"Синие тюльпаны" - читать интересную книгу автора (Давыдов Юрий Владимирович)

16

Шестнадцать лет Бенкендорф ждал этого дня.

Давним осознанием своего предназначения Александр Христофорович был обязан Парижу. Вот веское доказательство пользы заграничных командировок на казенный счет. А то ведь болтают Бог весть что: мол, за барахлом мотаются, а мы денежки платим.

Пусть не столь вульгарно, но приблизительно так полагал и Александр Первый, отпуская из Петербурга своего флигель-адъютанта. Очередное ничтожное поручение – состоять в свите посла к императору французов.

Посольство прибыло во Францию в восемьсот десятом году. Посол граф Толстой, разделяя мнение государя о Бенкендорфе, предоставил его самому себе. Если праздность – мать пороков, то Париж, очевидно, отец пороков. «Это было время разгульной жизни будущего шефа жандармов», – прочел Милий Алексеевич в своей тетрадке и подосадовал: цитата без сноски на источник. Впрочем, отыскать тогдашние «парижские картинки» не велик труд, рисованы и пером, и пастелью, и маслом. Не так уж трудно отыскать портрет мадемуазель Жорж и перечитать занимательное сочинение «Наполеон и женщины».

Башуцкий удержал в памяти лишь один эпизод. Вот такой. Ночь, Наполеон в дворцовом кабинете. На столе бумаги, ландкарты, всякая там стратегия несправедливых войн. Скрипит дверь, камердинер почтительно: «Ваше величество, она здесь». – «Пусть подождет», – отрывисто бросает его величество. Час-другой, скрип двери, шепот: «Ваше вели…» – «Пусть раздевается». Время за полночь, но завоевано лишь полмира. Отворяется дверь, слышно: «Ваше…» – «Пусть уходит!»

Лишь это и удержалось в памяти из длинной саги об императоре французов и женщинах не только французских. Клубничкой не любопытствовал Милий Алексеевич. Но тут было и некое мстительное чувство. «Пусть уходит», а мы остаемся со своим делом, и нечего нам сидеть под окном, уныло повторяя: «Виду никакого…» Может, и не стоило бы заглядывать в подклеть души Милия Алексеевича, если бы оттуда не струился свет на его дело, на его работу, включая и сию минуту…

Влюбился он бурно, женился быстро. Минуло несколько месяцев, его взяли. Года полтора спустя он получил письмо от Катерины. Она учила школьников немецкому языку и, оставаясь женой врага народа, на себе испытывала святое презрение честных тружеников. Старушка соседка плевала в Катеринину кастрюлю с супом, приговаривая: «Вредители! Вредители!» Подруги сторонились Катерины; приятели Башуцкого словно в воду канули. (После лагеря Бащуцкий не бранил ни ее подруг, ни своих приятелей. Сказал: «Черт знает, может, и я поступил бы так же». Она сказала: «А я бы не так», – и это была чистая правда.) Год за годом Катерина писала Милию, год за годом отправляла посылки, что было не так-то просто – не каждая почтовая тетка отваживалась принять посылку, адресованную в лагерь. Но была Катерина так одинока, так одинока и так молода, и так хороша. А тот, другой, тоже был молод и тоже влюбился бурно. Катерина бывала у него, но замуж не вышла. В несчастье, сказала, не бросают. Нисколько не винясь и не заискивая, чуть не с порога она рассказала Башуцкому «об этом человеке». Ее поспешность продиктовал не страх разоблачения, а гордыня.

Башуцкий вымученно усмехнулся. Лазерным мазохизмом были вариации на тему: «Мы тут горбим, а там наших баб… во всю Ивановскую». Башуцкий не верил, его Катерина не такая, как все. Оказалось, и не такая, и такая же. Вымученно усмехнувшись, он промолчал. Не хотел унизить Катерину всепрощением каторжника-страдальца? Поэзия. Оголодавшей плотью желал он жену свою и ужасно боялся, чего до лагеря не испытывал, ужасно боялся оплошать. Проза.

Потом пили чай, курили (Катерина курить начала в очередях с передачами), да, чай пили, смеялись… Вот тогда-то и надо было расстаться, спокойно и грустно расстаться, потому что жизнь уже развела их, и они это чувствовали, но не то чтобы не хотели, а не могли в этом признаться ни каждый себе, ни один другому.

