"Меч князя Вячки" - читать интересную книгу автора (Дайнеко Леонид)Глава четвертая (часть II)Наконец Генриху исполнился двадцать один год. С большим успехом он закончил курс богословских наук, блестяще выдержал публичный диспут, и епископ Альберт, радуясь за своего любимого ученика, рукоположил его в сан священника и в бенефиций ему назначил приход в землях имерских латгалов. Приход был далеко от Риги, но Генриха это нисколько не беспокоило – он давно рвался туда, где только восходил свет христианской веры, где в самой гуще язычников можно было своими руками посадить плодоносящий сад Христа. Со старым клириком Алебрандом, который помнил еще епископа Мейнарда, в повозке с полотняным верхом ехал молодой пастырь Генрих на реку Имеру, на родину своих предков. Везли с собой дароносицу, святую воду и святые книги, пастырскую ризу и распятие. Генрих, искренне веруя в неодолимую мощь Христа, хотел ехать без охраны, но старый Алебранд, которому язычники хорошенько посчитали ребра еще при Мейнарде, даже и слышать об этом не захотел. – Нас утопят в первом же болоте или поджарят, как рыбу, на костре, – сказал он Генриху. Епископ Альберт, хорошо зная, как беспокойно на дорогах, выделил для эскорта двадцать своих конных латников, сказав на прощание Генриху: – Не отпускай, сын мой, охрану. Пусть она всегда будет с тобой, иначе не избежать тебе могильного червя, – и уже обращаясь одновременно к Генриху и Алебранду, дал такой наказ: – Любите врагов своих, благословляйте тех, кто проклинает вас. …Ехали сначала вдоль моря, опасаясь турайдских ливов, живших над рекой Гауей. Морской берег был низкий, песчаный, чахлые сосны росли на нем небольшими островками, чайки тоскливо кричали о чем-то. На душе у Генриха, чем дальше отъезжали они от Риги, становилось все неспокойнее, порою – он сам не понимал почему – хотелось плакать. Успокаивали святые книги и толстый свиток пергамента, который он взял с собой для будущей хроники. На третий день переправились на правый берег реки Гауи, причем Генрих неожиданно для себя упал с повозки в воду и чуть не уронил Библию, которую держал в руках. «Плохой знак», – подумал Генрих. Заехав в лес, разложили костер. С помощью старого Алебранда Генрих снял с себя мокрую одежду, развесил ее сушиться на рогатках над огнем. Сам сидел, закутавшись в темную сутану, подобрав под себя босые ноги. Алебранд, как выяснилось, уже несколько раз ездил этой дорогой, которая вела правым берегом Гауи на реку Имеру, впадающую в озеро Остигерве. – Там живут имерские латгалы. И там мы всегда собирались после походов на язычников-эстов, чтобы помолиться и поделить добычу, – сказал Алебранд, хмуря от вертких горячих искр седые брови. «Там моя родина, – думал Генрих, вслушиваясь в ровный глуховатый шум леса, вглядываясь в гребешки пламени. – Подумать только – я там родился. Не в Тевтонии, не в Риме и не в Бремене, а там, на берегу озера, которое не помню, среди людей, которых тоже не помню. Каким я был, когда мне было четыре-пять лет? Наверное, бегал босиком, как и все дети ливов и леттов, встретившиеся нам по пути… На носу, наверное, были веснушки… Я молился богам, которых почитали мои родители… А кто же были мои родители? Я их тоже не помню… Я родился среди язычников, во тьме, в грязи… Что ж, и Христос родился не в золотых палатах, а в стойле, на сене». – Что же ты умолк, Генрих? – спросил Алебранд. – В долгой дороге надо все время говорить друг с другом, не то можно с ума сойти от молчания. Я поездил на своем веку немало, – он широко зевнул и сразу же перекрестился, чтобы не влетела в рот дьявольская сила. – В первый раз, помню, поехал я к эстам в их Унганию, чтобы отобрать добро, которое они захватили у наших купцов. Купцы шли санным обозом из Риги к Пскову, а эсты вместе с ливами напали на них, забрали товаров марок на девятьсот. Но не отдали язычники добро, чуть меня самого не прикончили. Дикари все, что эсты, что летты, – он сердито сплюнул в огонь. «Я родился от дикарей, – думал Генрих, – на земле, забытой богом, спящей мертвым сном, не слыша святых псалмов, не зная всемогущей волшебной латыни. Неужели я мог не знать латынь, этот язык богов, музыку небес? Латынь – сама гармония, само совершенство. Неужели я мог говорить на каком-то ином языке