвое старше своей матери и она годилась бы тебе в дочки. Совершим небольшое усилие, вернемся в те времена, и земное притяжение, зов могилы, уменьшится вдвое, и можно будет, не останавливаясь после каждого марша, взлететь по лестнице на четвертый этаж, войти в узкий коридор факультета. Странно думать, что это тело служило тебе и тридцать, и пятьдесят лет назад. Тело наделено собственной памятью, удостоверяющей его физическую непрерывность, какой бы неправдоподобной она ни казалась, подобно тому как память души удостоверяет непрерывность моего суверенного "я". Как роман не перестает быть единым повествованием от того, что его листают, как придется, заглядывают в конец и возвращаются к началу, так непрестанно ткущее себя "я" не дробится от мнимой фрагментарности воспоминаний. Непрерывное "я" предполагает текучую неподвижность памяти, и, наоборот, оттого-то воспоминания так легко перескакивают через годы и от места к месту. Если верить Бергсону, мы не забываем ничего, хоть и не помним о многом; память – это несгораемый сейф, разве только забылся набор цифр, открывающий дверцу; память – темный подвал с бесконечными рядами стеллажей, на которых стоят коробки, громоздится рухлядь, с расходящимися коридорами, куда мы не заглядываем, погреб забвения. Между тем существует факт, который доказывает, что на самом деле мы помним все однажды увиденное и пережитое: спящий может узнать во сне города и людей, давно исчезнувших с его горизонта и о которых он никогда наяву не вспоминал. Тело наделено памятью. Эти ноги помнят асфальт городов, скрипучие половицы, лестницы и площадки, белый плиточный пол операционных, черный прах и тлеющие болотные кочки лесных пожарищ, деревянные, скользкие от дождя, расщепленные колесами лесовозных вагонок лежни, по которым шагают парами заключенные, держась друг за друга, чтобы не угодить в трясину. Руки помнят игрушки, объятия, хирургические инструменты и браслеты наручников. Тридцать лет тому назад перед подъездом центральной районной больницы стоял автомобиль с красными крестами на матовых стеклах, видавшая виды колымага военных лет. В этот день в райздравотделе происходило совещание местной медицины. Подошел кто-то из городских коллег. «Тут у нас приготовлен на выписку пациент с вашего участка, подвезите его, вам все равно по пути». Была осень. От бывшего уездного города до участковой больницы чеховских времен пятьдесят километров по ухабистой мощеной дороге и три версты по проселочной. Можно было еще успеть выехать засветло. Очевидно, больной одевался. Наконец раздались шаги. Наверху, на лестничной площадке, показалась молоденькая сестра. Она вела под руку пациента. Это был дряхлый старец в заплатанных портах, валенках и долгополом рубище. Стали сходить по лестнице. Старик вцепился в провожатую. На каждой ступеньке он останавливался, набираясь отваги для следующего шага. «Куда ж я теперь с ним?» «Вот тут все документы», – сказала сестра. «Где его вещи?» «А у него нет вещей». Я развернул бумаги. Больной жил в стороне от тракта, в дальней деревне, куда и летом добраться непросто. Был доставлен в городскую больницу четыре месяца тому назад. Диагноз… Дальше шло длинное наподобие аристократического титула перечисление недугов, которое можно было заменить одним словом: старость. «Дедуль!» «Ась?» «У тебя из родных кто-нибудь есть?» «Чего?» «Родственники, говорю, есть?» Все было ясно. Беспомощный, беспризорный, кочующий по больницам старик-одуванчик; дунет ветер – и нет его. Без жены, без детей, без внуков, в избе-развалюхе, ни дров наколоть, ни воды принести. Числится колхозником, стало быть, и пенсии никакой. «Ничего, – сказала сестричка и погладила деда по желтому черепу, – он у нас молодцом. Он у нас еще ходит. Перезимует у вас, а летом сам домой запросится». Месяца через два выяснилось, что у деда есть дети. Дочь живет в Москве. Сын в Ленинграде. Сбежали из тухлой деревни в город, бросили старого инвалида на произвол судьбы. Вот мы теперь вам о нем и напомним! Я сидел в амбулатории, в комнатке за дверью, на которой красовалась табличка «Главврач», и злорадно потирал руки. Затем умокнул перо в чернильницу и начертал два грозных письма. Ответ, как ни странно, не заставил себя долго ждать. Два ответа. Сын прислал длинное, вежливое и уклончивое письмо. Он благодарил за заботу о больном, обещал непременно проведать его в будущем году. Он полностью согласен, что в деревне о старике некому позаботиться. Нужно что-то предпринять, как-нибудь решить эту проблему, так как взять отца к себе он, к сожалению, в настоящий момент не может. Он ютится с женой и двумя детьми в пятнадцатиметровой комнате, работает милиционером, зарплата сами знаете какая. Единственный выход – подержать папашу еще в больнице. Не могли бы врачи похлопотать о доме престарелых? Письмо от дочери было лаконичным. О себе она ничего не сообщала и не просила отсрочки. «Вы хотите, чтобы мы забрали к себе отца, – писала она, – ну так вот, этого никогда не будет. Жалуйтесь куда хотите, а мы его не возьмем. Какой он нам отец? Он нас бросил маленьких с матерью и знать о нас ничего не хотел всю жизнь. А теперь вспомнил. Теперь мы ему понадобились. Никакой он нам не отец. Так ему и передайте». Можно было бы ответить ей, что дед вообще уже ничего не помнит. Прошло еще сколько-то времени. В конце апреля в наших краях наступает весна. Словно грянул, сверкая трубами, с небес духовой оркестр. Вдруг в одну ночь все начинает таять, чернеют дороги, голые леса стоят по колено в воде. Вода, куда ни ступишь, и мокрый взъерошенный скворец за окошком заливается, как безумный. Потом земля, по народному выражению, расступается. Теплый пар стелется над лугами, просыхают лужи. Сестра из городской больницы оказалась права: когда начало припекать солнце, дед стал проситься выписать его. И тяжелый рыдван с красными крестами, прыгая на ухабах, повез его за тридцать верст в родную деревню. Каждый день рано утром я садился в трамвай возле Выставки достижений сельского хозяйства, и каждое утро, тремя остановками позже, в вагон входил и садился напротив ветеран в железных очках, высокого роста, с длинной желто-белой бородой, с узелком в руках. Клиника находилась в новом районе. Я сходил, и следом за мной сходил старик. Я раздевался в гардеробе для персонала. Старик снимал ветхое пальто в раздевалке для посетителей. Я взбегал по лестнице на второй этаж. Старик ехал в лифте. Мы входили в отделение, он направлялся в палату, а я отворял дверь в ординаторскую, где ждали меня подчиненные. Раз в неделю происходил обход заведующего отделением. Церемония состояла в том, что я шествовал от одной двери к другой, три врача, держа папки с историями болезни, следовали за мной, в палатах стояли наготове сестры, а с кроватей на нас смотрели очаговые пневмонии, язвы двенадцатиперстной кишки, ревматические пороки сердца и различные степени недостаточности кровообращения, принявшие облик живых – или полуживых – людей. В конце коридора, на женской половине, в последней палате сидел возле койки у окна старик. На тумбочке стояла тарелка с недоеденной кашей и букетик цветов в бутылке из-под кефира. А на койке, под двумя одеялами лежало крошечное сморщенное существо с птичьим лицом, с лысой головкой, в перевязанных ниткой железных очках, таких же, как у старика. Это была его мать. «Поздравляю!» – сказал я фальшивым голосом. Очки повернулись в мою сторону, но понять, слышит ли меня больная, было невозможно. В этот день ей исполнилось сто лет. Я попросил старика заглянуть ко мне попозже, и процессия двинулась в обратный путь. После обеда он вошел в кабинет. «Ага. Присаживайтесь. Ну-с… как вы находите маму?» Он пожал плечами. "Мы считаем, что налицо определенный прогресс, – сказал я, употребляя первое лицо множественного числа, которое в грамматике именуется pluralis majestatisи принято в обращениях царствующих особ к народу, в России же используется, когда хотят сложить с себя ответственность за предстоящее. – Не правда ли?" – спросил я у палатного врача. «Безусловно». «Ну вот и прекрасно. Видите ли, какое дело… Мы хотели с вами поговорить». «О чем?» – спросил старик. «Ваша мама находится у нас уже четыре месяца». «Три с половиной». «Не будем спорить. За это время достигнут определенный прогресс. Во всяком случае, состояние стабилизировалось… Вот мы и подумали, что, может быть, уже пора выписываться. Как вы считаете?» Практика выработала у родственников сложные приемы самозащиты. Ни в коем случае не спорить. Во всем соглашаться с врачами. Долго и трогательно благодарить за заботу. Нигде, ни в одной больнице, не было такого внимательного ухода, такого квалифицированного лечения. Конечно, мы обязательно возьмем маму, тетю, бабушку. Но не сейчас. Нельзя ли продлить лечение хотя бы дней на десять? Так сказать, закрепить результаты. – Но позвольте. Больная не нуждается в лечении, только в уходе. – Значит, нам нужно кого-то подыскать. – Вот и ищите. Сами видите, отделение переполнено, больные лежат в коридоре. Настоящие больные. – А разве мама не настоящая больная? – Помилуйте, четыре месяца! – Три с половиной. – Ладно, не будем спорить. Итак?…– Что, итак? – И разговор, похожий на торговлю, начинается сызнова. Вместо этого старик сказал: «Я ее не возьму». «Как это – не возьму?» «А вот так». «Но вы же прекрасно понимаете, что…» «Прекрасно понимаю». «Ведь она вам мать! Вы что же, от нее отказываетесь? Тогда устраивайте ее в дом престарелых». «Куда?» – спросил он. «В дом престарелых!» Некоторое время мы изучали друг друга. «Мне восемьдесят два года, – сказал он. – Тем не менее я слышу достаточно хорошо. Поэтому повышать голос нет надобности. Если бы я хотел отказаться от мамы, вы бы меня здесь больше не видели. Ваши сестры и няньки давно уже к ней не подходят. Я сам все делаю. Стираю белье, привожу каждый день чистое, перестилаю кровать, кормлю. И буду так делать и дальше. Но взять ее домой – нет. Что я буду с ней делать? У меня никого больше нет. Мы там с ней помрем. А что касается дома престарелых… Вы, я думаю, хорошо знаете, что попасть туда невозможно. Обивать пороги учреждений я не в состоянии. Но даже если бы это и было возможно. Все, что угодно, но только не дом престарелых. Можете на меня жаловаться куда хотите». Старость – это искусство делать вид, что смерти не существует. В юности время работает на нас. Старик знает: время работает против него. Что бы ни случилось, при любой погоде и любом правительстве – время работает против него. Он, как путешественник в шатком и тряском экипаже, который несется к обрыву, но остановить лошадей нельзя и выпрыгнуть невозможно. И он смотрит по сторонам, любуется ландшафтом. Свободный человек Спинозы взирает на вещи с точки зрения вечности. Его цель – не плакать и не смеяться, а понимать. Свободный человек, сказано в «Этике», ни о чем так мало не думает, как о смерти, и его мудрость состоит не в размышлении, но в размышлении о жизни. Мы должны снова перевести стрелки назад, когда славные изречения были всего лишь грамматическими конструкциями, когда согласование времен подчинялось твердым правилам, прошедшее не имело никаких преимуществ перед настоящим и будущим и вечность классических текстов торжествовала победу над бренностью жизни. Нам не приходило в голову, что молодость должна распрощаться с собой, чтобы обрести голос, который будет звучать века. Мы не задумывались над тем, что Ксенофонт, автор «Анабасиса» – первых, быть может, в истории литературы воспоминаний – был немолод, как и подобает мемуаристу, и воображали его молодцом на коне, в сверкающем панцире, а не старым хрычом в элидском изгнании. Вместе с ним мы отправились в путь, еще не зная о том, что персидский царевич замыслил отнять у старшего брата престол. В решающем сражении мы одержали победу, мы видели, как царевич с шестьюстами всадниками гнался за бегущей армией Артаксеркса, слышали, как Кир закричал: «Вон он, я его вижу!» И пробил копьем золотой нагрудник брата, но в следующую минуту сам получил удар в лицо. Артапат, подлетев на всем скаку, спрыгнул с коня и, плача, упал на тело мертвого Кира. А мы, десять тысяч наемников, остались без цели в чужой стране с суровым климатом, без припасов, не зная, куда нам двинуться, и Ксенофонт, вчерашний солдат, повел нас сквозь дебри к родному, далекому морю. Мы не догадывались, что остраненность рассказа, бесстрастие автора, повествующего о себе в третьем лице, – примечательная находка, литературный прием старости. Наш доцент отличал меня, могу сейчас сказать – любил почти как сына, вернее, как внука, и я беззастенчиво злоупотреблял его привязанностью, опаздывал на занятия. Все уже сидели на своих местах в нетопленной аудитории, и он стоял перед кафедрой, лысый и маленький, в облезлой шубе, в позе античного оратора, открыв рот и подняв указательный палец. Я появлялся на пороге, и, не поворачивая головы, он саркастически приветствовал меня: «Доброе утро!» Только что был прочитан абзац Саллюстия, из «Войны с Югуртой», поднятый палец означал, что учитель задал свой любимый вопрос и ожидает ответа. Мы разбирали текст, как шахматную партию, нимало не задумываясь над тем, что он, собственно, выражает. Важно было знать, каким оборотом блеснул в данном случае автор, и выпалить: «Praesens historicum! Congruentia inversa!»1 Ибо цель и смысл словесности не в том, чтобы что-нибудь сообщить. Цель, и смысл, и достоинство литературы во все века состояли в том, чтобы демонстрировать немеркнущее величие языка. Для избранных существовали факультативные занятия, где мы усердно переводили и комментировали доселе не издававшуюся на русском языке «Апологию» Апулея, жуткую историю о том, как красивый молодой африканец обольстил богатую вдову, но родственники вовремя догадались, что он зарится на ее наследство, и обвинили его в колдовстве. Только благодаря ораторскому искусству – хорошо подвешенному языку – удалось ему избежать смерти. Предполагалось, что наш коллективный труд будет опубликован, но в разгар работы старый учитель умер. В первый раз я пришел к нему домой. Он жил совершенно один, на последнем этаже огромного старого дома без лифта, в комнатке, заставленной картонными коробками, где лежали его книги. Слава Богу, он не дожил до моего ареста. Несоответствие было поразительной чертой времени. Нечто абсолютно несовместимое – вместе, рядом. Классическое отделение: какой это был странный заповедник, Телемское аббатство, музей, где мы существовали каким-то образом, посреди гнусной эпохи. Как на коммунальной кухне уцелевшая дворянка могла стоять перед кастрюлями и керосинками бок о бок с женщинами, поднявшимися со дна, так в центре города перед старым зданием Университета стояли почернелые от времени статуи Герцена и Огарева, а рядом, в десяти минутах ходьбы, возвышался гранитный дом-колумбарий с подвалами, и застенками, и прогулочными дворами на крышах, охраняемый пулеметами и часовыми, где сидели в своих кабинетах, в кителях и погонах, в синих разлатых штанах волосатые человекообразные существа, которые только вчера слезли с деревьев. Тридцать первого декабря в кабинете за двойной дверью, за дубовым столом, под портретом Рыцаря революции сидел старик или по крайней мере тот, кто должен был казаться стариком вошедшему посетителю, и делал вид, что читает бумаги. Был двенадцатый час ночи. Слева от него, у окна за столиком с пишущей машинкой, сидел секретарь, человек-нуль без внешности, актер без речей. Генерал был маленького роста, что не сразу бросалось в глаза, лысый, жирный, коротконогий, могущественный, в мундире со стоячим воротником, с колодками орденов и широкими, как доски, золотыми погонами. О чем он думал? О том, что люди празднуют Новый год, а он должен работать? И что предстоит пропустить еще сколько-то десятков посетителей, и что впереди такие же бессонные ночи в сияющем лампами кабинете с зарешеченными окнами, с секретарем и охраной, длинный ряд ночей, пока, наконец, его не повезут между рядами войск на пушечном лафете, животом кверху, в коротком красном гробу, и на крышке будет лежать его огромная блинообразная фуражка с голубым верхом и капустой из латуни на козырьке, а сзади будут нести его ордена на подушках? О том, что он отдал всю жизнь великой борьбе и будет служить ей до последнего издыхания, что он государственный деятель высшего ранга и обязан вести образ жизни государственного деятеля, говорить и мыслить по-государственному? Что он ни в чем не сомневается и ни о чем не сожалеет? Что от него зависит все, а может, ничего не зависит? Что он служит гнусному, грязному делу, что он Генеральный прокурор по спецделам, и ничего уже не поделаешь, и ему некуда деться? Пожалуй, он вообще ни о чем не думал и лишь выдавливал из себя каждые пять минут одно и то же слово: «Следующий». Закон требует, чтобы каждый прошедший процедуру следствия, прежде чем получить срок, предстал перед прокурором. Закон есть совокупность правил и процедур, по которым надлежит творить беззаконие. Генеральный прокурор стоит на страже закона. Тот, кого втолкнули в кабинет – увы, это был ты, – униженно лепетал о снисхождении, и величественный прокурор, не дослушав, продиктовал протокол ознакомления с делом. Несколько лет спустя он сам был арестован и убит уголовниками на этапе, в столыпинском вагоне. Глубокой ночью вас ведут по длинному коридору мимо железных дверей, поворот, другой коридор, и лестница, огражденная сеткой, и опять коридоры. Яркий свет, тишину нарушают лишь звук ваших шагов и цоканье сапог провожатого. Кажется, что во всем огромном здании вы единственная живая душа. Остановились перед дверью с трехзначным номером, ключ вгрызается в замочную скважину, вас вталкивают внутрь. Перед вами зал спящих. Люди тесно лежат на двух помостах