Года два склеивали разбитый горшок. У Катерины было не умозрительное представление о долге, а родовое, от прадедов досталось, потомственных священников. Она не прочь была повеселиться, поплясать, но жизнь принимала не праздником, а юдолью. Принимая, склеивала горшок, что и было исполнением долга… А Башуцкий при первой же близости с Катериной чувственно понял, что однажды и навсегда проиграл «этому человеку». Он не умел избавиться от мерзейшего подглядывания и за ней, и за собою. А в иные минуты было нечто «шизоидное». Он как бы сопротивлялся загробной победе Лютого, всей здравствующей сволочи, и тому вот, в желтых полуботинках. Не Лютый бы со своей сволочью, жили бы вместе и умерли вместе, твердил себе Башуцкий в какие-то сумасшедшие минуты. Но Аполлон Аполлонович, язвительный зек довоенного разлива, скалил желтые крепкие зубы: «Сколько мартышка ни вертись, а попка голая». И приходилось признавать свою дрянность, признавать не победу Лютого, нет, пошлейшее самолюбие и еще черт знает что. Башуцкий стал выпивать и выпивать крепко. Начались скандалы. Он пускал в ход банальное, жалкое: «Ты меня не понимаешь». Катерина, впиваясь ногтями в ладони, гневно отвечала, что она-то понимает, очень хорошо понимает мелкую, дряблую душонку, эгоцентризм, себялюбие избранничества – как же, «он пишет!» – и называла Миличку «обаяшкой». Презрительное словцо бесило Башуцкого прорывом, пусть и мимовольным, телесной неудовлетворенности Катерины. Он не ошибался. Ошибалась она, считая, что «это» над нею не властно.

После скандалов Башуцкий как бы оказывался на безлюдном полустанке моросит, поезда нет и не будет, а день без числа. «Я сел под окно. Виду никакого», – записывал кто-то из пушкинских персонажей. Он сидел под окном, виду никакого.

Кончилось тем, что Катерина хлопнула дверью. Измученный Башуцкий перевел дух: «Пусть уходит». И все же дважды иль трижды пытался встать, что называется, на дружескую ногу. Дурак! Он получил гневный отпор. По мнению Милия Алексеевича, это было справедливо, как и латинское: да свершится правосудие, хотя бы погиб мир. Но и обидно, ведь он же хотел по-хорошему.

Все давно минуло. Однако оттуда, из минувшего, струился отсвет, как бы поясняющий один из многих недостатков его беллетристических опытов. Он не то чтобы избегал изобразить женское сердце, женский характер, а попросту, словно бы и не замечая, обходился без них, как обходился, скажем, без абстрактной живописи. У него не возникала потребность сопереживания слабому полу – такое же несовершенство натуры, как и отсутствие музыкального слуха.

Вот и сейчас была ему без нужды мадемуазель Жорж. Он бы сказал: «Пусть уходит». Но в груди корсиканца билось не столь черствое сердце и, отложив планы всемирного господства, он отправился к ней.

Мадемуазель Жорж, черноволосая, черноглазая двадцатитрехлетняя актриса с роскошными формами и лицом античной богини, подвывала в классических трагедиях. Тот самый случай, когда говорят: «Весь Париж от нее без ума». Если разделять мнение государя и его посла о Бенкендорфе, флигель-адъютанту остаться «без ума» труда не составило. Ума, вероятно, и не требовалось, чтобы петербургский лейб-гвардеец счел себя победителем непобедимого, а заодно и его маршала. Правда, с некоторой натяжкой: и Наполеон и Мюрат, мастера быстрого маневра, уже успели переменить «предмет». Как бы ни было, мадемуазель Жорж влюбилась в Бенкендорфа настолько, что решилась следовать за ним на край света.

Ей рукоплескали в Павловске и Москве, хотя Пушкин находил парижанку «бездушной», а записной театрал Жихарев – «глуповатой». Вероятно, оба были правы, но Жихарев больше. Она писала матери о «добром Бенкендорфе» и подписывалась «Жорж-Бенкендорф». Увы, рассеянный Бенкендорф-отец явил зоркость: у твоей актрисы есть бриллианты, презентованные Наполеоном, однако прочного состояния нет. Бенкендорф-сын улизнул в Финляндию, на войну. Государь ему не препятствовал, ибо находил, что м-ль Жорж «в его вкусе». Увы, он остался с Нарышкиной, чем сильно досадил ее противникам: многие при дворе уповали на падение «нарышкинской партии» в случае виктории м-ль Жорж.