и у меня язык не присох к гортани? Как одно солнце светит в небе, так должен быть и один язык. Один! Святая латынь! Все другие языки – мусор, пыль под ногами. Разве это языки?» Он поднялся, встал у самого костра, закутавшись в сутану, которая стала горячей. Однако он совсем не чувствовал этого кожей, телом – такой жгучей болью горела душа. – А назад от эстов возвращался, – продолжал свои бесконечные воспоминания Алебранд, – и попал на реку Имеру к леттам. Слово божье они встретили с радостью, но бросили жребий – принять крещение от Пскова, от русской церкви, как сделали таловские летты, или от латинян. Повезло нам, латинянам. «Мои родители, мои родственники по жребию выбирали себе веру, – чуть не плача от обиды и злости, думал Генрих. – Будто вера – новая рубашка или новая корова. Будто есть на свете что-либо более мудрое и светлое, чем римская вера. И я родился от таких людей!» – Да садись ты, Генрих, – мягко предложил старый Алебранд. – Садись вот тут, возле меня… Дорога еще долгая, надо беречь ноги. Давай налью тебе вина. Я всегда вино в дорогу беру. Не пьешь? Совсем не пьешь? Святой… А я без вина не могу. Алебранд, задрав бело-желтую пеструю бороду, пил вино из медной кружки. Пил долго, смачно, потом вытер кулаком губы и сказал: – Ты на меня, старика, не смотри. Я свое отъездил и отслужил. Человек я безобидный. Ищу, где тепло, сытно и котел не пуст. Вот отвезу тебя на Имеру, помогу церковь обжить и вернусь в Ригу. Там и умирать буду. «Без Алебранда мне будет нелегко, – сидя у костра, думал Генрих. – Но со мною бог и святая дева Мария. Они помогут мне, укрепят душу. Я так хотел быть пастырем!» Ему вспомнились долгие годы учебы в Бремене, Риме, а потом в Риге. Он всегда был одним из лучших студиозусов. Его друзья по богословской семинарии тайком ухаживали за девушками, пили вино и пиво, лоботрясничали, оправдывая все это тем, что, сам Христос, когда учился в школе, во время уроков лепил из мокрой земли птиц, оживлял их, и те птицы летали по классу. Он всегда считал себя тевтоном, сыном того могущественного народа, который когда-то сокрушил, поставил на колени Римскую империю, который на боевых взмыленных конях ворвался в мраморные дворцы, в огромные роскошные бани, где в диких фантастических оргиях, в непосильных для слабой человеческой души грезах доживало последние дни худосочное племя пигмеев, бывших некогда гигантами. Но его родители были леттами, значит, и он был летт. Однажды семинарист, спавший с ним рядом, утром удивленно сказал ему: – Генрих, я не знал, что ты такой Цицерон – разговариваешь даже во сне. – Я разговариваю во сне? – удивился и Генрих. – Да. Но это еще не все. Ты разговариваешь не на латыни, не по-тевтонски, не по-свейски, а на каком-то странном непонятном языке. Кровь ударила в виски. Генрих покраснел как рак, с которым студиозусы любили пить пиво. Оказывается, во сне он говорит по-леттски! Не благородные розы святой латыни расцветают в его душе, а остро колется болотная осока языка, который никто никогда не слышал и, конечно же, не услышит на берегах Рейна. Он вырывал, выкорчевывал его из себя, однако, оказывается, корешки остались. На следующий вечер, перед сном, он долго и искренне молился, просил: – Боже, сделай, чтобы не возвращались ко мне эти ненужные, мертвые слова. Я – сын твоей латыни. Боже, я верный раб твоей святой латыни. А чтобы быть абсолютно уверенным в том, что леттский язык не вернется к нему ночью, он завязал себе рот шелковым платком и так заснул – дышать-то дышалось, но вместо слов из груди вырывалось какое-то бормотание. Он изгонял из себя язык предков, как из святого, украшенного золотом храма изгоняют шумных, вечно голодных воробьев. Язык умирал. Он больше не возвращался в сны. Во сне Генрих говорил теперь на латыни. В Риге, на исповеди, Генрих рассказал епископу Альберту, своему любимому наставнику, обо всем, что тревожило его. – Что ты делаешь, сын мой?! – воскликнул Альберт. – Да, латынь – божий язык, язык языков. Но она пока еще не может быть единственным ключом, отмыкающим все сердца. Нам, рижской церкви, нужны люди, знающие языки ливов и эстов, полочан и леттов. Так снова ожил в душе Генриха язык предков. Обсушились, отдохнули, и небольшой обоз двинулся дальше. После вынужденного