от двери до окна, посредине проход. Перевод из спецкорпуса в общую камеру – важное событие: оно означает, что следствие закончено; осталось ждать, когда вас вызовут и объявят приговор. Много месяцев вы не видели никого, кроме следователей, надзирателей и двух или трех сокамерников, не знаете, что творится на белом свете, с трудом представляете себе, какое время года на дворе. Вы разглядываете публику. Вам двадцать один год, у вас превосходное настроение. Утренняя поверка. Обитатели камеры, народ всех возрастов, наций и состояний, выстроились в два ряда вдоль нар. Надзиратель выкликает фамилии. Полагается выйти из ряда, назвать свое имя, отчество и год рождения. Рядом стоит подросток лет шестнадцати в щегольском пиджачке, француз с русским именем, которое он не умеет выговорить. После войны родителям-эмигрантам пришла в голову несчастная мысль вернуться на родину. Мальчику наша страна не понравилась, он решил уехать назад в Париж. Измена Родине. Наискосок от меня делает шаг вперед могучий старик в седой щетине. Одет во что-то неописуемое: не то домашняя пижама, не то лыжный костюм тридцатых годов, на ногах тапочки. Говорит громоподобным басом с местечковым акцентом. Я начинаю привыкать к новому обществу. В камере шестьдесят душ. Мы находимся в одной из старинных, славных московских тюрем. О ней известно, что некогда она получила премию на международном конкурсе пенитенциарных учреждений. До революции в камере, как наша, содержалось человек пятнадцать, но с тех пор население страны значительно выросло. У окна помещается стол, единственная мебель, не считая нар, за столом сидит бывший посол Советского Союза в Великобритании. За скромное вознаграждение посол предсказывает будущее при помощи шариков из хлебного мякиша. Если когда-нибудь будет создана Общая Теория Гадания, она должна будет стать отраслью науки о языке. Точность пророчества зависит от неточности языка, которым пользуется прорицатель, идет ли речь о толковании снов, прогнозе погоды или судьбах нашей планеты в XXI столетии. Другими словами, гадательная терминология должна быть достаточно растяжимой, чтобы предусмотреть все, что угодно. Поистине достойно восхищения искусство камерного авгура, полнота информации, которую он выдавал (он остался жив и много лет спустя выпустил свои мемуары). Вы могли узнать, сколько вам влепят, долго ли еще остается торчать в тюрьме, далеко ли загонят. Последний вопрос представлял немалый интерес, так как Россия – государство весьма обширное. Жаль, что я не спросил у гадателя, когда околеет Сталин. Можно проснуться от жизни, как пробуждаются от сна, и в самом деле время от времени как будто просыпаешься и протираешь глаза. Старость есть нечто неправдоподобное. Нужно потратить годы, чтобы удостовериться, что это правда, многим это так и не удается. Страница из дневника Андре Жида: «Оттого, что моя душа осталась юной, мне все время кажется, что мой возраст – это просто роль, которую я играю, а мои старческие немощи и невзгоды – суфлер, и он поправляет меня шепотом всякий раз, когда я отклоняюсь от роли. И тогда я снова, как послушный актер, вхожу в образ и даже испытываю определенную гордость от того, что исправно играю свою роль. Куда проще было бы стать самим собой, вернуться в юность – да только вот костюма подходящего нет». «Ерунда, – сказал старик Голиаф, поглядывая издали на посла, который, по-видимому, неплохо зарабатывал на своем новом поприще. – У этого бездаря нет ни тени фантазии. Типичный социалистический реализм. А мы живем в век сюрреализма. Запомните это, молодой человек…» Он был художником Госета – Государственного Еврейского театра, более не существовавшего. Вслед за великим артистом Михоэлсом и второй звездой театра, Зускиным, настала очередь и моего соседа по нарам. Правда, он не был столь известен. Соответственно и размах его преступной деятельности был скромнее. Он обвинялся в антисоветской агитации, которая состояла в том, что однажды он сказал, будто в стране с такими грязными сортирами построить социализм невозможно. Похоже, что он был прав. Во всяком случае, это обвинение представлялось более правдоподобным, чем злодеяния Зускина и Михоэлса; но у меня на этот счет есть своя теория, а именно, что мы все были виноваты независимо от того, что мы делали или говорили. Мы были виноваты, так как не бывает невинных там, где все следят друг за другом и подозревают друг друга. Мы были виноваты, так как существовали органы, которые должны были нас вылавливать, кабинеты следователей, где мы должны были сознаваться в наших преступлениях, и лагеря, где нам предстояло строить лучезарное будущее. Кратко говоря, мы были виноваты самим фактом своего существования. Я спросил: что такое сюрреализм? «Наша жизнь, – ответил он. – Искусство должно шагать в ногу с жизнью. Гадание – тоже своего рода искусство. Но что он мне может сказать? Я и так все знаю заранее…» Семьи у него не было. Многочисленные спутницы жизни, многочисленные дети – все разлетелось, как разбитая вдребезги посуда. Арестовали его на улице, в центре города, среди бела дня: остановился автомобиль, его окликнули. Цепкие руки втащили его в машину, дверца захлопнулась, никто не обратил внимания. В Москве можно сесть на тротуар и умереть от тоски или от сердечного приступа – никто не заметит. Друзья прислали ему пижаму и пятьсот рублей, которые он проедал, получая продукты из тюремного ларька. По правилам тюрьмы, деньги заключенного хранились в кассе, можно было заказывать еду. Была даже библиотека. Увидев меня с книжкой, старик полюбопытствовал, что я читаю. Сам он прочел все на свете. «Евреи – народ книги, – объяснил он. – Пока другие живут и наслаждаются жизнью, мы читаем. Поэтому для нас нет ничего нового под луной. Когда вы станете старше, вы поймете, что я имею в виду». Что стало со старым художником, куда он делся? Пережил ли он многодневный путь на край света в темной, до отказа набитой людьми клетке столыпинского вагона, разбой и террор уголовников, пересыльные тюрьмы, карантинные лагпункты? Вспоминая его философствования, я не нахожу их оригинальными. Видимо, он был склонен считать свою жизнь чем-то вроде парадигмы целого народа и приписывал ему свой собственный образ мыслей. Это бывает часто с интеллигентами. Быть может, он находил в этом утешение. «Старость, молодость – какая разница… Мы уже рождаемся стариками. В возрасте, когда наши сверстники сидят на горшке, мы размышляем. Это оттого, что мы очень старый народ. Похоже, что мы зажились на этом свете…» «Мы живем в истории, как другие живут в реальной действительности, мы шагаем спиной вперед, лицом к далекому прошлому, к ханаанским предкам. Все, что для других, – будущее, мы уже пережили». Голоса сотрясают пузырь молчания, но это не голоса живых. Незаметно для нас самих наступает двойное отчуждение от внешнего мира и от собственного измочаленного тела. Не только мир, но и собственную плоть начинаешь ощущать как нечто внешнее по отношению к тому, чем ты, собственно говоря, являешься. Тогда оказывается, что это "я", наша личность – всецело соткана из памяти. Жил некогда человек, который хотел свою жизнь устроить по-божески и в ответ получил обещание, что Бог его не оставит. Под конец, достигнув преклонных лет, он спросил у Предвечного: можно ли удостовериться? В чем, спросили у него. В том, сказал человек, что ты в самом деле прошагал рядом со мной весь мой путь. И ему приснился сон, это была пустыня, и действительно, рядом с его собственными следами на песке виднелись следы двух других ног. И следы провожатого бок о бок с его следами уходили к горизонту. Как вдруг дорога пошла вверх и следы от ног провожатого исчезли. Следы одинокого путника поднимались по крутому склону. Потом стали спускаться, и опять рядом появилась вторая пара следов. Ты меня обманул! – вскричал старик. – Ты шел со мною, пока идти было легко. А когда путь становился труднее, когда надо было карабкаться вверх и я стал задыхаться, ты бросил меня на произвол судьбы, твоих следов больше не было рядом со мной. И Голос ему ответил: «Это оттого, что я нес тебя». Приключения этих лет нельзя назвать иначе как прозой жизни; в том-то и состояла ее главная черта: жизнь всегда в порядке вещей, а эта – тем более. Слово «судьба» означает рутину. Так называемый несчастный случай на производстве, положим, случается не каждый день. Но считать его чем-то из ряда вон невозможно; он и не влек за собой никаких особых последствий, не считая смерти или увечья; если я говорю о милостивой судьбе, то знаю, что говорю. Я работал на электростанции, что имело свои преимущества. По крайней мере первое время, пока не начались симптомы сухого плеврита, я был доволен своим местом. Мне не надо было вставать до рассвета, наоборот, в это время я заканчивал смену и брел домой, предвкушая сладкий сон в дневной тишине. Вечером, когда возвращались бригады и секция наполнялась усталыми и возбужденными людьми, я приступал к сборам, влезал в ватные штаны и всаживал ноги в валенки, голову повязывал платком, чтобы не дуло в затылок и уши, нахлобучивал шапку и запасался латаными мешковинными рукавицами. В синих густеющих сумерках перед вахтой нас собиралось человек десять. Рабочий день в такое время года – а это был, помнится, декабрь – у бригадников выходил короче, так как съем с работы, по режимным соображениям, производился засветло, у бесконвойных же, наоборот, длиннее. Высокие, украшенные выцветшими флажками ворота ради нас не отворялись. Гремел засов на вахте, мы выходили, предъявив пропуска, через проходную на крыльцо, с которого в дни авралов, в меховом шлеме и шинели до пят, обозревал свой народ светлейший князь, начальник лагпункта. Теперь же все кругом было мертво, и великая тишь небес распростерлась над зоной и поселком вольнонаемных. Один за другим мы сходили с крыльца; кто шел на теплое дежурство в пожарку, кто сторожем на дальний склад. Моя работа была недалеко. По тропке в снегу до угла, и там свернуть на дорогу, ведущую к станции. Справа поселок, а по другую сторону, пройдя шагов сто, можно было увидеть штабеля дров; на площадке, усыпанной щепками и корьем, стояли грубые козлы и вагонетка, темнел большой дощатый сарай, похожий на пароход, с железной мачтой-трубой на проволочных растяжках. Ночью эта труба плыла среди звезд, дымя густым белым дымом, а из сарая доносился глухой рокот. Всю ночь в зоне, в бараках и на столбах, горел свет, ток подавался в поселок, казарму, пожарное депо, но все это, вместе взятое, составляло небольшой, даже ничтожный расход электроэнергии по сравнению с проволочными заграждениями и наружным осветительным кольцом. Все могло выйти из строя, но кольцо вокруг зоны не должно было померкнуть ни при какой погоде. Если бы заблудившийся летчик пролетел случайно над нашими дебрями, он увидел бы за горизонтом лесов, посреди заснеженных вырубок издалека мерцающий, переливчатый, сияющий, точно иллюминация, венец огней и белые струи прожекторов, бьющие с угловых вышек. Придя на место, первым делом я расчищал рельсы, сгребал снег со штабелей, бил обухом по смерзшимся торцам, чтобы развалить штабель. Сквозь ртутное мерцание звезд, в белесом дыме, без устали грохоча, шел вперед без флагов и огней опушенный снегом двускатный корабль. Еженощно его утроба пожирала десять фестметров березовых дров. На столбе под черной тарелкой качалась на ветру хилая лампочка, колыхалась на площадке моя тень, махающая колуном. Мне становилось жарко, я сбрасывал бушлат, разматывал бабий платок. Толкая по рельсам нагруженную тележку, я довез ее до сарая, отворил дверь, и оттуда вырвался оглушительный лязг. В топке выло пламя. Облитый оранжевым светом глянцевый кочегар, вися голой грудью на длинной, как у сталевара, кочерге, ворочал дрова в печи. Кочегар что-то кричал. На часах, висевших между стропилами над огромной, потной и сотрясающейся машиной, стояло два часа ночи. Механик спал в углу на топчане, накрыв голову телогрейкой. Кочегар крикнул, что звонят с вахты, дежурный ругается. Блистающее кольцо вокруг зоны тускнело, когда топку загружали сырыми дровами. Я – или тот, кто был мною в те годы. В тот единственный, бесконечный год, словно на Сатурне, где солнце кажется лиловой звездой. В то густое и вязкое, как смола, время, в те ночи и дни, когда в смутных известиях, носившихся, как радиоволны, из одного таежного княжества в другое, в толковищах вполголоса на скрипучих нарах, в репликах на пути в производственное оцепление, в лапидарном мате крепла уверенность людей, которых считали несуществующими, в том, что они-то именно и существуют, а больше никого не осталось; когда с горделивым удовлетворением, со злобной радостью убеждали себя, что паспорта повсеместно заменены формулярами, одежда – бушлатом и вислыми ватными штанами, человеческая речь – доисторическим рыком, время – сроком, которому нет конца, и никакого другого времени нет, и что даже в самой Москве на Спасской башне вместо стрелок висит чугунный обрубок и вечно кажет один и тот же год. Когда рассказывали, повествовали, как старичок председатель Верховного Совета, в очках и в бородке клинышком, едва только доложат ему, что прибыл состав, груженный просьбами о помиловании, сейчас канает на Курский вокзал, стучит палочкой по перрону вдоль товарных вагонов, а сзади ему подают мел. И старичок-козлик, чтобы даром не тратить рабочее время, – мелом наискось, на каждом вагоне: ОТКАЗАТЬ, после чего состав с помиловками катит, откуда приехал. Когда рассказывали, распевали, словно северный бард, – сказание о Кухулине, как маршал со звездами на широких погонах, с животом горой и пенсне на мясистом рубильнике, входит ежевечерне доложить, сколько кубов напилили по всем лагерям. И великий Ус, погуляв туда-сюда по просторному кабинету, подымив трубочкой, подходит к стоячим счетам вроде тех, что стоят в первом классе, перебрасывает костяшки и, откинувшись, словно художник перед картиной, щурясь от дыма, говорит: «Мало! Пущай сидят». Когда рассказывали, клялись, что доподлинно знают, как один мужик забрался ночью в кабинет оперуполномоченного и, сложив ладони, точно перед ликом Спасителя, вопросил: правда ли, что вся Россия сидит? И что будто висящий над столом портрет ответил ему загадочной фразой: «Благо всех вместе выше, чем благо каждого по отдельности». Не расслышав как следует, любопытствующий повторил вопрос: правду ли болтают, что-де на воле никого уже не осталось? На что великий всезнающий портрет, блеснув очами леопарда, ухмыльнувшись половинкой усов, отвечал: «Ща как в рыло въеду, не выеду». …вывез пустую вагонетку из сарая, гнев дежурного надзирателя на вахте меня не волновал. В конце концов за работу электростанции отвечал механик. Волоча кабель, я побрел к штабелю с елкой, елка была посуше; выкатил несколько баланов, разрезал, электрическая пила стрекотала в моих руках, как пулемет, рукоятка билась под рукавицей. Дул пронзительный ветер, лампочка раскачивалась на столбе под черной тарелкой, колыхался желтый круг света. Покачавшись, свет погас. Пила замолкла. Открылся сумеречный, сиреневый простор под усыпанным алмазными звездами небом. Но машина по-прежнему рокотала в сарае, из железной трубы летели искры, валил дым. Очевидно, перегорела лампочка над площадкой. В темноте я расхаживал вдоль расставленных полутораметровых плах. Ель – не береза, литые березовые дрова на морозе звенят и разлетаются, как орех, а елка пружинит. Это я советую запомнить каждому. Боль под лопаткой от начинающегося сухого плеврита мешала мне размахнуться как следует. Колун завяз в полене и ждал, когда я наклонюсь. И лампочка перегорела. И, когда я нагнулся, он вырвался из полурасщепленного полена, я получил удар обухом в лицо, какого никогда не получал, и с размаху полетел навзничь. Надо бы поразмыслить над тем, что мы называем случаем; может быть, вся наша жизнь – несчастный случай. Мы в России привыкли жить одним только сегодняшним днем, это не очень-то мудрое правило, а потому не считайте меня отставшим от жизни и не думайте, что мои рассуждения – прошлогодний снег. Снег, друзья мои, дело вечное. Пусть он в данный момент растаял, дайте срок – выпадет снова. Из снега все вышло, в снег и уйдет. И вода, что вы пьете, тот же снег; и не зря в Библии сказано: кто однажды отведал тюремной баланды, будет жрать ее снова. Говорят, Ус не умер, а скрывается где-то; но хотя бы и умер – что с того? Лагерное существование есть, по моему мнению, законный и нормальный способ существования русского человека, лагерь – это судьба, а слово «судьба», как уже говорилось, на нашем языке означает обыкновенную жизнь. Мне, например, случалось знавать людей, которые страшились конца срока, с тяжелым сердцем ждали освобождения, здесь, говорили они, у меня и место на нарах, и пайка каждый день. Здесь я всех знаю, а там? Что я там буду делать? Человек тоскует, сам того не сознавая, по лагерю, потому что лагерь у него в душе. Как кромка леса на горизонте, лагерь стоит, никуда не денется. Лагерь ждет. И не заметишь, как сомкнется вокруг тебя этот лес, и друг обернется предателем, и вода станет снегом, и дом – бараком. Наклонись я чуть ниже лбом вместо носа, мы с вами бы не увиделись, почему я и считаю этот случай подарком судьбы. В темноте я сидел на снегу, выплевывал зубы. Горячие красные сопли текли, и свисали у меня из разбитого носа и рта, и стыли на морозе. Перемены в душе совершаются исподволь, а внешние обстоятельства – только повод, чтобы их осознать. Надо, чтобы судьба взяла тебя за шиворот и разок встряхнула. Кочегар заметил, что на площадке темно, и выглянул из барака. Я доплелся до зоны, утром получил в санчасти освобождение. Четырех дней, однако, не хватило и, помнится, пришлось с замотанной физиономией топать на станцию под конвоем, следом за подводой, в которой везли трех совсем уже немощных. На станции дождались теплушек, так назывался поезд, за десять часов пересекавший по лагерной ветке все княжество. Я поправился. То, что осталось от моего лица, – заслуга лагерного хирурга, говорят, бывшего академика. Перемены совершаются постепенно. Век живи, век учись. Со сдвинутыми мозгами, в бабьем платке и ушанке, в рукавицах из мешковины, скрипя растоптанными рыжими валенками по снегу мимо тына и проволочных заграждений, мимо угловой вышки – со сдвинутыми, говорю я, но все же работающими мозгами, я уразумел кое-что. Об этом и хотел сказать, хоть и не знаю, стоило ли. Увы, летучие, Постум, проносятся годы (Гораций). множественное величества. «Настоящее повествовательное! Обратное согласование подлежащего и сказуемого!» Если вам сорок с чем-то и вас покинул муж, едва ли вам будет приятно посвящать посторонних в свои невзгоды. Мое намерение посетить дом на окраине города, в унылом районе под названием Новый Перлах, не вызвало восторга. Я позвонил, дверь неохотно отворилась, я назвал себя. Это была так называемая социальная квартира, – слово «социальный» говорит само за себя. Тусклая прихожая, мебель, приобретенная на складе благотворительного общества Caritas, запах вчерашней еды, отверженности, одиночества и гордыни. Старая и облысевшая женщина сидела, вцепившись в ручки кресла, перед телевизором. Меня провели в соседнюю комнату. «Это ваша мать?» «Свекровь, – сказала хозяйка. И добавила: – Альцгеймер». «Простите?»