Все это нисколько не занимало бы Башуцкого, когда бы не подозрение в интриганстве Бенкендорфа. В Петербурге полагали, что веревочка вилась еще в Париже. Дескать, имел он поручение, клонившееся к устранению Нарышкиной посредством греческой бойни. Милий Алексеевич ребуса не решил. Но поведение флигель-адъютанта следовало счесть неблаговид-ным. И с точки зрения Катерины, и с точки зрения вдовствующей императрицы – государыня сердилась на своего протеже. Башуцкий, напротив, был снисходителен. Кому охота быть рогоносцем, даже если рога дарит венценосец? И все ж не грех было бы и пожалеть м-ль Жорж! Так нет, женофоб Башуцкий пробормотал: «Пускай она поплачет, ей ничего не значит…» Как говорится, в какой-то степени он был прав. Мадемуазель быстро утешилась с мужем своей соперницы. И вскоре отправилась за кордон. Судьба ее нисколько не занимала Милия Алексеевича потому хотя бы, что Бенкендорф вывез из Франции более существенное, пусть и менее материальное.

Там, во Франции, посреди удовольствий, самое жгучее из которых вознаграждалось французской болезнью, флигель-адъютант проникся страстью к тайной полиции и осознал свое предназначение. Тому был свидетель в высшей степени искренний. Правда, сей очевидец одно время подвизался во масонстве. Как и Бенкендорф, как и Пушкин. Но Милия Алексеевича еще не успели застращать ни масонами, ни жидо-масонами, и он не сомневался в правдивости князя Волконского.

Декабрист из заглавных, осужденный при участии своего давнего и близкого друга Бенкендорфа на двадцать лет каторги, Волконский писал мемуары в старости, когда научаются ценить добрые намерения, пусть и оставшиеся добрыми намерениями. Писал после смерти друга своего, сделавшегося шефом жандармов. Стало быть, не ищите ни тонкого, ни толстого расчета.

Бенкендорф, рассказывает Волконский, был человеком впечатлительным и мыслящим. Бенкендорф, указывает Волконский, полагал, что на честных началах было бы полезно и для царя, и для отечества учредить отрасль соглядатаев, то есть честную тайную политическую полицию. Бенкендорф, подчеркивает Волконский, не только не скрывал от товарищей свой проект, а приглашал вступить в эту когорту и охранять от утеснений всех малых и сирых.

Вот ведь о чем, оказывается, витийствовал кавалерист на Малой Морской, в доме Воронцо-ва, где квартировал после Парижа, и в доме Волконских, фасадом на Мойку, где Серж курчавая русая прядь на лбу, глаза голубые навыкат, губа чуть вислая – занимал весь нижний этаж; годы спустя там мучительно отходил Пушкин, а десятилетия спустя со всеми своими конторками, шкапами, картотекой, «ундервудами», запахом сургуча, бумаг, крепкого мужского одеколона – угнездилось охранное отделение, эта когорта не мыслящих вовсе… А тогда – диваны, кресла, лафит, трубки, дым слоился, в дыму привиделся нашему очеркисту гранитный человек в долгополой кавалерийской шинели. У него была донкихотская бородка; он стоял на московской площади в излучине плавного потока легковых автомашин. «Дон Кихоты, – скачал Лютый, раскуривая трубку, – лишены элементарного чувства жизни». Тот, гранитный, ничего не ответил. Может статься, в этой иронии было его единственное оправдание. Окутавшись дымом, сплюнул Лютый желтую слюну, Милий Алексеевич брезгливо повел плечом и выругался матерно.

Дым рассеялся, но уже не комнатный, не табачный, а пороховой, пушечный. Ветряные мельницы махали крыльями. Из дома на Малой Морской, из дома фасадом на Мойку ушли на войну господа офицеры. Далеко от России кончилась эта война. Дым рассеялся. Генерал Бенкендорф, сидя на коне, смотрел, как машут крыльями ветряные мельницы.