купания в холодной воде настроение у Генриха улучшилось, не так мрачно глядел он теперь на все, что происходило вокруг. Ливы и летты целыми семьями убегают в леса, прячутся при их появлении? Ибо неразумные язычники. Не озарил их еще свет господний? У них очень бедные избы, усадьбы? Значит, ленятся работать. Много рек и речушек текло на этой земле. И все текли с востока на запад, туда, где заходит солнце. Море притягивало их к себе. При переправе через одну из таких речушек из лесу, что рос на самом берегу, выскочило около тридцати всадников, в белых длинных плащах с нашитыми на них красными крестами и мечами, в шлемах, похожих на горшки. Подняв копья, они ринулись на обоз. – Венденские рыцари, – сказал старый Алебранд, – меченосцы. – И закричал всадникам, готовым смять, растоптать их обоз: – Именем Христа, остановитесь! Мы из Риги! Люди епископа Альберта! Но стальная конная лавина неслась, не обращая внимания на отчаянный крик старого клирика, и тогда Генрих схватил святое распятие, высоко поднял его над головой и во всю силу своего голоса крикнул: – Остановитесь, вы, спрятавшие лица за железо! Кони взвились на дыбы перед самой повозкой, в которой сидели Генрих и Алебранд. На них были металлические попоны и нагрудники. Головы покрывала кольчужная сетка. Прямо перед собой Генрих увидел блестящие от воды тяжелые копыта. – Стой! – широко взмахнул рукой в металлической перчатке комтур, на длинном копье которого трепетал белый флажок с красным крестом. Команду эту он отдал и своим разгоряченным рыцарям, и напуганному церковному обозу. Комтур, широкоплечий, смуглолицый, подъехал к Генриху и Алебранду. На нем были перевязь, рыцарский пояс, золотые шпоры – все, что должен иметь благородный отважный рыцарь. – Мы думали, что вы – эсты, – сказал комтур, взглянув на Генриха суровыми глазами. – Кто же вы? – А если бы мы оказались леттами? – вопросом на вопрос ответил Генрих, у которого сердце все еще глухо стучало в груди. – Летты – подданные нашего ордена, – скупо улыбнулся закованный в железо комтур. – Какой смысл убивать рабов, которые кормят и поят нас? Правда, случается, что мы рубим и топчем конями и леттов, приняв их за эстов. Эти туземцы все на одно лицо. – Я еду со своими людьми на реку Имеру, чтобы построить там церковь и провести святое крещение, – сообщил комтуру Генрих. Его обоз все еще стоял в реке, там, где на него напали меченосцы. Кони, пока шел разговор, пили речную воду. Слепни и оводы сразу же облепили потные конские спины. Генрих увидел этих серых крылатых кровососов, и злость вспыхнула в его душе. Он гневно кинул возчику: – Погоняй! Пока мы стоим, слепни всю кровь выпьют из наших лошадей. – Вы поедете в замок Венден к братьям-рыцарям и магистру Венна, – спокойно, как о чем-то само собой разумеющемся, сказал комтур. – Я спешу на Имеру, – возразил Генрих. – Язычники подождут. А вы поедете в Венден, – уже решительно повернул коня комтур. – Поедем, Генрих, к рыцарям, – сразу согласился старый Алебранд. – Слыхал я, что у них в подвалах хранится прекрасное вино. Замок меченосцев стоял на обрывистом берегу реки Гауи. Камень, из которого совсем недавно возвели стены и башни, еще не потемнел от дождя и дыма. Подъехали к заполненному мутной водой рву. Комтур несколько раз протрубил в боевой рог, подавая находившимся в замке условный сигнал, и через широкий ров с грохотом лег подъемный мост. Замок был застроен тесно, с узкими улочками, с небольшим, утоптанным копытами внутренним двориком, где размещались казарма братьев-рыцарей и орденская капелла. Юноша-оруженосец придержал стремя, когда комтур соскочил с коня, взял у него копье и щит. Генрих и Алебранд, оставив обоз и всю свою охрану, пошли вслед за комтуром. «Тесно живут рыцари, – думал по дороге Генрих. – Не замок, а гнездо – сокола или коршуна». Они видели, как учатся меченосцы рукопашному бою – разделившись на десятки, рыцари, вооруженные мечами и копьями, атаковали друг друга. Звон мечей, крики сливались с ржанием лошадей и отрывистыми командами седого рыцаря в черном плаще, стоявшего на специально построенном помосте и оттуда внимательно следившего за действиями воинов. Правда, на наконечники копий, как заметил Генрих, были надеты небольшие деревянные шары. По лабиринту улочек, а