«По-русски – слабоумие». Мы обменялись двумя-тремя фразами. Я прихлебывал кофе и разглядывал фотографии. Часть из них была сделана еще «там». Я спросил:«Давно вы уехали?» «Скоро пятнадцать лет». Она, конечно, сильно изменилась. Что касается Тучина, то на всех снимках он выглядел одинаково. Человек без возраста; малорослый, лысоватый, тщедушный, с непропорционально большой головой. Глаза? Затрудняюсь сказать, что они выражали. Глаза устремлены в пространство или, что то же самое, внутрь себя. Взгляд человека, погруженного в собственный мир, где он созерцает пустоту. Впрочем, все это были мои фантазии. А кстати, спросил я, сколько лет было ее мужу, когда они решили… когда их заставили?…«Никто нас не заставлял, – сказала она надменно. – Костя не имел к политике никакого отношения. Вообще все это его не интересовало». «Что не интересовало?»«Да все это диссидентство. У него и друзей-то не было». «Но он ведь, кажется, прежде чем выехать, печатался за границей?»Она пожала плечами. Что-то такое, в одном журнале. «А в Москве, в самиздате?» Что-то ходило по рукам; откуда ей знать? «Почему вас это интересует?» – спросила она. «Я уже говорил вам. Я собираю материалы для…»Она усмехнулась. «Вспомнили. Небось, пока он был тут, ни одна душа не поинтересовалась». «Вы правы, – сказал я. – Так было и со старой эмиграцией: спохватились, когда никого уже не осталось в живых. Поэтому я и решил, пока еще…»«Пока я жива? Я-то тут при чем?»«Он был старше вас?»«Да что вы все говорите о нем как о мертвом!»Я извинился. Помолчали, потом она проговорила:«Он думал: вот приедем на Запад, начнут его печатать. На руках будут носить… Кабы не он, никуда бы я не поехала». На этом, собственно, разговор закончился; выходя из дома, я думал о том, что задавал ей совсем не те вопросы, которые надо было задавать. Ничего нового я не узнал. Тучин был не единственным, кто надеялся за границей добиться успеха. Кто из нас не воображал, что везет с собой нечто исключительное, небывалое, может быть, гениальное? А тут еще предложение, сделанное через туристов, каких-то гостей или эмиссаров, – стать редактором русского журнала, о котором он ничего не знал, кроме того, что там однажды появились его рассказы. Тучин прибыл с женой и матерью, не удостоившись торжественной встречи, на которую втайне рассчитывал. Через полгода редакция закрылась; друзей он не приобрел, языка не знал и не чувствовал желания учиться; получал пособие; жена моталась по городу, была почтальоном, уборщицей, подавальщицей в пивном саду, раздавала душеспасительные брошюры. Тучин сидел дома и, похоже, ничем, кроме своего нескончаемого писания, не интересовался. Как вдруг что-то сдвинулось с места, словно потянуло гниловатым весенним ветерком. Разнеслись небывалые вести. Тучин решил – опять же подобно многим, – что настал его час. Наконец-то его начнут печатать на родине. Были какие-то обещания, телефонные звонки, письма, которые он прятал. Были посланы рукописи, на которые, правда, не последовало никакой реакции: то ли не дошли, то ли не понравились. И когда он собственной персоной отправился в Россию, один, без жены, для переговоров, ни у нее, ни у него – по крайней мере ей так казалось – и мысли не было о том, что он не вернется. IIПредставительство нашего отечества по-прежнему рассматривает себя как осажденную врагами крепость. С вами разговаривают через черное стекло, и русская речь отнюдь не облегчает общения. Беседа напоминает допрос. Чтобы попасть к начальству, требуется разрешение, на основании которого выписывают пропуск. Мрачная личность обхлопывает вас, надеясь найти оружие. Все же кое-каким начаткам цивилизации они научились. Мне даже предложили сесть. Человек за столом был одет в костюм цвета вишневого компота, из кармашка торчал платочек. Я предъявил ходатайство Института славистики и письмо от ПЕН-клуба. «Да, но мы-то тут при чем?»«Если не ошибаюсь, – сказал я, поспешно пряча в карман всю эту липу, – для оформления визы требуется вызов от учреждения, которое приглашает». «Либо от родственников». «У него нет родственников. Приглашение могло быть только от какой-нибудь редакции или издательства». «Так в чем дело?»«Я и говорю. Хотелось бы выяснить. К кому он поехал?»«Послушайте, – сказал консул, – мне не совсем понятно. Если вы потеряли связь с человеком, напишите в Москву». «Кому?»«Это уж ваше дело». Наступила пауза; видя, что я не собираюсь уходить, он спросил:«Но ведь он российский гражданин, зачем ему приглашение?»«Он эмигрант», – сказал я. «Ага. Ах вот оно что! Так бы сразу и сказали!»Человек поглядел на меня, прищурив один глаз, точно прицелился. Стоит ли говорить о том, что я отправился в эту контору не без внутреннего сопротивления и даже трепета; вот что значит быть «бывшим». Вот что значит унести ноги, но оставить на родине свою плененную тень, свое дело с грифом «Христос воскрес». Прошу прощения, так называлась надпись «ХВ» на папках: хранить вечно. Теперь я находился на экстерриториальной территории, или как там это у них называется. Переступив порог консульства, я очутился в стане врага. Как и Тучин, я был бесподданным; лишенный родины, я числился ее изменником. И человек в модном костюме, выдававший себя за дипломата – я-то прекрасно знал, кто они такие, – мог сделать со мной все что угодно, мог предъявить мне самое абсурдное обвинение. Он уже протягивал руку к селектору. Сиплым голосом я произнес:«У него здесь жена и мать. Жена думает, что он там сошелся с кем-то… с какой-нибудь женщиной…»Консул развел руками. «Ну, знаете. Тогда я вообще не понимаю, что вам от нас нужно!»Он добавил:«Может быть, тоска по родине?»«Может быть, – сказал я, несколько оправившись. – Только на Тучина это как-то мало похоже. В том-то и дело. Он уехал, не оставив никаких распоряжений. От него нет никаких вестей. Мог хотя бы позвонить! Мы, его друзья, очень обеспокоены. („Какие друзья?“ – подумал я. ) Очень вас прошу. Поручите вашим сотрудникам проверить, обращался ли такой-то за визой и по чьему приглашению. Если не обращался, я свяжусь с полицией». Я был почти уверен, что он ответит: вот и прекрасно, пусть вашим другом займется баварская полиция. А мы займемся вами. Вместо этого он окинул меня еще раз пристальным взором, вздохнул и, нажав на клавишу разговорного аппарата, произнес несколько слов. Мне было велено позвонить через две недели, что я и сделал. IIIОдин мой приятель утверждает, что литература относится к опасным для жизни профессиям; он считает, что писателям, как на вредном производстве, нужно бесплатно выдавать молоко, а поэтам даже двойную порцию. Мало кому из пишущей братии, по его мнению, удается дожить до старости – во всяком случае, в России. Сам он – автор нескольких дюжинных романов и в свои шестьдесят восемь лет отличается завидным здоровьем. Тем не менее исследователю надлежит оперировать точными данными. Изучая этот вопрос, я имел случай убедиться в правоте моего друга. Правда, одновременно оказалось, что у представителей других профессий – как, впрочем, и у лиц без определенных занятий, – ничуть не меньше шансов заболеть раком, попасть по пьянке под трамвай, наткнуться на нож бандита или быть схваченным тайной полицией. Просто все дело в том, что ремесло сочинителя у нас всегда было окружено неким нимбом. Тем ужасней уйти в небытие, ни у кого не вызвав сожалений!Вообразите человека, который, забыв обо всем на свете, как проклятый, как потерянный, один в четырех стенах, корпит над своим опусом, шевелит губами, созерцает пустоту, давит в пепельнице окурок за окурком и выстукивает букву за буквой. И так изо дня в день, десять лет, двадцать лет. А потом умирает. И что же? Его рукописи, перевязанные бечевкой, лежат вместе с кипами старых газет у подъезда в ожидании сборщиков утильсырья, и ветер листает его прозу. Был ли Константин Тучин, беллетрист и самодеятельный философ, пытавшийся разгадать в своих никому не нужных, никого не интересовавших сочинениях загадку любви и смерти, был ли он незамеченным гением? Или одним из этих маньяков, которых ничто не разубедит в том, что лишь зависть коллег мешает им прославиться? Чтобы ответить на этот вопрос, мне нужны были тексты. Но где они?… Единственный раз в русской библиотеке, основанной изгнанниками второго призыва, был устроен авторский вечер, слушателей собралось кот наплакал. Что читал Тучин? Заведующая библиотекой сменилась. Жена не могла, а может, и не хотела сообщить мне что-либо о судьбе тучинского архива; чего доброго, и в самом деле выкинула с досады весь этот бумажный сор. Я считаю своим долгом упомянуть о том, чтоЂ мне все же удалось отыскать. Заранее извиняюсь за некоторую смелость моего воображения. Бесспорно, исследователь должен придерживаться фактов. Но кто же откажет себе в удовольствии строить гипотезы? Мне повезло, я откопал старый эмигрантский журнал, один из тех, что именуются братскими могилами. Когда-то Тучин с волнением перелистывал эти страницы: как-никак это была его первая (и последняя) публикация. Цикл рассказов, объединенных общими персонажами и до некоторой степени общим сюжетом. Действие происходило в наши дни, и сюжет был, надо сказать, самый тривиальный: кто-то кого-то убил. Но с первой же страницы завертелось, затеялось и стало расти, как ком, нечто неудобопонятное. Читая эту прозу – без абзацев, без диалогов, – я испытывал головокружение. Автор не мог прийти к окончательному решению. Казалось, он прикидывал, какие возможности может заключать в себе самая примитивная фабула, и примерял одну версию за другой. Классический полицейский роман предполагает однозначный ответ. Другими словами, он основан на вере в истину. Единственную, окончательную, неопровержимую истину. А тут вам словно старались внушить, что ответа не существует. Персонажи могут вести себя так, могут и по-другому. Одно и то же происшествие может выглядеть по-разному, любая оценка – лишь одна из возможных, ибо действительность представляет собой ассортимент вероятностей. Скользящее светлое пятно в темном поле возможностей – вот что такое пресловутая действительность. Я подумал, что неуловимая истина жизни, за которой гоняется писатель, не может быть не чем иным, как совокупностью всех версий. Всех! Мне стало понятно, почему с тех пор Тучин ничего не публиковал. Пятнадцать лет он просидел в своей комнатенке, в чужой стране, а каков результат? Фрагменты, пробы, робкие вылазки из крепости наивного реализма в зыбкий вероятностный мир. В некотором роде писание в разные стороны. Повторяю: таковы были мои догадки. Я пошел дальше, я подумал, что Тучин работал над большой вещью; быть может, он только над ней и работал. Быть может – такое предположение не казалось мне неправдоподобным, – это был единственный, огромный и обреченный остаться неоконченным труд его жизни. IV«Что значит пропал? Сегодня пропал, завтра появился. Утром ушел, вечером пришел. Знаете, сколько человек за день пропадает в городе? Один сбежал от жены к любовнице. У другого фирма прогорела. Третий решил устроить каникулы на Канарских островах. Если мы так будем за каждым гоняться…»«Нет у него никакой фирмы. Ни о каких Канарских островах не может быть и речи». «Как, вы сказали, его фамилия?»«Тучин. Т-У-Ч-И-Н. Теодор, Ульрих, Тина, Зигфрид, Цезарь, Хильда, Инге, Николаус». «Возраст? Был чем-нибудь болен? Психически? И давно ушел? Что же вы так поздно спохватились? Родственники есть?»«Есть жена. Мать – инвалид». «Почему она сама не пришла?»«Понимаете, его жена думает, что…»«Ага, я же вам сказал! Знаете, сколько мужиков каждый день убегает к любовницам? Если мы так будем за каждым…»«Да нет у него никакой любовницы! Просто он отправился в Россию, а на самом деле…»«Ах вот оно что; так бы и сказали. Он немец?»«Нет, русский». «Я спрашиваю: является ли он немецким подданным?»«Он эмигрант. Без гражданства. Имеет разрешение на жительство». «Все ясно. Потянуло домой, что ж тут удивительного! Только мы-то тут при чем?»«Видите ли, я был в консульстве…»«Вот и отлично. Поезжайте сами, там его и найдете». «Простите?»«Я говорю, сами поезжайте в Россию. Там и разыщите вашего друга». «Да, но вы не дослушали. Я навел справки в консульстве, и оказалось, что Тучин никакой визы не получал!»«Не получал. Гм. А в американском консульстве вы были?»«При чем тут американское консульство?»«Может, в Америку поехал. Ладно, пишите заявление». «Позвольте спросить: что вы собираетесь предпринять?»Вахмистр пожал плечами. «Пошлем наряд по месту жительства. Запросим больницы и приемники для бродяг. Объявим розыск через Einsatzzentrale. Заполняйте бланк». VНекоторое время спустя произошло одно событие. Жена Тучина позвонила: надо поговорить. Снова унылая лестница, лысая старуха перед телевизором; я вручил хозяйке цветы и бутылку «Божоле». «Вы уверены, что это был он?»Она пожала плечами. «Он шел вам навстречу?»Нет, она его видела со спины. Вернее, их: Тучин был не один. В левой руке он нес под мышкой портфель, она узнала бы его по этому старому, с оборванной ручкой портфелю, даже если бы сомневалась, что это он. Правой поддерживал даму выше его ростом. Женщина была в длинном пальто, отороченном снизу дешевым мехом. Отодвинули рюмки, тарелку с ломтиками сыра, я расстелил план города. «Не делайте этого, прошу вас». «Но надо же хотя бы убедиться!»«Он жив, здоров, слава Богу. Пусть живет своей жизнью». «Разве вас не интересует, что с ним?»«Не интересует, – сказала она. – Да и где вы его отыщете?»Резонный вопрос. По ее словам, переулок, куда поспешно свернул Тучин со своей подругой (почему поспешно? Увидел супругу?) был перегорожен строительным забором. Значит, подумал я, она все-таки пошла следом за ними. «А дальше?» «Что – дальше?» – спросила она. «Куда они делись, вошли в подъезд?» Она покачала головой, нет там никаких подъездов. Вынырнув из небытия, Тучин – если это был он – снова пропал, точно провалился сквозь землю. Так я оказался в малоподходящей для меня роли приватного детектива. Как Герману всюду мерещились три карты, так и мне каждый мужчина невысокого роста с толстым портфелем казался тем, кого я искал: он листал книжки на лотке перед книжной лавкой, я делал вид, что интересуюсь витриной; он заходил в пивную, и я туда же, садился в сторонке и вынимал из кармана фотокарточку. Я искал человека, чей взгляд был всегда устремлен в пустоту, другими словами, внутрь себя. Я надеялся встретить беглого мужа там, где его обнаружила брошенная жена; возможно, он проживал где-то поблизости. Хорошо еще, что моя работа оставляет мне много свободного времени. (Я забыл представиться. Я лектор издательства, где все еще не утратили интереса к русским авторам. )Было совершенно ясно, что ничего из этой затеи не выйдет. Попробуйте найти человека в большом городе – не говоря уже о том, что жена могла ошибиться. Но я ничего не мог с собой поделать: Тучин, как призрак, манил меня издалека. Город способен раздвигать пространство. Вы все знаете Альтхаузен, в этом районе и я жил одно время. Взгляните на план города, найдите треугольник расходящихся улиц к северу от Площади королевы Луизы, по которому я водил пальцем, слушая объяснения жены Тучина; кажется, заблудиться здесь невозможно. Но это только так кажется. Поезжайте туда, отыщите улочку или, верней, закоулок, перегороженный строительным забором. Раздвиньте доски. Прежде всего: никакой стройки за забором не оказалось. Возможно, весь квартал предназначался на снос. Я пролез сквозь дыру в заборе и очутился в лабиринте, о котором даже не подозревал. Воистину город удесятеряет пространство, и там, где еще двести пятьдесят лет назад пастух лежал на склоне холма, там каким-то образом поместились, сгрудились все эти дома, дворы, переулки, чахлые садики, пристройки, брандмауэры и тупики. Там сплелись тысячи судеб. В мансардах и полуподвалах гнездится любовь, клокочет ревность, тлеет вожделение; за темными окнами прячется одиночество, играет музыка, пишутся романы, затеваются интриги, храпят пьяницы и ждут смерти старухи. Вот о чем стоило бы написать: о гипнозе старых кварталов, о чувстве зыбкой, ненадежной действительности, которое охватывает вас в этих трущобах. Две недели, с утра до темноты, я дежурил на углу проклятого безымянного переулка. Случалось ли вам убедить себя в том, что вера сдвинет горы и надежда в конце концов будет вознаграждена? И вот он появился. Он ли? Низкорослый неряшливый человек с разбухшим портфелем мелькнул и пропал за забором. Отодвинув доску, я успел заметить, что он направляется к ближайшей подворотне; несколько мгновений спустя его шляпа мелькала позади мусорных бочек. После чего, о, проклятье, я потерял его из виду. Он не мог уйти далеко; если бы он пересек двор, я бы его заметил. Значит, он остался во дворе и вошел в один из четырех подъездов, которые даже нельзя было назвать подъездами: скорее то, что в России называлось черным ходом. Туда он и юркнул; в который из четырех? Внутри было холодно, пахло плесенью. Я услышал шаги. Тучин – если это был он – медленно поднимался по лестнице. В скудно освещенном пролете, за прутьями перил я видел его руку, держащую под мышкой портфель, и обтрепанные отвороты брюк. Дойдя до последнего этажа, он остановился. Вероятно, доставал ключ. VIОчередная моя гипотеза состояла в следующем: Тучин перебрался в другую часть города в надежде довести до конца свой огромный роман, сбежал от жены, устав от ее упреков, симулировал отъезд в Россию, чтобы никто его не искал. Что касается дамы, с которой он будто бы шел под ручку, то этот пункт, на мой взгляд, был несущественным; женщина могла быть случайной знакомой; предположение об интрижке не вязалось с моим представлением о Тучине. Итак, я дал себе слово продолжить розыск, ибо в тот раз, как вы догадываетесь, у меня ничего не вышло: добравшись до верхней площадки с единственной находившейся там дверью, за которой, казалось, никто не жил – ни кнопки звонка, ни таблички с именем, – я долго стучался, прислушивался и не мог уловить ни единого звука. Что бы это могло значить? Заперся ли он с твердым намерением никого не пускать или сбежал через какой-нибудь потайной ход? Я уже ничему не удивлялся. Вечером я снова принялся за его рассказы; ничего другого я больше не мог читать, и ничего другого, кроме старого эмигрантского журнала, у меня не было. Мне было ясно, почему Тучин, даже если бы сейчас в России нашлись охотники опубликовать его прозу, был обречен на неуспех: события последних лет прошли мимо него, вдобавок, как уже сказано, его стиль предъявлял немалые требования к читателю. Длинные, ветвящиеся периоды вновь погрузили меня в состояние, близкое к наркотическому опьянению, – право, я не могу выразиться иначе. И опять это впечатление зыбкой, ненадежной реальности. История, сама по себе несложная, прокручивалась на разные лады, и оставалось только гадать, были ли это варианты одного и того же замысла или замысел состоял в том, чтобы утопить истину в трясине гипотез. На другой день я отправился в Альтхаузен. Кто-то прибил доски, забор оказался непроходим. Пришлось идти вокруг. В результате я окончательно заблудился. Все дворы были на одно лицо. Не у кого было спросить, да я и сам не знал, какой номер дома мне нужен. Кажется, в этих дебрях вообще не существовало нумерации. Оказалось (как это часто бывает), что я кружил вокруг одного места. Из черного хода навстречу мне вышла женщина. Я был уверен, что это тот же самый подъезд. Я уже сделал несколько шагов по ступенькам, как вдруг меня осенило: пальто! Длинное пальто, отороченое мехом. Я выскочил во двор. Она шагала к воротам. Тут я остановился. Громадными прыжками помчался по лестнице, через несколько мгновений был уже наверху и, задыхаясь, трижды медленно и отчетливо ударил костяшками пальцев в дверь. Никакого ответа; я слышал только свое тяжелое дыхание. Стукнул кулаком. Гробовая тишина стояла во всем доме, мне почудился слабый звук, похожий на клокотание жидкости, за дверью как будто шаркнули шаги. Конечно, это был обманный маневр, очередная уловка неуловимого Тучина, он знал, что за ним следят, и умел скрываться, все мы в свое время прошли эту школу! Я поглядел вниз через перила – никого нет – и извлек из кармана общеизвестный инструмент. Операция не потребовала усилий: нажав, я легко продавил иссохшее дерево. Хрустнул старый замок, дверь открылась. Там был темный коридор и дверь в комнату. Как я и предполагал, это был рабочий кабинет писателя. Грубый стол, заваленный манускриптами, начатый лист вставлен в машинку. Клокотала вода в кофеварке. Хозяин лежал на полу. VIIМожно не сомневаться, что обер-инспектор Деррик, известный и уважаемый в нашем городе криминалист, отыщет истину – хотя бы потому, что верит в отличие от покойного Тучина в существование единой и единственной истины. Кажется, в преступлении подозревается жена писателя. Мотивы убийства налицо: ревность, разочарование, месть за исковерканную жизнь. На допросе, которому ваш слуга был подвергнут в качестве свидетеля, первого, кто обнаружил труп, было, естественно, обращено сугубое внимание на особу, которая встретилась мне в подъезде. Не потому ли она так стремительно прошла мимо, что узнала меня? Мне показали старую фотографию, одну из тех, которые я видел во время моего первого визита на квартиру в Новом Перлахе: Тучин с женой, на ней длинное расклешенное и обшитое снизу мехом пальто. Такие одеяния носили лет двадцать тому назад. Я возразил, что если бы убийцей была жена Тучина, она не говорила бы мне о том, что на женщине, которую она видела на улице с Тучиным, было такое же пальто. Не знаю, нашли ли они убедительным этот аргумент; может, как раз наоборот. Впрочем, я просто не успел как следует разглядеть незнакомку. Вернее, я разглядел ее. Скажу больше: я ее узнал. К сожалению, я не могу объяснить инспектору то, чему научился у Тучина: что истина – это лишь совокупность версий. Мою версию ни одна полиция в мире, конечно, не примет всерьез. Рукописи Тучина – все, что было обнаружено в комнате, его нескончаемый и, добавлю, обреченный остаться неоконченным труд, – конфискованы полицией. Поэтому я не могу ссылаться на тексты, которые подтвердили бы мою точку зрения. Как историк литературы я понимаю роковую власть, какую обретает мир романа над жизнью сочинителя. Эмма – это я, сказал Флобер, это хроника моей души, полное собрание моих надежд, иллюзий и разочарований. Ему бы следовало добавить, что отныне он сам в плену у тех, кого он создал. Константин Тучин – запомните это имя! Я решаюсь заключить мой отчет неожиданным выводом. Тот, чья жизнь была очевидным поражением, ушел из нее победителем. Он достиг пределов того, о чем может мечтать художник, он вдохнул жизнь в своих героев и героинь до такой степени, что они вмешались в его собственную жизнь. Вот почему бесполезно искать незнакомку за пределами того мира, откуда она пришла. Сделав свое дело, она вернулась в призрачный мир слов. Тучина умертвила его подруга – но не та, которую я посетил, а та, которая жила в его книге. Повторяю, это всего лишь моя версия. Гиббоны и облакаТе, кому приходилось ездить в пригородных поездах Казанской железной дороги, знают, что тут можно смело сэкономить на билете: на всем участке вплоть до Голутвина никто отродясь не видел контролеров. Тем не менее однажды вечером, в десятом часу, в электричке на пути в город был задержан гражданин неизвестного государства. Произошло это так: в ответ на вопрос контролера пассажир, улыбаясь, помотал головой и развел руками. Подошел второй контролер, женщина. Поезд несся мимо тусклых полустанков, сквозь ночные поля и заросли, в которых отражались лампы вагона, пустые скамьи и лица людей в форменных фуражках, контролер показывал пассажиру сложенные книжечкой ладони, очевидно, требовал предъявить документы. Пассажир весело закивал и добыл из недр просторного макинтоша грамоту крупного формата в дерматиновой обложке с гербом и короной. Контролер развернул диковинный паспорт, как ребенок раскрывает книжку с картинками. Женщина заглядывала через плечо. Контролер попытался засунуть паспорт в карман служебной сумки. Поезд затормозил, и все трое вышли на платформу. Иностранный гражданин с достоинством прошествовал к зданию станции, где был встречен местными милиционером и начальником. Старшина милиции на всякий случай обхлопал гражданина, нет ли оружия, и остался с задержанным в служебной комнате, прочие должностные лица удалились в кабинет начальника. Уборщица побежала за картой. Начальник станции, знавший латинский алфавит, хмурил лоб и чесал в затылке, листал странный документ, в котором не было ни штампа прописки, ни иных каких-либо помет, удостоверяющих законное пребывание гражданина в нашей стране. С некоторым остолбенением все присутствующие разглядывали фотографию владельца, который был представлен во весь рост, в лазоревом мундире с золотым шитьем и орденами, на фоне пальм. Начальник станции расчистил стол от бумаг, и компания принялась искать на карте мира Зеданг. Позвонили по линии в Голутвин, оттуда последовали неопределенные указания, видимо, там тоже еще не слыхали о новом государстве, освободившемся от ига колониализма. Их теперь много. То ли в Африке, то ли в Азии. Кто-то вспомнил, было в газетах: советско-зедангские переговоры. Кто-то заикнулся, что не худо бы поставить в известность особое учреждение. Предложение повисло в воздухе. С одной стороны, бдительность необходима. С другой стороны, кому охота связываться с органами. Пускай уж там, выше, сами разбираются; наше дело, сказал начальник станции, доложить. Гражданин мирно дремал в дежурке. Возникла счастливая мысль запросить, невзирая на поздний час, посольство. По указанию начальника милиционер ввел иностранца в кабинет. Удачно объяснившись на пальцах, показывая на себя, на паспорт, на иностранца, начальник протянул ему телефонную трубку. Тем временем на подносе был внесен скромный ужин, гость галантно раскланялся перед уборщицей, с очаровательной улыбкой поднял стакан с газированной водой за дружбу народов, отпил глоток и стал крутить телефонный диск. Последующие полтора или два часа гражданин Королевства Зеданг провел на кушетке в комнате дежурного по станции. Милиционер посапывал в углу. Начальник сидел в своем кабинете, положив голову на стол, и ему представлялось, что он расхаживает по залитому светом вокзалу, на нем белый парадный китель, красная фуражка с крабом и штаны с серебряным кантом. Это был его вокзал, его настоящая жизнь, а тухлая станция ему всего лишь приснилась. Задребезжал телефон, и голос с иностранным акцентом сообщил, что ответственные лица находятся в пути. Зеленая луна сияла на мачте светофора. Тусклый свет побежал по рельсам, послышалось мерное постукивание, из-за дальнего поворота выкатились огни дрезины. Начальник стоял на платформе. Было ли это продолжением его сна? Прибыло только одно ответственное лицо, но зато какое! Военный атташе собственной персоной, с бахромчатыми эполетами, шнурами и лампасами. Он напоминал швейцара в каком-нибудь шикарном отеле. Ко всеобщей радости оказалось, что атташе превосходно владеет русским языком. Он похлопал начальника станции по плечу. Тем временем его соотечественник пробудился и сладко зевал, сидя на кушетке. Дрезина, как только высокий гость сошел на платформу, сама собой тронулась и покатила дальше в направлении Голутвина; автоблокировка переключила зеленый сигнал на красный. В блеске и великолепии, в грибообразном раззолоченном картузе высокий гость проследовал в кабинет. Начальник, придя в себя, мигнул кому надо; явился трехзвездный армянский коньяк, лимон, нарезанный ломтиками, явилась селедочка, проплыла мимо почтительно расступившегося персонала разодетая в пух и прах, с наколкой на жидких волосах уборщица Аглаида или Степанида, история не сохранила ее точного имени, – с огромной сковородой, на которой журчала глазунья с салом. Под звон стаканов состоялся доверительный разговор и обмен тостами в честь наших народов и их вождей: Генерального секретаря КПСС, Его Величества революционного короля Али-Баба-Зеданга Мудрого и Его Высочества революционного наследного принца Али-Баба-Мухамеда-Зеданга. Еще Более Мудрого. Как это, еще более? А вот так: каждый следующий глава государства бывает мудрей предыдущего; сын наследного принца и внук короля носит титул Сверхмудрого, а когда появится правнук, то он будет Еще Более Сверхмудрый. «Но где же мой компатриот?» – вскричал военный атташе. Начальник рассыпался в извинениях, гражданин, задержанный в поезде, вошел в кабинет. Пир продолжался втроем и оставил по себе самые лучшие воспоминания…Зевая и содрогаясь от утреннего морозца, приятели вышли на перрон Казанского вокзала, причем атташе был укрыт макинтошем, дабы не возбуждать нездорового любопытства у рабочего люда. Некоторое время спустя оба ехали в мотающейся коробке лифта в старом доме на Преображенке. Гражданин Королевства Зеданг мурлыкал государственный гимн. Визг каната, тащившего кабину словно бадью из колодца, будил жильцов. Добрались до последнего этажа. Подданный Его Величества отомкнул тремя ключами обшарпанную парадную дверь, и они очутились во тьме коммунальной квартиры. Впустив друга в комнату, похожую на келью, хозяин закрыл дверь на защелку, задвинул задвижку и – уфф! – плюхнулся на диван. Мундир висел на плечиках. В оловянном свете будней было видно, что он не нов. На старом костяном роге – возможно, это был рог единорога – раскачивался грибовидный картуз эпохи колониальных завоеваний. Штаны с лампасами аккуратно сложены и упрятаны в сундук. «Пора на службу», – зевая, проговорил экс-атташе. «Успеется», – возразил хозяин. «А ты когда-нибудь доиграешься, – сказал атташе. – Думаешь, они не догадались?» Хозяин пожал плечами. «Зачем им догадываться?» Он был прав: в самом деле, зачем? И еще много лет спустя начальник станции рассказывал о ночном прибытии дрезины с роскошным гостем. В углу на тумбочке помещалась спиртовка с химической колбой, в которой пузырился желудевый кофе. Штабеля альбомов в массивных переплетах над продавленным диванным ложем грозили обрушиться вместе с полкой. На черном от городской копоти подоконнике стоял аппарат для рассматривания водяных знаков. Филателист, с лупой в руках, сидел на диване в дальневосточном халате и в короне, она была выполнена в точном соответствии с изображениями на марках и обошлась ему в немалую сумму. В своей ненасытности благородная страсть не знает границ. Филателист был нищим, как всякий обладатель сокровищ. «Ну, я пошел», – пробормотал атташе королевского посольства, и хозяин запер за ним дверь. Он рассматривал в лупу три свежеприобретенных экземпляра серии «Гиббоны и облака», ради них было предпринято путешествие в Голутвин, к собрату, доживавшему там свои дни. Теперь у филателиста были все двенадцать марок – полная серия, подобие двенадцатитоновой гаммы или радуги экзотических широт. Животные, которым она была посвящена, принадлежали к виду, не известному за пределами сказочных нагорий Зеданга. Здесь будет нелишним заметить, что коллекционирование фальсификатов, будь то разного рода мнимые грамоты, монеты, регалии военной доблести или знаки почтовой оплаты, – занятие столь же легитимное, как и собирание подлинных реликвий. В некотором высоком смысле поддельный раритет равноправен подлиннику. Более того, существуют фальшивки, ставшие классическими, признанные шедевры подлога, рядом с которыми оригинал выглядит жалкой имитацией. Вышедшая из рук высокоодаренного мастера, подделка оказывается редкостней и ценней оригинала; она сама превращается в оригинал и, в свою очередь, может быть подделана. Но свое высшее достоинство искусство подделывания обретает в идее фальсифицирования несуществующих подлинников. Большая, во вся стену, карта Исламского Королевства Зеданг, висевшая в келье филателиста, свидетельствовала о том, что эпоха великих географических открытий не закончилась. Утверждают, что страна, раскинувшаяся в горах Юго-Восточной Азии и на островах теплых морей, где не существует времени, где царит вечное лето, где всего вдоволь, возникла в полуподпольной парижской типографии; изделия имели успех, за короткое время цена их удвоилась и утроилась. Уже в начале века известный каталог Гизевиуса воспроизвел их в разделе «Марки и штемпеля несуществующих государств». Но и это известие со временем превратилось в легенду или, лучше сказать, стало малозначительным эпизодом уходящей в седую древность истории Зеданга. Тот, кто там побывал, мог бы кое-что рассказать о его народах и языках, о караванах, башнях, о блеске его властителей, соперничестве династий и посрамившей европейскую кулинарию кухне. Магия крошечного цветного квадратика завладела собирателем, словно он выглянул из окошка в зубчатой раме и очутился среди обросших голубой шерстью животных, на разогретой солнцем каменистой тропе. Чтобы предупредить возможные кривотолки, сразу скажу, что моя специальность – художественные переводы. Существует старое правило: перевод делается с чужого языка на родной, а не наоборот. Я представляю собой счастливое исключение. Владея языком оэ в совершенстве, я перевожу и с оэ на русский, и с русского на оэ. Как литератор я существую в двух ипостасях и, например, данный текст пишу сразу на обоих языках. Прежде чем говорить о богатейшей литературе оэ, напомню, что этот язык распространен на островах небольшого тихоокеанского архипелага, известного под разными именами, что отражает историю его освоения: острова были открыты несколько раз мореплавателями, которые подплывали к ним с разных сторон. Поэтому на старых картах можно видеть не один, а несколько похожих друг на друга архипелагов с разными названиями. Как ни странно, это забавное недоразумение (напоминающее случай с Джомолунгмой, которую принимали за две разных вершины) до сих пор нельзя считать вполне проясненным; примечательная деталь в причудливой истории островов. Смешению рас и совмещению разных эпох страна обязана своей уникальной культурой, из