потом по темному извилистому коридору главной цитадели замка комтур привел их наконец в просторный, с высоким потолком зал, где ярко горело множество свечей. На стене, напротив входа, висели большой меч и большое копье – символы верховной власти великого магистра, или, как его называли, гроссмейстера Ордена Меченосцев. Высокий белолицый мужчина с расцарапанной копьем щекой маленькими щипцами осторожно снимал нагар с фитиля свечи. Казалось, он хочет сорвать красный трепещущий цветок. Услышав шаги за своей спиной, он резко оглянулся, крепко сжал щипцы, даже косточки пальцев побелели. Это был гроссмейстер Венна, которого на эту должность пожизненно избрали рыцари ордена, а папа Иннокентий III утвердил их выбор. – Люди епископа Альберта, – сказал гроссмейстеру, глянув на Генриха и Алебранда, комтур. Между собой меченосцы привыкли разговаривать лаконично. – Ваш епископ – глупый жирный каплун! Собака! – сразу же закричал гроссмейстер Венна. Он швырнул щипцы, и они, ударившись о стену, зазвенели. Комтур нагнулся, поднял щипцы, сдул с них сажу. – Он завел торг с орденом из-за трети Ливонии! – кричал Венна. – Из нашей крови он хочет печь пироги! Рыцарская кровь – не вода! Не вода! Я заключу союз с датским королем Вальдемаром и возьму все, что завоюет мой меч! Гроссмейстер в один прыжок оказался у стены, сорвал с нее меч. Глаза у него блестели, и Генриху на миг показалось, что наступил конец, что сейчас Венна порубит его и Алебранда на куски, как капусту. Но приступ гнева очень скоро прошел. Гроссмейстер аккуратно повесил меч на стену, спокойно взглянул на гостей, сказал: – Мы – корни одного дерева. Приглашаю гостей поужинать с братьями-рыцарями. Трапезная меченосцев размещалась как раз под комнатой, в которой жил гроссмейстер. Венна с комтуром, Генрих и Алебранд спустились по винтовой лестнице в полумрак трапезной. Как огненная пасть дракона, краснел, трещал в углу трапезной камин, в котором сгорали огромные смолистые бревна. Порой оттуда выскакивали яркие угольки, с писком крутились по каменному полу. Меченосцев было человек пятьдесят. Капеллан прочитал молитву, все стоя выслушали ее, потом сели, каждый на свое навечно закрепленное за ним место. По правую руку от гроссмейстера сел рыцарь, который особенно отличился в последнем бою. Каждый меченосец взял свой золоченый кубок, на котором было написано: «Восславим бога». Паж-виночерпий серебряным ковшом налил всем вина из дубового бочонка. Только один человек в трапезной не пил, не имел сегодня права пить. В черном плаще – а все меченосцы были в белых плащах – он сидел на охапке соломы на полу и черпал из деревянной миски деревянной ложкой гороховую кашу. Горох не лез ему в горло – он сидел печальный, растоптанный всеобщим презрением, с набитым едой ртом. – Кто это? – тихо спросил у комтура Генрих. – Рыцарь Викберт. Во время боя с эстами он испугался, покинул боевой строй, – объяснил комтур. – Трусость карается в нашем ордене очень строго. Тот, кто во время боя показал себя зайцем, должен после боя, в трапезной, почувствовать себя червяком. Генрих внимательно взглянул на Викберта. Ни за что в жизни не хотел бы он оказаться на его месте, ибо стыд, сжигающий душу, особенно страшен, просто невыносим, если ты страдаешь от него на глазах у своих друзей. Плечи у Викберта были опущены, руки, державшие ложку и миску, дрожали. Но не только укоры судьбы увидел во взгляде и всей фигуре несчастного рыцаря Генрих. В какой-то момент Викберт поднял голову и глазами, полными ненависти, кажется, насквозь просверлил гроссмейстера Венна. Такой взгляд может разрушить даже крепостную стену, но Венна, опьяневший от вина и горячего мяса, поднялся с кубком над рыцарским столом и сказал зычным голосом: – Издревле повелось у нас, латинян: народ должен работать, рыцари воевать, а духовенство молиться. Выпьем, братья-рыцари, за наших гостей, божьих слуг Генриха и Алебранда. Мы своим мечом вырубаем, корчуем дикий лес язычества, а они идут за нами и со святой молитвой на устах засевают отвоеванные у тьмы просторы Христовым зерном. Рыцари как один выпили, только Викберт, сидевший на полу, у ног своих товарищей, еще глубже втянул голову в плечи. После ужина комтур решил показать гостям цитадель. Старый Алебранд, до отвала