которой я – в меру моей компетенции – хочу выделить словесность; необычайная трудность языка (я говорю об общенациональном литературном языке, который в свою очередь является продуктом конвергенции и противоборства весьма разнородных диалектов) не менее чем географическая отдаленность, ураганы и другие природные препятствия, затрудняющие регулярное сообщение с островами, способствовали тому, что лишь очень узкий круг специалистов имел возможность приникнуть к родникам этой культуры. Да, собственно, о каком круге идет речь? Два-три филолога в Европе, один бывший профессор университета в городке Миддлтаун в Коннектикуте и один новозеландский студент, энтузиаст-самоучка, недавно приславший мне письмо на оэ, – само собой, со множеством ошибок, – вот и весь наличный состав знатоков. Мне неизвестно ни одной кафедры, ни одного научного журнала по данной специальности. При том, что литература языка оэ, по моему мнению, могла бы занять место в ряду ведущих литератур мира. Очевидны по меньшей мере две причины такого положения вещей. Во-первых, природа самого языка. Мало сказать, что он труден для усвоения. Язык оэ лишь условно может быть причислен к западноокеанической семье. На самом деле он не укладывается ни в одну из принятых классификаций и ставит в тупик даже очень искушенного лингвиста, вынуждая его отказаться от многих привычных категорий. Учение о словообразовании, система частей речи, синтаксис, фразеология – все, что мы сознательно или бессознательно применяем при изучении иностранных языков,что кажется нам таким же естественным и необходимым, как функционирование нашего организма, – оказывается бесполезным, когда имеешь дело с языком островов. По преданию, аборигенов обучила языку райская птица Оэ. Некоторые особенности языка оэ заставляют вспомнить эту легенду. Достаточно сказать, что в нем отсутствует различение слов и предложений (черта, отдаленно напоминающая языки аборигенов Мексики), иначе говоря, самое понятие слова становится проблематичным. Морфологии в обычном смысле этого термина не существует, а семантика в решающей мере зависит от произношения. Главной чертой фонетики оэ является то, что в зачаточной форме присуще некоторым дальневосточным языкам, – музыкальное ударение. Как известно, оно основано на различении слогов не по силе звучания, а по высоте тона на музыкальной шкале. Поэтому разговорная речь неотличима от пения, а так как мелодия определяет семантику (от высоты тона зависит смысл того, что произносят или, вернее, поют), то это привело к тому, что словесная и музыкальная культура оэ образовала единое целое. Среди живых носителей языка оэ невозможно встретить человека, не обладающего абсолютным слухом, ибо в противном случае он просто не мог бы объясняться с соотечественниками. Представителю этой культуры кажется странным, что стихотворение может быть переложено на музыку и притом разными композиторами: для него это означало бы радикальное изменение смысла стихов. Разные музыкальные версии были бы просто разными текстами. Литературные тексты изначально представляют собой вокальные партитуры. Ясно, что для того, чтобы понимать такой текст, требуется чрезвычайно изощренная музыкальная память. Встает вопрос о письме, и тут иностранца подстерегает еще одна ловушка. Буквенное письмо и самый короткий в мире алфавит (короче итальянского), казалось бы, должны ободрить новичка, ожидающего встречи с какой-нибудь непостижимой иероглифической письменностью. Ан нет. Музыкально-вербальная семантика языка оэ обходится минимальным набором знаков, задача которых не столько зафиксировать звучащую речь, сколько расставить ориентиры: все остальное, опускаемое на письме, нужно запоминать!Таковы в двух словах трудности языка. Другая причина, затрудняющая знакомство с литературой оэ в оригинале, состоит в необычном ее характере. Чтобы не утомлять читателя подробностями, скажу коротко, что ее отличительная черта – универсализм. Мы в России до некоторой степени знакомы с подобной традицией, ведь и у нас художественная словесность долгое время притязала на воспитательную, просветительную, религиозную, политическую – словом, внехудожественную роль. Однако это не идет ни в какое сравнение с литературой языка и народа оэ, которая представляет собой не только слияние музыки и слова, о чем говорилось выше, но и синтез всех областей духовной культуры. Даже рядовой роман на языке оэ может оказаться в одно и то же время повествованием о вымышленных героях, травестией мифа, литературоведческим исследованием, богословским трактатом и эссе, в котором все наличное содержание подвергается скептическому пересмотру. Заметим, что разложить такую прозу на ее компоненты невозможно: нельзя отграничить свободный полет фантазии от трезвого анализа, мифологию от дискурса. Язык и стиль художественной прозы релятивирован метаязыком науки, которая, в свою очередь, служит материалом для искусства и оборачивается художественной игрой. Таков удивительный парадокс этой литературы: на вершине своего развития, разочарованная в самой себе, она возвращается к первозданной нерасчлененности. Долголетнее сотрудничество переводчика с издательством завершается выходом в свет лучших образцов литературы оэ в десяти томах. Перед вами первый том. Биографические сведения об авторах и характеристику отдельных произведений читатель найдет в комментариях. Позволю себе прибавить к ним несколько замечаний о моей работе. Уже из сказанного видно, с какими неимоверными трудностями сталкивается литературный переводчик с языка оэ. Отечественная школа перевода знает два направления: так называемый буквализм и направление, которое именует себя творческим. Очевидно, что идеал перевода, максимально близкого к оригиналу, в нашем случае достижим еще меньше, чем в любом другом. Остается уточнить пределы второго метода. Но где найти критерий необходимого и дозволенного, как провести границу между переложением и подражанием, подражанием и свободной вариацией на заданную тему? Уважение к оригиналу есть альфа и омега художественного перевода, но опыт раздумий над текстами оэ внушает нечто большее – почти религиозный пиетет перед их неуловимостью, изумление перед тайной этого языка, который с равным правом можно считать и дословесным, и послесловесным и который следовало бы назвать праязыком, если бы одновременно, не утратив свое архаическое великолепие, он не достиг столь высокого совершенства. Сравнение с Эверестом не зря сорвалось у меня с языка: литература оэ высится перед нами, слово горная крутизна с невидимой вершиной, исчезнувшей в облаках. Кто в состоянии рассказать, спустившись с этих высот, что он там видел и слышал? Так Моисей, сойдя с Синая, предъявил скрижали, но никто не знает, на каком языке говорил с ним Бог. Итак, мне не оставалось ничего другого, как отказаться и от буквального перевода, и от подражания. В меру моих сил я выбрал другой путь. Переводчик с обычных языков имеет дело с готовым текстом. Он встречает автора, так сказать, на финише беговой дорожки. Я же, насколько мне позволяет мое скромное дарование, возвращаюсь к истокам, пытаюсь восстановить самый процесс творчества. Как и всякий переводчик, я постарался поставить себя на место автора, но не того, кто с чувством заслуженной гордости, усталый и удовлетворенный, вручает читателю законченный труд, и не того, кто правит, и перечеркивает, и дополняет рукопись. Еще до того, как он стал автором, я встретился с ним. Усилием воли я переселился в душу творца в ту минуту, когда она почувствовала себя беременной новым, еще бессловесным замыслом. Вместе с художником, которого я никогда не видел, но который слился со мною и сделался мною самим, я пережил его самооплодотворение и его материнство – вплоть до родовых мук, до блаженного часа, когда дитя явилось на свет. И тогда я понял, что великий оригинал остался в своем довременном, дословесном пространстве и никакого другого воссоздателя, кроме меня, не было и нет. Ибо всякое искусство есть воплощение невидимого, и всякая литература – перевод с непереводимого. Мне незачем добавлять, что язык, о котором я попытался рассказать в этом кратком предисловии, есть скорее догадка о языке, ибо, строго говоря, языка оэ не существует. Трудно поверить, что неловкое движение, минутная потеря равновесия могут обернуться такой неприятностью, но еще труднее поверить в то, что тебе так много лет. Ведь еще живо в памяти время, когда сорокалетние старики внушали ему жалость. Что им еще оставалось, как не ждать смерти, а у него в запасе была целая жизнь. И вот он просыпается, потрясенный чудовищной мыслью: жить осталось в лучшем случае пять-восемь лет. Десять – уже неправдоподобный срок. В таком-то году будет то-то. А его уже не будет. Что такое десятилетие? Что было десять лет назад, что произошло в прошлом году, в прошлом месяце? И ему кажется, что месяц тянулся долго, каждый день тянется бесконечно, зато десять лет тому назад – словно позавчера. Чувство времени превратилось в слух. Человек с белой ногой, торчащей из-под пледа, слышит, как поскрипывают на снегу валенки, как палка ощупывает опасную дорогу, – это скрипят секунды, тащится дряхлое время. Ему чудится слабое цоканье подков, скрипят колеса, за окном медленно проплывает черный дом на колесах, и на козлах сидит швейцар. Снег покрыл его белой шалью. В комнате могильная тишина. С неожиданным хладнокровием, удивительным для него самого, человек в гипсе думает о том, что невероятное приблизилось: в самом деле, пора в путь. Всем нам кажется, что виноваты не мы, а стечение обстоятельств, погода, приметы, планеты; незачем было выходить из дому, если бы не вылез, то и не поскользнулся бы на обледенелой ступеньке. Но на самом деле это судьба, и ей нужен только повод. Как начальству, которое решило от тебя отделаться и ждет удобной минуты. Судьба караулит за углом. Она предстает перед тобой под маской дурацкой случайности и никогда не показывает своего лица, ибо нет у нее лица; сбросит маску – под ней другая. Может быть, спросил он, это патологический перелом? Может, у него опухоль? Он знал одного такого, еще не старого: танцевал на вечере с девушкой, вдруг нога подвернулась, бац – перелом. Оказалась саркома. «Перестаньте, – сказал хирург. – Через шесть недель будете сами отплясывать». Кого еще там черт несет?… Звонят. Человек с гипсовой ногой глядит на часы. Жена придет в семь. Звонят. Он следит за пульсом секундомера, ему хочется уловить движение минутной стрелки. Невозможно; все равно что поймать момент, когда бодрствование сменяется сном. Все равно что уловить мгновение смерти. Стрелка передвинулась, а как – он и не заметил. Кто-то взошел на ступеньки, кто-то топчется у парадной двери, может быть, стряхивает снег. Крадется по коридору. Пустяки, говорит он себе, нет там никого. Шесть недель… надо еще дожить! Будущее, думает он, всегда длиннее прошлого, но когда оно настает, то оказывается, что оно было короче воробьиного носа; что такое шесть недель – полтора месяца; мы всю жизнь пожираем будущее, набиваем утробу памяти и не можем насытиться. Снег идет за окном, а теперь и в комнате. Может ли так быть? Снежинки падают на плед, на книгу, которую он держит на груди, заложив палец между страницами. Кто-то взобрался снаружи, это и был человек, стоявший на крыльце. Дотянуться до костылей, встать и закрыть балкон. Вместо этого он натягивает на себя плед. Ему приходит в голову, что гипс может размокнуть от снега! Должно быть, гость не хотел тревожить его звонком в дверь и перелез с крыльца на балкон. Он раздумывает над тем, как это может быть: он лежит в комнате, но в то же время комната – это он сам, и густой беззвучный снег падает хлопьями у него в мозгу. Меркнет день, человек в гипсовом панцире покоится посреди сугробов: с бескровными губами, с заиндевелыми ресницами. Где-то в полях замело все дороги, замело окно, на полу, вокруг ножек стола – всюду снег. Он подносит к глазам часы и видит, что прошло всего две или три минуты. Протянув руку с дивана, нащупывает упавшую книгу. Все кончилось, снегопад прекратился. В передней звонок, настойчивый, видимо, звонят уже несколько раз. Кого-то черт несет. Дотянуться до костылей. «Кто там?»Она не слышит, думает, что он спит, и роется в сумочке. В гипсовую ногу вмонтирована скоба, наподобие стремени, чтобы можно было понемногу ступать, это даже рекомендуется – давать нагрузку на ногу, но он боится, что кость опять сломается. Он прыгает на костылях, выясняется, что она отперла дверь своим ключом, почему же она не входит?Человек вглядывается в полутьму, там стоит низкорослая нищенка с ребенком: это еще что за новость? Он видит, как блестят ее глаза, шевелятся губы, как ребенок сучит ножками, требуя, чтобы его спустили на пол. Юркнув мимо костылей, прошмыгнув чуть ли не между ногами, малыш вбежал в комнату. Схватил книжку, вскарабкался на диван, раскрыл книгу. «Разве он умеет читать?»«Конечно, ведь он твой сын». «Этого не может быть», – возразил он. Наступило молчание, оба смотрели то на мальчика, то друг на друга«Ты бредишь», – сказал он. Она презрительно усмехнулась. Малыш отшвырнул книжку. Теперь он катался по полу на коньках. «Шустрый ребенок», – сказал человек в гипсе. Мальчик носился по комнате, подобрав лохмотья: раз, раз – налетел на что-то и шлепнулся. Они услышали его плач. Этого не может быть по разным причинам, подумал он и продолжал вслух:«Во-первых, прошло столько лет, ребенок должен был вырасти. Не перебивай меня. А во-вторых…– он пожал плечами. – Откуда ты взяла, что он мой?»«Ты когда-то меня любил, – сказала она. – Ты написал мне письмо». «Не забывай, что ты была старше меня», – сказал он. «Ну и что?» Она вытянула из-за пазухи письмо, измятую бумагу, от которой пахло теплом и потом, пахло ее грудями, и он узнал свой почерк. «Да, но что же это доказывает?» – спросил он«Ты меня любил. Я-то знаю, что любил, не спал ночами, ходил вокруг моего дома, стоял под деревом, шел дождь. Неужели не помнишь?»«Не дождь, а снег. Мало ли что! – буркнул он. – Это ни о чем не говорит!»«По-твоему, любовь не имеет значения?»«Ты все равно не обращала на меня никакого внимания. Однажды я три часа прождал тебя, а ты прошла мимо и сделала вид, что меня не заметила. Ты меня избегала». «Это потому, что я была несвободна. У меня был другой. Я не виновата, что он был». «Ну конечно, – сказал он брезгливо, – а я-то, идиот, считал тебя невинной девочкой». «Ты бы мог догадаться. Мог заметить, что ты у меня не первый». «У нас ничего не было!»«Нет, было. Если я говорю, значит, я знаю. Просто ты был не первый. Он был завучем в нашей школе. Вместе с отцом работали, только папа не вернулся, а он вернулся, без ноги, ходил на протезе, вот как ты сейчас… Вызвал меня как-то раз в свой кабинет, мялся, мялся, потом сказал, что хочет мне заменить отца». «Ну и что?» – подумал человек на костылях. «Да ничего. Запер дверь на ключ, сел со мной рядом на диван». «С протезом?»«Протез отстегнул». «Ах ты, дрянь, отвяжись, дрянь! Что тебе от меня нужно?»«Как это что? Он еще спрашивает! А кто алименты будет платить? Все вы сволочи, вам бы только удовольствие получить. Кобели проклятые». «Слушай, – проговорил он, дрожа от ненависти, – еще одно слово – и…»«А чего мне бояться? Мне жить негде! – закричала она. – С ребенком! По вокзалам таскаюсь! По ночлежкам… Это твой ребенок. Твой, не отпирайся». «Не знаю я ничего и не хочу знать, и убирайтесь немедленно, чтоб вашего духу здесь не было! Ишь, моду взяли! По квартирам шастать. Бог подаст!»В гневе он хлопнул дверью и, лежа под пледом, долго не мог успокоиться. Поднял книжку с пола; снова звонок. Да пусть она там хоть разорвется! Что это вообще такое? Ни доказательств, ни документов. Письмо… Кто ж не пишет любовные письма девчонкам! Надо еще проверить, думает он, действительно ли это его письмо. Поразительно, что от прошлого, от всей прелести остался один только голос, волшебный грудной голос, даже когда она стала ругаться. Если бы не свет из комнаты, зимний свет, он не заметил бы перемены. Как она разыскала его? Нет, ты подумай: снова звонит; дрянь, шлюха, авантюристка. Пришла его шантажировать. Он тащится в коридор. «А я уж было решил, что вас нет дома». «Доктор?…– сказал человек на костылях. – Какими судьбами?»«Мне тут по дороге. Решил вас проведать. Узнать, как дела». Он укладывается, как положено пациенту, жмется к спинке дивана, чтобы освободить место. Хирург сидит вполоборота, потирая замерзшие руки. «Вы, я вижу, молодцом». В комнате полутемно. «Зажечь свет?»«Не стоит». «Выпьете чайку, доктор?»«Благодарю». Врач постукивает по гипсовому футляру, ощупывает пальцы ног. Пальцы теплые. Нет ли чувства онемения? Что ж, прекрасно. «Я думаю, – говорит он, – хорошо бы вам на следующей недельке… В понедельник операционный день, так что лучше всего во вторник. Заглянуть в клинику». «Но вы же сказали, через шесть недель». «Что? Да, конечно. Гипс будем снимать через шесть недель. А пока что…»«Выпьете чайку?»«Спасибо. Послушайте, я и не заметил. У вас на щеках румянец. Ай-я-яй! У вас температура», – сказал врач. Он обвел глазами комнату, книги, паркет, на котором остались царапины от коньков. Тяжко вздохнул и, закрыв лицо руками, разрыдался. «Доктор, – пролепетал больной, – успокойтесь…»«Не могу… Не надо было мне приходить… Не надо было вообще вас оперировать. Лучше бы кто-нибудь другой». «Вас встревожило, что у меня температура, разве это так важно?» – спросил человек в гипсе, цепляясь за последнюю надежду. Хирург покачал головой, потом кивнул. «Это симптом», – сказал он, сморкаясь. «Симптом чего?»«Вы сами знаете». «Патологический перелом? Зачем же вы от меня скрывали?»Хирург развел руками. «Это было всего лишь подозрение. До свидания, – сказал он, – до вторника. Не забудьте». Человек с гипсовой ногой пробегает глазами несколько строк, у него не хватает сил добраться до конца абзаца, книга лежит на груди, он слушает нарастающий рокот литавр, оркестр тишины. Ибо тишина, кто же этого не знает, может быть тихой, а может и оглушить, может быть мелодичной, может быть грозной, может быть какофонической, может терзать слух! Вальс тишины, менуэт тишины, дикий канкан тишины! И он лежит, зажмурившись и заткнув пальцами уши. Надо переждать. Опускает руки. Тишина играет анданте. После чего дверь распахивается сама собой. «Оставьте меня в покое!» – кричит он. Тот или то, что стоит в проеме двери, не обращает на его стоны никакого внимания. «Кто вам дал право? Дайте мне умереть спокойно! Ненавижу вас всех». Из-за того, что стало совсем темно, не разберешь, кто или что стоит на пороге: нечто косматое, может быть, гость напялил на себя медвежью шкуру. Театр, думает больной, кажется, сегодня святки или как там это называется, хотят восстановить старые обряды. Ряженый, сейчас будет просить денег. Да пошли вы все! Что за моду взяли! Дайте спокойно умереть. Что-то дымчатое, без лица, без рук. Он кашляет. И тут его осеняет: темнота наступила не оттого, что угас короткий зимний день, а оттого, что вместе с этим последним гостем в комнату проник черный дым. Бесформенное черное существо заняло всю комнату, расползлось по полу, загородило окно, еще минута, и дымом станет он сам. Tes cheveux, tes mains, ton sourire rappelent deloin quelqu’un j’adore. Qui donc? Toi-me^me*. Marguerite Yourcenar. Feux. Дневниковая запись Людовика XVI от 14 июля 1789 года – что-то о погоде и охоте – навсегда останется трагикомическим недоразумением, но когда Франц Кафка записывает в дневнике: «Германия объявила войну России. После обеда – плавательная школа», – это заставляет задуматься об иерархии событий. Изо дня в день домашний экран внушает вам, что партийные дрязги или отставка футбольного тренера – самое важное из всего, что происходит в мире. Глядя в рот комментатору, который разъясняет всемирно-историческое значение очередной встречи в верхах, вы спрашиваете себя: будут ли о ней помнить через неделю? Что вообще останется от всей этой трухи?В сущности, это вопрос о том, где кончается мнимая жизнь, навязанная нам извне, и начинается внутренняя, подлинная, тайная и незабвенная. В сорок третьем году произошло событие, которое я не забуду. Вы должны представить себе зиму в больничном поселке в верховьях Камы, на границе двух частей света: темную рать елей, спускающихся с окрестных холмов, бревенчатые двухэтажные корпуса, тропки, протоптанные в снегу, мутный призрак луны и желтый свет керосиновых ламп в окошках. Вы должны вспомнить, что все еще тянется долгая ночь войны, немец силен, как прежде, и никто не знает, что нас ждет впереди. Керосин выдают по карточкам. Его надо экономить. Стекло дороже хрусталя. Поэтому им не пользуются. Нужно снять стекло, вывинтить колпачок и прикрутить фитиль; модификация керосиновой лампы, называемая коптилкой, освещает край стола, книжки, двойной листок, вынутый из школьной тетрадки. Все это тускло отражается в черном окне. Давно миновала эпоха первых проб пера; к пятнадцати годам я был писателем-профессионалом. Я был универсальным писателем. Мое литературное наследие включало все жанры. Я был автором прозы, стихов, драматических сочинений, публицистических статей, философских трактатов, вел литературно-критическую переписку со своим дядей, жившим на Урале, писал дневник, издавал газету и был ее единственным подписчиком. Тем не менее событие, мною упомянутое, не имело ничего общего с этими упражнениями. Ибо тайна слова останется для нас непонятной, пока мы не убедимся, что слово не только называет, но и преображает действительность, что чувства приобретают над нами двойную власть, коль скоро они доверены бумаге. Волнующая прелесть письменного объяснения состоит в том, что оно одновременно и произнесено и не произнесено; написать письмо девушке – все равно что прошептать ей на ухо секретный пароль, оставаясь невидимым, parler sans parler, как говорит герой «Волшебной горы». Моя мать дежурила в хирургическом отделении. Мой маленький брат спал сном праведника. С пером в руках я сидел за столом и смотрел, как зачарованный, на тусклый лепесток огня. Дом больничного персонала представлял собой род барака; чтобы вручить письмо той, кому оно предназначалось, достаточно было перебежать от одного крыльца к другому. Однако я надел пальто и валенки, нахлобучил шапку и, никем не замеченный, вышел из дома. От больницы до села, куда каждый день я ходил в школу, было два километра. Я шел и думал. О чем? Справа от дороги до самого горизонта расстилалась плотно укрытая темным снежным одеялом река, слева стояли сумрачные леса. Мглистое пространство сна, серебром и оловом отливающий санный путь, мертвое гудение телеграфных столбов. При входе в село на заборе висел почтовый ящик. Нет ничего труднее, чем рассказывать историю, в которой ничего не происходит. В который раз убеждаешься, что функция памяти – совсем не в том, чтобы консервировать прошлое. Память – это беллетрист, который вечно стремится придать событиям литературную завершенность. Что, собственно, и превращает их в события. Я так и не узнал, получила ли она мое письмо. Но на третий день вечером, когда у матери снова было дежурство, в комнату мою постучались. Теперь я должен описать ее внешность. Удивительное дело: я прекрасно помню ее волосы и улыбку, помню цвет ее глаз и звук голоса, силуэт и походку, ведь чаще всего я любовался ею издали; кажется, я мог бы восстановить до мельчайших подробностей весь ее облик, но при этом я вижу ее не совсем такой или даже совсем не такой, какой она казалась мне в ту пору. Необыкновенная живость воспоминания оборачивается ловушкой. Ибо совершенно очевидно, что я вижу то, чего тогда не различал. Я вижу ее отчетливей, как близорукий, надевший очки. Нет, я не случайно употребил это сравнение. Нас уверяют, что юность смотрит на мир сквозь цветные очки. На самом деле зрелость напяливает себе на нос стекла, которые дают увидеть бесчисленные подробности лиц и вещей, все – кроме самих вещей. В дверь постучались, лучше сказать – поскреблись, и вошла девушка девятнадцати лет, в коротком пальто, накинутом на плечи, по-крестьянски несколько неуклюжая, крепкая и полногрудая, с крупными и нежными чертами лица, бледными припухшими губами, с тенями вокруг глаз того неопределенного серо-жемчужного оттенка, о котором говорят: взгляд с поволокой. Я смотрел на нее, охваченный счастьем и ужасом. По-видимому, она очень стеснялась. Она пришла попросить «что-нибудь почитать». О письме, разумеется, ни слова. Она уселась на табуретку напротив меня. Я думаю, что она была выше меня ростом. Она никогда не была в большом городе. Может быть, она всего несколько раз видела железную дорогу, сменила за свою жизнь пять пар туфель и прочла десять книг. Ее звали Нюра – мелодия, состоящая из двух нот. Это имя, уменьшительное от Анны, употребляется в России только в простонародной среде. Она была русской девушкой, самой русской, какую только можно себе представить, говорила с местным деревенским акцентом, мягким и шепелявящим, какого я никогда в жизни не слышал и который пробуждал во мне трогательное умиление, у нее был хрипловатый, низкий голос, один звук которого заставлял стучать мое сердце, и на среднем пальце левой руки она носила оловянное колечко. Она была медицинской сестрой и отлично знала, что человек состоит из кожи, костей, мышц и жел?з. А я был учеником восьмого класса и ни разу не видел обнаженную женщину; я научился читать и писать, когда мне не было четырех лет; я был обречен вечному сидению перед бессонной лампадой и, собственно говоря, должен был родиться в век Маймонида и Святого Фомы. Я был книжником в двенадцатом поколении и унаследовал от своих согбенных предков религию непроизносимого Имени и культ молчаливого слова, особого рода надменную застенчивость, физическую слабость, близорукость, размывающую контуры женских лиц, и любовь к комментариям, которая ставит вас перед выбором: либо ты живешь, либо комментируешь текст жизни. И у меня было только одно преимущество: если не считать главного врача, человека с деревянной ногой, я был единственным мужчиной в больничном поселке. Я вижу нашу убогую комнату и слышу наш приглушенный, сладостно-уклончивый разговор, из которого не могу припомнить ни одного слова. Нечего и говорить о том, что официальный повод ее прихода был тотчас же забыт. Сидя напротив меня, она положила локти на стол, и ее груди слегка выдавились из прямоугольного выреза платья. Я запнулся. Заметив мой взгляд, она мгновенно выпрямилась. У меня была идея, которую я должен был каким-то образом высказать. Она состояла в том, что я ничего не жду от моей избранницы. В пятнадцать лет я узнал о том, что беззаветная любовь – не изобретение поэтов. Я полагал, что никто до меня не любил земную женщину так преданно и самозабвенно – за исключением, может быть, рыцаря Тоггенбурга. И мне было достаточно того, что она знает о моих чувствах, и знает, что я ничего от нее не жду. В сущности, объяснение в любви было важней самой любви, и мое письмо к ней уже заключало в себе осуществление любви. Мне не приходило в голову, что подобное бескорыстие не может удовлетворить женщину; если оно и льстит ей, то все же рано или поздно наскучит. Отвратительное в своей откровенности сравнение любви с велосипедом, который должен ехать вперед или повалиться, ко мне совершенно не подходило. Я был роковым образом привязан к слову и никогда бы не смог перейти к «делу». А она? Что побудило ее постучаться ко мне? Было очевидно, что этот ночной приход стоит в прямой связи с письмом, – значит, она его все-таки получила. Насколько я знал, у нее не было жениха, и, как я уже говорил, мы жили в мире инвалидов и женщин. Но опять же это простое соображение приходит мне в голову только теперь. А тогда… неожиданная, дерзкая до умопомрачения мысль пронеслась в моем мозгу: что, если она меня тоже любит? По правде говоря, это не входило в мои расчеты. Но мне не грозила ее любовь. На самом деле ее попросту разбирало любопытство. Здесь нужно добавить, что мы были знакомы довольно давно. Эти времена смутно вспоминаются мне. За перегородкой лежала сестра инфекционного отделения, остриженная наголо; кажется, она выздоравливала от тифа. Занятый по горло чтением, литературными проектами и планами бегства в Москву, я не испытывал к ней ни малейшего интереса. В теплый весенний день она стояла на крыльце в рубашке. Видимо, это было незадолго до того, как она переселилась в соседнюю секцию. В комнатке за перегородкой поселили старуху-татарку с дочерью, которая пела песни и работала в амбулатории. Время от времени к ней приезжал муж, как считалось, с фронта, и каждый раз новый. Летом мы купались на Каме. Я помню ватагу барахтающихся детей, среди которых, заслонясь ладонью от брызг, стояла в воде, так что были видны ее белые плечи и начало грудей, девушка с короткими, как у школьника, волосами. Никому не ведома алхимия пола, ведь жаргон физиологического созревания непереводим на язык души. Случилось так, что мы шли вдвоем по дороге в село. Она шагала в своем коротком зимнем пальто, глядя себе под ноги и помахивая рукой, так, как это иногда делают женщины, – вбок, а не назад. Озарение наступило внезапно, подобно открытию ученого или мелодии, неожиданно зазвучавшей в мозгу музыканта, и мне не удается связать давние полудетские картины с тем, что случилось зимой, с Нюрой, которую я поджидал на крылечке нашего дома, окоченев от мороза, долгими звездными вечерами. Да, так начались эти встречи. Я понимал, что она должна была по неписаным правилам тогдашнего этикета делать вид, что вышла из дому не ради меня; она бежала по снежной тропке от крыльца к некоему домику на лесной опушке, похожему на скворечник, и когда она возвращалась, я выходил ей навстречу из темного тамбура. Она приближалась медлительным шагом, кутаясь в наброшенное на плечи пальто, ее лицо казалось черным в ртутном сиянии звезд, и волосы окружал, как нимб, серебряный иней. Она поглядывала по сторонам. Мы оба ужасно мерзли. В темноте мы стояли друг перед другом, печальные, словно брат и сестра, которых ждет тысячеверстная разлука, и не знали, что сказать друг другу, и когда, наконец, я преодолевал немоту, мы говорили друг другу «вы». А затем наступили недели еще неведомых мук. Луна исчезла за облаками; пошел снег. Навалило высокие сугробы. Настал февраль. Долгие часы я клацал зубами и пританцовывал на крыльце. Никто больше не выходил. Однажды я встретил ее днем, она отвернулась, но на узкой дорожке в снегу невозможно было разойтись. Она взглянула на меня своими серыми выпуклыми глазами и промолвила: «Ваша мама запретила мне с вами встречаться». Весна разразилась, когда ее никто не ждал; внезапно грянул небесный оркестр, блеснули трубы и ударили литавры; дорога поднялась над осевшим снежным полем, заблестели грязные колеи, с голодным хрюканьем по ним неслись, виляя тощими задами, плоские, почерневшие за зиму свиньи. Я швырял в них комьями мерзлого снега и всю дорогу от больницы до школы горланил разбойничьи песни, ибо нет такого триумфа, который мог бы сравниться с торжеством освобождения от изнурительной любви. Наше последнее свидание произошло несколько месяцев спустя и, по-видимому, было совершенно случайным. Я увидел ее в лесу над зеленым склоном оврага, она стояла под деревом в белом платье. На минуту все как будто началось сызнова. Разбежавшись, я перепрыгнул через ручей. «Нюра, – пробормотал я, – вы меня любите?». Она опустила голову. И сейчас, дописывая последнюю строчку, я пытаюсь понять, когда мне приснилась эта история: сейчас или тогда? NN отличался мечтательностью. Конечно, как всякий гражданин, он имел имя и фамилию. Но он был таким обыкновенным человеком, так был похож на других граждан, спешащих в утренней тьме к остановке автобуса, на пассажиров в вагоне метро, на своих коллег по конторе, что ничего не изменится, если мы будем называть его просто NN. Итак, он был мечтателен – единственная, быть может, черта, придававшая его натуре некоторое своеобразие, – и каждое утро, бреясь и подходя к окну, представлял себе, как он вечером наберется смелости и пригласит к себе в гости женщину, которая блуждала за окнами квартиры напротив. NN работал – постараемся точно назвать его должность – заместителем старшего делопроизводителя управления плановых перевозок Министерства государственных имуществ. Он работал там много лет, сначала помощником делопроизводителя, потом был повышен в должности, потом поднялся еще на одну ступень и мог с закрытыми глазами доехать до места службы, мог целый день просидеть за столом, сверять сводки, подшивать ведомости и отвечать на телефонные звонки, не открывая глаз, мечтая о том, как он в воскресенье соберется и поедет на целый день за город. Вечером он возвращался домой, входил во двор, где не было ни единой травинки, поднимался по щербатой лестнице. Дом был многоэтажный, лишенный каких-либо признаков того, что принято называть архитектурой; бывший доходный дом, как две капли воды похожий на соседние. NN готовил себеужин, потом лежал на диване с закрытыми глазами или сидел перед телевизором, переключая один за другим пятнадцать каналов. К тому времени, когда он доходил до последней программы, первая успевала смениться; так проходил вечер. По выходным дням NN занимался уборкой своего жилья. Однажды он забрел в другой район и очутился возле птичьего рынка. Он ходил в толпе среди свиста, щелканья, щебета, вдоль столов, табуреток и старых ящиков, за которыми стояли продавцы с клетками, и ему захотелось изменить свою жизнь. Он вошел к себе в комнату, держа в одной руке пакетик с кормом, а в другой – проволочное сооружение; вечером он накрыл клетку, как ему велели, темным покрывалом, чтобы свет не мешал птичке, а в ближайшее воскресенье приобрел настоящую клетку с жердочкой, зеркальцем и каким-то подобием зелени. Птичка оказалась веселой и послушной, охотно ела корм, пила воду, утром щебетала, вечером спала и, по-видимому, не страдала от одиночества, так как видела в зеркале другую птичку, точно такую же, как она. Продавец не обманул его: птичка была еще птенцом. За несколько недель она заметно подросла, научилась сидеть на жердочке, поворачивать голову навстречу хозяину и смотреть на него сбоку круглым загадочным глазом. NNотворил дверцу, чтобы дать ей полетать в комнате. Птичка колебалась. «Ну, давай, – сказал он. – А то закрою, и останешься сидеть». Птичка закружилась под потолком, закачалась на люстре, уселась на телевизоре, почистила перышки, снова вспорхнула, это было очень весело. Он насыпал ей крошек на стол, и они вместе поужинали. Птичка продолжала расти, теперь она только ночевала в клетке. Как-то раз NN пришел с работы в дождливый, слякотный вечер, плюхнулся на диван, птичка строго поглядела на него. Он понял: она была недовольна тем, что он не снял грязную обувь. Вечером они вместе смотрели телевизор. Наступила зима. В комнате стояла разукрашенная елка. Хозяин зажег свечи. Птичка отказалась от мысли устроиться на ветке, так как это было опасно. Шампанское ей не понравилось. С красным шелковым бантом на шее – подарок NN – она клевала конфеты, он поднял за ее здоровье оба бокала и поздравил птичку с Новым годом. Оттого, что стала взрослой, птичка не любила летать. Она расхаживала по комнате, повязав передник, обмахивала пыль с мебели, протирала полки с книжками, потом отдыхала, сидела на подоконнике и смотрела во двор. NN спросил: не хочет ли она прогуляться? Вероятно, она скучает по лесу? Птичка ничего не ответила. Он открыл окно, была весна. «Хочешь, мы в воскресенье поедем за город? – сказал он. – Плюнем на все и махнем куда-нибудь подальше. Возьмем с собой еды. А то даже, – прибавил он, – если хочешь, если тебе надоело, я могу тебя отпустить». Он сказал это и испугался. Птичка могла поймать его на слове. Он подумал: вот сейчас она сообразит, в чем дело, и… Птичка махнула крыльями, надменно повела носом, спрыгнула с подоконника и уселась смотреть вечернюю спортивную программу. Неделя кончилась, апрель был в полном цвету, это чувствовалось по необыкновенному запаху, который проникал через распахнутое окно в комнату: где-то очень далеко цвели луга. Птичка сидела в кресле, загородившись раскрытой газетой, на носу у нее были очки; она читала политические новости. NN крался по комнате со стулом. Птичка перевернула газетный лист, он услышал, как она щелкнула языком. NN встал ногами на стул, покосился на птичку, шагнул со стула на подоконник, взмахнул руками и улетел. * Твои волосы, твои руки, твоя улыбка издали напоминает мне кого-то, кто мне дорог. Но кого же? Тебя. Маргерит Юрсенар. «Огни». Одному человеку приснился сон. Чей-то голос сказал ему на ухо: поезжай в Прагу, там увидишь реку и мост, под мостом спрятано сокровище. Человек продал свое имущество, добрался до Праги, но оказалось, что мост охраняет стража. Каждый день приезжий ходил вокруг. Наступила осень, а за ней зима. Однажды он разговорился с начальником стражи. Офицер сказал: «Хочешь, я расскажу тебе, какой странный сон мне привиделся этой ночью? Будто я слышу какой-то голос и этот голос говорит, что далеко отсюда в одном городишке есть дом и будто бы в этом доме лежит сокровище, о котором никто не знает. Так что я даже засомневался, не двинуть ли мне туда». А что это за городок? – спросил приезжий. Начальник охраны назвал галицийское местечко и описал, как должен выглядеть дом. Приезжий попрощался и недолго думая пустился в обратный путь. Он добрался до местечка, разгреб снег на крыльце, вошел в дом, спустился в погреб – и откопал клад. Можно было бы считать этот хасидский анекдот притчей об эмиграции, если бы не его конец. Нужно было закончить иначе. Выслушав офицера, человек догадался, что незачем было тащиться за тридевять земель: сокровище спрятано в его собственном доме. Но домой-то он все-таки не вернулся. Вы предложили вашим зарубежным читателям рассказать о том, как им живется в эмиграции. Рассказать о нашей жизни – значит напомнить, что мы отправлялись в изгнание без надежды когда-либо снова увидеть страну, друзей и близких, но это значит также объяснить, почему же теперь, когда режим рухнул, большинство беглецов не возвращаются. Несколько месяцев назад баварское телевидение показало репортаж о писателях – эмигрантах из стран бывшего Восточного блока, один из многих документальных фильмов на эту тему. Режиссер расспрашивал разных людей, всем был задан один и тот же вопрос: хочется ли вернуться? Фильм назывался «Die Tьren sind verschlossen» («Двери заперты»), и, собственно, это и был ответ. Известный русский писатель, периодически приезжающий в Россию, давал свое интервью на улице в Москве. Случайно мимо проходили две женщины. Одна из них, увидев камеру, стала кричать, что евреи убивают русских, а тут, дескать, телевидение берет интервью у одного из этих негодяев. Диктор перевел, несколько смягчив выражения. Но и это был своего рода ответ. Я полагаю, что ответов может быть не меньше, чем объяснений, почему пришлось уехать. Я живу в Федеративной Республике почти двенадцать лет. Я уже состарился. Можно предположить, что здесь я и окончу свои дни. Моя фамилия (я говорю о паспортной фамилии, а не о литературном псевдониме) имеет славянское окончание и сложный иудейский, латинский и германский корень; этимология хранит следы многовековых скитаний моих предков. И похоже, что круг замкнулся. Сам я вырос в Москве и не испытываю потребности доказывать свою «подлинность». В одной статье Борхеса есть забавное рассуждение о верблюдах: в самой арабской из всех арабских книг – Коране – верблюды не упоминаются. Если бы священную книгу писал национально озабоченный автор, верблюды маршировали бы у него на каждой странице. Но ему не нужно было доказывать, что он араб; он и так был арабом. Я не вижу противоречия в том, что одновременно являюсь евреем и русским интеллигентом: это достаточно традиционное сочетание. Мой отъезд с семьей из Советского Союза летом 1982 года был связан с обстоятельствами моей биографии, но на нем есть отблеск общей судьбы. Я бывший заключенный и годы юности провел в лагере. Моя литературная карьера была связана с самиздатом, и хотя мне принадлежали две выпущенные в Москве популярные книжки для школьников – о медицине и об Исааке Ньютоне (набор третьей книги, о философии врачевания, был рассыпан, когда в издательстве догадались, что я за птица), – я оставался нелегальным писателем. От этих времен сохранился мой псевдоним, придуманный редактором самиздатского журнала для конспирации. Секрет, само собой, был быстро разоблачен. Дело о журнале тянулось несколько лет, слежка, обыски, потеря рукописей, взлом квартиры, публикации за границей, аресты и отъезды друзей – вся эта банальная история, о которой сейчас скучно вспоминать, кончилась, как и следовало ожидать, тем, что пришлось выбирать: или – или. К этому времени диссидентство было разгромлено, эмиграция почти прекращена. Мне, однако, принесли необходимые документы на дом. И все же я не могу сказать, что единственной причиной, которая вынудила меня отряхнуть со стоп пыль отечества, было учреждение, оказавшееся, как мы теперь видим, бессмертным. Люди, подобные мне, никогда не осмелятся бросить камень в Хрущева: не окажись он у власти, мы давно уже сгнили бы на полях захоронения. Вторая половина 50-х годов – это и было короткое время, когда я вышел на волю и даже смог поступить в провинциальный медицинский институт. И до и после мы были свидетелями гнуснейших времен. По крайней мере одно стало ясно: реформировать эту махину невозможно. Демонтировав систему принудительного труда – экономическую основу советского строя, – Хрущев нанес ему смертельный удар. И если режим, казавшийся отлитым из чугуна, в конце концов повалился, то причиной было именно то, что служило для него высшим оправданием, на чем покоилось все вероучение, – экономика. Это была поистине чудовищная насмешка судьбы. Вслед за потеплением – буквально по Леонтьеву – началось гниение. «Застой» – метафора неудачная во всех отношениях. 70-е годы были временем умственного движения, захватившего и людей старшего поколения, и студенческую молодежь. Я говорю сейчас не о политическом инакомыслии; новое движение, главным образом философское и религиозное, не было и восстанием против философии диалектического материализма по той простой причине, что философия эта не считалась достойным противником: это был мертвец, которого без лишних слов оставили в покое. Слишком очевидно было, что и наука и отвлеченная мысль ушли далеко вперед и в разные стороны; появились новые дисциплины, формировался новый язык, с Запада словно из серебристого тумана наплывали материки, для которых попросту не было места на архаической карте марксизма-ленинизма. Я мог бы назвать целую группу людей, которые персонифицировали это духовное брожение и заряжали его новыми, неслыханными идеями. Вместе с тем эпоха стремительно приобретала черты безвременья. Что– то произошло с часовым механизмом: стрелки двигались все медленней и наконец остановились. В воздухе стоял густой запах старческой мочи. Было ощущение, что история прекратилась. Компания зловещих старцев на трибуне мавзолея была как бы вывеской страны. Она удостоверяла безнадежную дряхлость режима. Она служила моделью «руководства» на всех уровнях, образцом для всех учреждений и предприятий, включая научные институты, учебные заведения и редакции. Самые невинные начинания немедленно пресекались. Молодые писатели даже не пытались толкаться в официальную литературу. Все знали ей цену. Целые этажи общества были заняты призрачной деятельностью. Огромное множество «трудящихся» давно позабыло, что такое труд. Коррупция уже не была сорной травой или бурьяном, это были джунгли. Без блата вы не могли никуда сунуться. Без подкупа все останавливалось. Пустопорожней болтовней стали все заявления и постановления; политическое словоблудие побило все прежние рекорды. Газеты устали лгать самим себе. Успехи социалистической экономики, о которых все еще говорилось в докладах, были последней отчаянной попыткой инвалида отплясывать на протезах; самую возможность передвигаться следовало расценивать как успех, и было совершенно очевидно, что так называемая теневая экономика, или, проще говоря, круговая порука жуликов, необходима в этой стране, как костыли, которые не дают увечному свалиться окончательно. История не оставила советскому государству альтернатив. Спасти положение могла разве что реставрация кровавой диктатуры. В сущности, то, о чем здесь говорится, было известно всем. Темному мужику в деревне было ясно, что государство и общество разлагаются. Если это забыто, если теперь многим кажется, что крах, постигший нашу страну, – результат злонамеренной деятельности временщиков, а не возмездие, которое творит история, не знающая правых и виноватых, то это происходит лишь в силу понятной, хоть и абсурдной, ностальгии по прошлому. На самом деле мы дышали азотом. В конце концов и внутренняя эмиграция – единственный способ сохранить достоинство – оказалась невозможной; не только наше собственное будущее, но и будущее наших детей было ампутировано; всякая деятельность потеряла смысл. За свою жизнь я испытал много иллюзий, от некоторых – например, от преклонения перед «народом» – меня освободил лагерь. Позднее я с увлечением занимался медициной, мотался по своему участку и благоустраивал свою маленькую сельскую больницу, лечил старых и малых, был и швец и жнец. Еще позже я заведовал отделением в Москве. Врачебная работа погрузила меня в океан человеческого горя, но давала какое-то ощущение смысла жизни. Все это тоже ушло в прошлое. Оглядываясь, начинаешь верить в то, что твоя жизнь была каким-то образом предопределена. Ничего не значащее слово «судьба» наполняется смыслом, если не стараться уточнить этот смысл; так звезда исчезает, когда всматриваешься в нее, и снова мерцает, если смотреть рядом. То, что произошло, не могло не произойти; то, что со мной случилось, было итогом всей жизни, а не только заслугой вездесущего ведомства. Но без него я, наверное, никогда не собрался бы. Скажем спасибо этим крысам. Наш отъезд из России напоминал катастрофу. Треснули гнилые доски – и мы как будто ухнули в выгребную яму. Такой случай был однажды в лагере. Человека с трудом вытащили. Опять же нет худа без добра. Должностные лица, от мелких сошек до грозных начальств, сделали все от них зависящее, чтобы убить у отъезжающих последние остатки сожаления об отъезде. Оформление абсурдных документов – хорошо известная система замкнутых кругов: вы не можете получить справку А, не предъявив справку В, для получения которой требуется справка А. Виза представляет собой приказ покинуть страну до указанного срока, но получить визу на руки можно, лишь представив все справки и обойдя все инстанции. Поэтому на сборы остается четыре дня. Все бумаги отбираются совершенно так же, как после вашего отъезда истребляются все следы вашей жизни и деятельности в стране. Вас больше нет и никогда не было. Но прежде надо пройти состояние умершего при жизни. В одно мгновение над разоренным гнездом слетелось жадное жулье. В свою очередь государство приняло меры, чтобы обчистить беглецов до нитки. Да и как могло быть иначе? За два десятилетия эмиграции из бывшего Советского Союза это государство присвоило себе имущество и пенсии огромного количества семей, но богаче от этого не стало, подобно приснившимся фараону тощим коровам, которые пожрали тучных коров, но сами не потолстели. Все это не вызывало ни малейших сожалений. Человек, покидавший СССР, хорошо понимал, что за этот подарок судьбы нужно платить. Очевидно, это понимали и власти. Внешне это выражалось в том, что вы должны были внести выкуп – внушительную сумму за отказ от гражданства. И, как уже сказано, осушить огромную, словно кубок большого орла, чашу унижений. Когда в лагере случались побеги, пойманного возвращали с простреленными ногами, искусанного собаками и избитого до полусмерти; начальство рвало и метало. Что-то похожее по отношению к человеку, изгоняемому из страны, испытывали работники всех без исключения контор, куда надлежало явиться. Не следует думать, что там сидели особо подготовленные садисты. Это были обыкновенные советские люди, полагавшие, и не без оснований, что они имеют дело с изменником родины. Их усердие осталось для меня загадкой; быть может, к их патриотизму примешивалась тайная зависть. В аэропорту был произведен обыск с раздеванием догола, по правилам, которые я хорошо помнил со времен Внутренней тюрьмы и Бутырок. Снаружи за загородкой кучкой стояли друзья и, плача, махали нам руками. И вот мы вышли, щурясь от солнца, в теплый летний день из советского самолета на аэродроме в Вене и побрели к зданию аэровокзала. Никто нас не остановил, никто не спрашивал никаких документов. Конвейер подвез к нам полуразрушенные чемоданы. Куда податься? Уезжали мы с одним чувством: скорее вон – и чем дальше, тем лучше. Планов на дальнейшее не было. Моя жена и мой несовершеннолетний сын ждали решения от меня. Вдруг оказалось, что Советский Союз далеко, нет больше КГБ и всей этой гадости. Чувство свободы и бездомности – это нужно испытать, нужно глотнуть однажды этого дурманящего напитка. Описать его вкус невозможно. Можно было на первый случай взвесить две или три возможности. В Израиле были друзья, слабая надежда работать в журнале, я довольно сносно знал иврит, наконец, это была единственная, как казалось, страна, где я мог бы не чувствовать себя эмигрантом. Мой сын, моя русская жена выражали желание ехать туда. Впоследствии я мог убедиться, что эту маленькую страну в самом деле нельзя сопоставить ни с какой другой. Но меня тянуло в Германию. Немецкий язык я знал с отроческих лет, вырос с немецкими книжками, с философами и поэтами. Мне хотелось, чтобы наш сын учился в Европе. Можно было бы обсудить и Францию, приют всех русских эмиграций, страну, о которой не зря было сказано: chacun de nous a deux patries, la nфtre et la France (у каждого из нас две родины: наша собственная – и Франция). Но времена, когда эта страна без разговоров оказывала гостеприимство всем политическим изгнанникам, прошли. Не имея представления о пограничной и всякой другой бюрократии, я решил, что съезжу в Западную Германию на короткое время, повидаюсь с теологами, чьи труды я переводил для самиздата, и узнаю что и как. Полусознательно решение уже было принято. Старый товарищ, уехавший за два года до нас, подвез нас к баварской границе, я вылез из машины и, как говорят в таких случаях, сдался властям. В полицейском Revier (отделении) чиновник заполнил с моих слов анкету, после чего мы были помещены в деревенскую гостиницу за счет полиции. Короче говоря, мы остались в Германии. Так как я не был заслуженным диссидентом или бывшим советским писателем, я не мог рассчитывать на торжественный прием. Прожив несколько недель в существовавшем тогда американском центре для беженцев из восточноевропейских стран, мы затем очутились в немецкой среде. Русское зарубежье третьего призыва не создало организаций взаимопомощи. Поддержку, столь необходимую каждому эмигранту в первые месяцы жизни на чужбине, нам оказали немцы. Люди, ничем мне не обязанные, взяли на себя заботу о моей семье, приютили нас и снабдили необходимым, помогли с жильем и оформлением бумаг. Ничего подобного я никогда не встречал на родине. Нужно было подумать о заработке, о продолжении учебы для сына. Спасением для русских эмигрантов (которых в те годы было очень мало) была 16-я статья Основного закона Федеративной Республики (и соответствующая ей статья 105-я баварской конституции) о предоставлении убежища преследуемым по политическим мотивам. Специальная помощь оказывалась учащейся молодежи. Мой сын окончил Studienkolleg (курс подготовки к университету), а затем медицинский факультет Мюнхенского университета. Ему пришлось овладеть не только немецким, но и английским. Студентом и позднее врачом он работал в Южной Африке и Америке. Через семь лет после приезда мы превратились из «азилянтов» (от слова Asyl – убежище) в немецких граждан. Уезжая из СССР, я был уверен, что не найду работу за границей. От медицины я отошел. Литература, из-за которой, собственно, и пришлось уехать, – не профессия. Товарищ по изгнанию, известный правозащитник, сумел добыть денег в Америке и предложил мне основать вместе с ним русский журнал. Предприятие не было коммерческим, мы получали зарплату; журнал, для которого в СССР понадобился бы обоз в 15 человек, делали два, затем три работника. Мы просуществовали восемь с половиной лет, после чего журнал закрылся из-за прекращения субсидий. Коллега отбыл в Россию, оставив мне и секретарю долги. Еще два слова, чтобы покончить с темой «устройства». В устах каждого порядочного эмигранта слово «социализм» – ругательство, тем не менее нашим относительным благополучием мы обязаны немецкому рабочему и социалистическому (социал-демократическому) движению: именно оно добилось того, что со времен Бисмарка эта страна является социальным государством. Каждый работающий в Германии застрахован на случай болезни, безработицы и инвалидности, для чего производится три вида отчислений в половинном размере; другую половину выплачивает работодатель. Так как я не успел отработать необходимого минимума лет (и, следовательно, не успел накопить достаточную сумму взносов в пенсионный фонд), то, достигнув пенсионного возраста, я получаю очень маленькую пенсию. В России я работал шестнадцать лет, но эта страна, как известно, не выплачивает пособий своим бывшим гражданам. К счастью, мне выделил небольшое дополнение к пенсии фонд помощи деятелям искусства и литературы при президентском совете в Бонне. Я подрабатываю тем, что пишу статьи для двух радиостанций и для немецкой прессы, езжу с литературными чтениями, лекциями или докладами, занимаюсь, как и в России, переводами. Само собой разумеется, что литература в собственном смысле слова дохода почти не приносит. Значительно интересней вопрос, как чувствует себя за бугром выходец из бывшего Советского Союза. Ответить непросто – и потому, что все мы очень разные люди, и потому, что жизнь сложна и неописуема, и потому, что мне органически претят разговоры о родине, патриотизме, космополитизме, которые я слышал с младых ногтей. Человек, живущий в России, живет в России. Американец живет в Америке. Тот, кто проживает в Германии, живет в Европе. Поездки из страны в страну, возня с валютой, автомагистрали, скоростные поезда, пересекающие Европу во всех направлениях, австрийские, итальянские, швейцарские железнодорожные вагоны, газеты и журналы всех столиц, одинаково одетая молодежь, одни и те же вывески бензозаправочных станций, итальянские траттории, греческие таверны, турецкие забегаловки, китайские рестораны, бюро путешествий, где вам подберут самый дешевый маршрут и закажут номер в гостинице, – все это обычная жизнь, все это встречает вас на каждом шагу. Наследница и увеличенное подобие древней Эллады с ее крошечными городами-государствами, Европа, как и встарь, представляет собой разношерстное сообщество, и хотя след от удара топором, разрубившего континент, глубок и полон запекшейся крови, рана рано или поздно затянется; уже сейчас, приезжая в Прагу, вы чувствуете себя по-прежнему в Европе (и даже в старой Австро-Венгрии). Иначе, по-видимому, обстоит дело с барьером, отделившим Западную и Центральную Европу от России, но это другая тема. Достаточно многолика и сама Германия с ее традицией федерализма, со следами исторически недавней раздробленности, и так же, как греки, вечно ссорившиеся между собой, никогда не забывали о своем единстве, как европейцы, вечные соперники, ощущают себя членами одной семьи, так и немецкие земли (Бавария, Баден-Вюртемберг, Гессен, Саарская область, Рейнланд-Пфальц, Северный Рейн-Вестфалия, Нижняя Саксония, Саксония-Ангальт, просто Саксония, Тюрингия, Бранденбург, Мекленбург – Передняя Померания, Шлезвиг-Гольштейн, города-земли Гамбург и Бремен) сохранили двойную самоидентификацию: каждая земля сама по себе и все – одно государство. Вместе с немецкоязычным населением Австрии, Швейцарии, Лихтенштейна и некоторых других районов число европейцев, для которых немецкий является родным языком, превышает 90 миллионов. И все же, проехав сто или двести километров, вы не только замечаете, что изменился пейзаж, но и видите другую архитектуру, наталкиваетесь на другие обычаи, слышите другой диалект. Северному немцу не всегда легко понять южанина. Речь баварца отличается от диалекта жителей Кельна не меньше, чем украинский язык от русского. Фризский и алеманский диалекты настолько далеки друг от друга и от Hochdeutsch, что их можно было бы считать отдельными языками, не говоря уж о «швицердютч», диалекте жителей немецкой Швейцарии: фильмы и репортажи из Швейцарии приходится снабжать немецкими субтитрами. Чуть ли не каждое бывшее ландграфство, герцогство или курфюршество говорит по-своему, и живущий в Германии иностранец вынужден, в сущности, осваивать два языка – литературный немецкий и местное наречие. Стоит упомянуть и о том, что Германия – срединное государство: за исключением России, у нее больше соседей, чем у любой другой страны в мире. Если, воткнув в Берлин ножку циркуля, провести на карте Европы окружность радиусом в две тысячи километров, то в нее впишется весь или почти весь континент; другими словами, Берлин – это географический центр Европы. Говорить о национальном характере трудно, в особенности когда речь идет о большом народе, где всегда присутствует множество разнородных этнических элементов. Маленькие черноглазые женщины Верхней Баварии – вероятно, дальние потомки римских легионеров. Немцы из бывшей Средней, ныне Восточной, Германии по виду мало отличаются от славян. Долговязые светловолосые ребята с побережья – ни дать ни взять скандинавы. Немца не спутаешь ни с французом, ни тем более с итальянцем, но зато немцы могут походить на евреев, а может быть – кто знает? – и на бушменов. Говорить о характере народа трудно потому, что нужно постоянно преодолевать предрассудки и стереотипы. В сущности, национальный характер невозможно определить, скорее его можно почувствовать. Немцы производят впечатление спокойных, внешне уравновешенных людей; немцы скорее скупы на проявление чувства, чем экспансивны, скорее стеснительны, чем откровенны, скорее нелюдимы, чем общительны, скорее мученики жизни, чем гедонисты. Немцы любят чистоту и опрятность, и их страна выглядит, как комната у хорошей хозяйки: пол вымыт, вещи на своих местах; улицы, дороги, луга, леса – все в порядке, размечено, обозначено, вы нигде не заблудитесь; но немцы могут быть и изумительно неряшливы, разболтанны, безвкусны. Немцы держат слово, что выгодно отличает их от россиян, и верны однажды принятому порядку; Treue (верность) – традиционная и даже главная германская добродетель. Но, как сказал мудрец Ларошфуко, наши достоинства продолжаются в наших пороках, и иметь дело с немецкой принципиальностью не всегда приятно. Немцы трудолюбивы, иногда сверх всякой меры, и, что еще важней, умеют ценить высокую культуру труда и воспитывают ее в детях, тем не менее в стране сколько угодно лоботрясов и бездельников. Национальный характер можно почувствовать на автостраде и за обеденным столом. Когда-то Вильгельм II произнес эффектную фразу: «Будущее Германии – на море!» Он ошибся: будущее оказалось в воздухе и на суше, на свистящих автострадах. И какой же немец не любит быстрой езды? Его ли душе… Дальше вы помните. Избалованные образцовыми дорогами и техническим совершенством своих машин, немцы ездят быстро, дерзко и весьма грубо. Если немцы склонны афишировать свою неприязнь ко всему отечественному и критикуют свой образ жизни, свою историю, свою страну жестче и безжалостней, чем кто бы то ни было за ее пределами, то этот комплекс самоуничижения, во всяком случае, не распространяется на автомобиль и автомобилизм; напротив, сверкающий автомобиль как будто компенсирует эти чувства, и за рулем гражданин Федеративной Республики чувствует себя почетным и привилегированным гражданином мира. Машина возвращает ему уверенность в себе. Он может забыть о том, что в Германии было изобретено книгопечатание, дифференциальное исчисление, открыты рентгеновские лучи и расщеплено ядро урана. Но он твердо помнит: автомобиль построен в Германии. Машина – его второе "я". Машина есть транспортабельная клетка его свободы… Ровно в назначенный час, минута в минуту, автомобиль подъезжает к дому, с исключительным мастерством, змеиным маневром водитель вклинивается в плотный ряд машин, заставивших улицу. Хлопают дверцы. Постарайтесь не опаздывать, этого требуют не только вежливость и пресловутая немецкая точность, но и практическая необходимость: хозяйка не хочет, чтобы блюда остыли. Гости переходят из гостиной в столовую. Гости стоят, ожидая, когда хозяйка укажет каждому его место за столом. Хозяева садятся на двух противоположных сторонах. Блюда по кругу передают друг другу. Хозяин разливает вино. Типичная немецкая кухня – это все знают – довольно пресная. Обед начинается с бульона с клецками или супа-пюре. Мясо и рыба обычно вареные, к ним полагается довольно скучный, хотя и разнообразный гарнир. Впрочем, в разных районах страны есть свои гастрономические пристрастия и свои названия кушаний. Потчевать гостей не принято; каждый берет себе столько, сколько хочет. Оставлять еду на тарелке не полагается. Обычай заканчивать обед сыром пришел из Франции; настоящий, то есть традиционный, немецкий обед завершается сладким блюдом: кремом или чем-нибудь в этом роде. Крепкие напитки если и употребляются, то после еды. Скованность окончательно исчезает, когда выпито положенное число бутылок божоле, золотистого мозельского или франконского, и разговор переходит на политику. Как– то раз произошел забавный случай. В Мюнхене перед студентами университета выступал довольно именитый советский писатель. Он рассказывал о том, как писатели в СССР борются за восстановление храмов, разрушенных после революции. Желая дать понять слушателям, чту это был за вандализм, он сказал: представьте себе (и показал на окна), что в этом прекрасном городе уничтожены все церкви. Представить трудно. Между тем, о чем гость не подозревал, именно так обстояли дела в 1945 году, когда столица Виттельсбахов лежала в развалинах. И не только она. Возмездие, постигшее Германию в минувшей войне, была таково, что его можно сравнить разве только с катастрофой Тридцатилетней войны. Но тогда не было воздушных налетов. Геринг хвастал, что ни один самолет союзной авиации не проникнет в воздушное пространство рейха. К концу войны не уцелело ни одного сколько-нибудь крупного города. Гамбург, Берлин, Аахен, Эссен, Дортмунд, Дюссельдорф, Мюнстер, Майнц, Франкфурт, Кассель, Нюрнберг, Вюрцбург были разнесены в щепы. Дрезден погиб в одну ночь, тысяча двести гектаров руин осталось на месте красивейшего из европейских городов. Под обломками погибли, задохнулись в дыму пожаров 60 тысяч человек. Престарелый Гауптман видел зарево на небе с крыльца своего дома в Силезии. Гуляя сегодня по старому Кельну, вы едва ли поверите, что одна из последних военных сводок гласила: «Войска оставили поле развалин, некогда называвшееся городом Кельном». Посреди этих развалин, словно огромная выщербленная и черная от копоти сосулька, стоял шестисотлетний собор. Ряд обстоятельств привел к тому, что приблизительно с середины 60-х годов Западная Германия стала одним из трех экономических гигантов мира. Это значит, что общество развило невиданный динамизм. Жизнь меняется очень быстро. Жизнь изменилась даже за те двенадцать лет, что я живу здесь. Вот две бросающиеся в глаза, хоть и совершенно различные приметы: компьютерная революция и превращение национального государства в полиэтническое общество, в страну иммигрантов. И однако традиционный уклад, отечество в бытовом и интимном смысле слова, то, что философ и семиотик Вилем Флюссер назвал святилищем привычек, отнюдь не ушло в прошлое. Европейцам вообще значительно трудней поспеть за непрерывным кризисом традиций, за шумным и пестрым карнавалом перемен, чем американцам, за спиной у которых нет долгой истории. По сей день в Баварии живы реликты классического бюргерского и даже феодально-сословного общества. Можно добавить, что это единственная из немецких земель, где народный костюм – часть быта. Как встарь, облик Германии определяют маленькие города. (Деревень в русском смысле слова здесь нет. ) С известной долей условности можно сказать, что эта самая высокоразвитая страна Европы – страна провинциальная. Тот, кто живет в Германии, знает, что это страна лесов, гор, дождей и туманов, страна, постепенно спускающаяся от Альп к северному и балтийскому побережью, страна, где на юге бывает холодней, чем на севере, лунная страна, лишенная счастья принадлежать к миру Средиземноморья, страна людей, которых не вдруг поймешь, у которых мещански-трезвый, экономно-расчетливый образ жизни неожиданно сочетается с мечтательностью, самоуглубленностью, непредсказуемостью, страна романтических ландшафтов и страна музыки. Пение в хоре, игра на музыкальных инструментах есть нечто обычное и обыденное, почти само собой разумеющееся, любовь к музыке воспитывается с детства, и знание классики, умение слушать серьезную музыку и наслаждаться музыкой – вовсе не привилегия интеллигентной элиты. При огромном числе концертных залов они никогда не пустуют. В Мюнхене на Королевской площади перед тысячной толпой устраиваются концерты на открытом воздухе. В любом городишке есть по крайней мере оркестр школьников. Музыка исполняется в церквах. Существует несчетное количество музыкальных ферейнов. Мне не раз приходилось бывать на домашних концертах, в них участвуют и любители и профессионалы; домашнее музицирование не смогли убить ни радио, ни телевидение, ни магнитофоны и компакт-диски. Не зря некоторые из знаменитых немецких романов похожи на музыкальные композиции. И если Францию и Россию принято считать литературными странами, то в немецкой культуре доминирует музыка. Нужно прожить здесь много лет, чтобы начать – с трудом и понемногу – разбираться в здешней жизни. Не знаю, могу ли я сказать это о себе. Итак, не доверяйте рассказам людей, прокатившихся по европам, не верьте, когда вам говорят: теперь я там был и знаю что почем. Как человеку, читающему иноязычный текст, гостю трудно расставить правильные акценты. Двенадцать лет тому назад, очутившись в Германии, я испытывал чувство встречи с чем-то знакомым: вот знаменитый собор, вот часовня на холме под Тюбингеном (она была нарисована на роскошном томе Уланда, когда-то подаренном мне ко дню рождения, и я тотчас вспомнил эти стихи), вот лицо девушки в пригородном поезде, как две капли воды похожее на лицо наумбургской Уты, вот улица Шопенгауэра, вот могила Гельдерлина, вот скала Лорелеи на излучине Рейна. Надписи, реплики прохожих, дорожные щиты с названиями прославленных городов. Это было приятно и волновало, как путешествие в призрачную юность. Это было ложное чувство. Очень скоро и достаточно грубо действительность напоминает эмигранту, что он не турист. И тогда он начинает понимать, что значит на самом деле жить в чужой стране и в пятьдесят лет начинать с нуля. Тем не менее мне понадобился не один год, чтобы отучиться смотреть на эту жизнь через литературные очки. Поколение уехавших, к которому я принадлежу, не вправе считать свою судьбу чем-то исключительным. Sie ist die erste nicht, как говорит Мефистофель («Она не первая»). Рядом с тремя послереволюционными русскими эмиграциями существуют или существовали и уже вошли в историю эмиграция из нацистской Германии, из франкистской Испании, рассеянные по миру колонии политических беженцев из Восточной Европы (если говорить лишь о выходцах из государств нашего континента). Наши братья по общей судьбе – это не только Бунин или Ходасевич, это также Томас Манн, Роберт Музиль, Герман Брох, Берт Брехт, Пауль Целан, это Чеслав Милош, и Милан Кундера, и Лешек Колаковский, и великое множество других, известных или неизвестных. Можно удивляться постоянству ситуаций, которые воспроизводятся в разные времена и в разных странах у людей с различной национальной и культурной идентификацией. Философ Эрнст Блох устроился в Америке мойщиком тарелок в ресторане, но был уволен с работы, так как не мог поспеть за другими посудомойками. Карл Вольфскель, поэт из кружка Стефана Георге, бежал на седьмом десятке в Новую Зеландию, «уж сюда-то, – писал он, – они не доберутся». На его могиле в Окленде написано: «Exsul poeta» («Поэт-изгнанник»). Вальтер Беньямин пытался ускользнуть от гестапо в Пиренеи и покончил с собой на испанской границе, когда выяснилось, что его не впускают в страну. Это было в сентябре 1940 года. Случай поддается моделированию: достаточно представить себе, что было бы со всеми нами, если бы Советская Армия вместе с армией ГДР вторглась в Западную Германию. К чему это войско, между прочим, готовилось. Но эмиграция – это не только кораблекрушение. Худшее, на мой взгляд, что ожидает беженца, – эмигрантская скорлупа, невидимое гетто, когда номинально живешь в чужой стране, а на самом деле остаешься там, дома. Такова печальная участь политизированной эмиграции из большой и отгороженной от мира страны, откуда вместе с родным языком и остатками скарба с горделивым чувством верности отечеству перевезены националистическая затхлость, провинциальная спесь, боязнь мира и навязчивое стремление поучать мир. (Как часто мы убеждались в том, что пресловутая всемирная отзывчивость есть не более чем красивая фраза. ) Между тем мир огромен и не может жить одними лишь российскими проблемами. Время идет, и люди стареют. И плесневеют идеи, и устаревают шедевры. Заключительный акт этой драмы начинается, когда бывший изгнанник принимает решение вернуться. Я ваш! – хочет он сказать. Но для оставшихся он тоже чужой. Было бы наивно думать, что, утратив все, что привычно связано с представлением о родине, можно на другом конце жизни обрести в полном смысле слова новую родину. Но я спрашиваю себя, не изменилось ли значение слов настолько, что от прежнего смысла ничего не осталось. Эмиграция перерубила мою жизнь. Эмиграция неслыханно расширила доступный моему зрению горизонт. Эмиграция открыла для меня огромный и вольный мир. Я увидел города и континенты. Я не знаю мест волшебней Прованса и Тосканы, зрелища более восхитительного, чем Иудейская долина весной или Греческий архипелаг под крылом лайнера. Покидая Россию, я с ужасом думал о том, что окажусь в среде, где не говорят по-русски. Но писатель по своей природе существо маргинальное; писатель везде эмигрант и едва ли способен создать что-нибудь стоящее, барахтаясь в «гуще жизни». Я не могу вернуться в страну, где я никому не нужен, где меня никто не ждет. Мое истинное отечество – это русский язык, и его у меня никто не отнимет. Май 1994. Изгнание (лат. ). |
||
|