набив живот жареным мясом, отказался и вскоре уже храпел в рыцарской казарме. Пошел один Генрих. Цитадель, словно каменный меч, врезалась в вечернюю синеву. Внутри нее одно над другим были расположены, как пчелиные соты, небольшие помещения, в которых рыцари могут выдержать долгую многомесячную осаду. В подвале был выкопан колодец, там же хранились запасы продовольствия. Винтовая лестница была хитро спрятана в стене. По этой лестнице можно быстро пройти в подземный ход, ведущий на берег Гауи. Потом спустились на самое дно цитадели, в вечный мрак и холод. Капли воды с тихим шелестом падали за спиной у Генриха. Это были последние звуки белого света, ибо то, что он увидел, было адом. Комтур зажег факел, и на Генриха глянули, вырванные из тьмы, желтые человеческие черепа, скелеты. Давно скончались в страшных муках люди, навек замурованные в этой могильной мгле, давно разрушилась, исчезла их плоть, а кости и теперь были прикованы к каменной стене цепями. Один скелет был прикован за ногу, другой – за шею… Но оказалось, в этом ужасном аду еще тлела жизнь. В темном углу подземной темницы что-то дышало, слабо шевелилось. Комтур шагнул туда, высоко подняв факел, и Генрих увидел двух мужчин, вернее стариков, – длинные седые бороды выросли у них чуть ли не по пояс. Они были прикованы короткими цепями за шеи к темной от подземной сырости стене. Комтур снял с крюка, вбитого в стену, плеть, висевшую, видимо, тут постоянно, угрожающе взмахнул ей и спросил у одного из невольников: – Как твое имя, пес? – У меня нет имени. Я раб ордена, – задрожав всем телом, ответил невольник. – Поумнел, – засмеялся комтур. – Целуй плеть. Невольник, зазвенев цепью, торопливо поцеловал плеть, красную от его крови и крови соседа по несчастью. – Смотри у меня, – пригрозил комтур. – Чуть что – сам с себя шкуру снимешь и вот на этот крюк повесишь. Ну а твое имя? – подступил он с плетью ко второй жертве. – Я – Варидот, старейшина имерских леттов, – слабым голосом ответил обессилевший невольник. – Ты раб ордена! Ты раб ордена! – разъяренно закричал комтур и начал со всего плеча хлестать плетью леттского старейшину. – Я – Варидот, – прошептал невольник и потерял сознание. У Генриха подкашивались ноги, тошнота подступала к горлу. Он не выдержал и стрелой вылетел из камеры, во тьму – только бы дальше от стонов и крови. – Жалеешь язычников? – удивился комтур, когда они возвращались из-под земли на поверхность. – Их много, а бог один. Запомни: нанося раны язычникам, мы охраняем святые раны бога. Проведя в Вендене еще день, Генрих и Алебранд с обозом двинулись дальше, на реку Имеру. Генриху все вспоминался несгибаемый леттский старейшина, который, как собака, сидит на цепи, но не забывает свое человеческое имя. Вместе с гордым леттом он вспоминал кукейносского князя Вячку, неуступчивого, с железной душой, которая, может, и даст трещины, но сломать ее невозможно. «Однолюбы, – думал про летта и Вячку Генрих. – Свой род не забывают, свой корень. У того же Вячки украли дочь, и он с мольбой на устах примчался в Ригу, пообещал отдать епископу половину своего города, он не пожалеет ее, эту половину, и все равно мы не одолели его, он вечный наш враг до последнего своего вздоха. В чем сила таких людей? Неужели в слепой верности маленькому уголку земли, на котором они родились? Так в этом они похожи на кротов, которые всю жизнь копаются-ковыряются на лесной поляне, где пустили их на свет божий, и ничего им не надо, ничего их не манит – была бы только своя поляна. А я чайкой хочу быть! Сегодня тут, завтра перелетел через море, и совсем иной ветер гладит перья, совсем иное солнце греет, и надо всем этим огромным разным светом – один бог, один, не леттский, не полоцкий, а римский». В эту же ночь под шум ветра, под однообразный скрип колес приснился Генриху сон. Увидел он нетленный божий престол в ярких, празднично васильковых небесах. Мягкий золотой свет, на который бы глядел не отрываясь вечно, струился от престола. Музыкой звенел безграничный простор, заполненный ангелами с льняными волосами, сидящими на маленьких искристо-бриллиантовых звездочках (по ангелу на звездочку!). Они качались, летали вверх-вниз, словно на качелях. Генрих увидел бога и покорно опустил счастливый взгляд. И услышал он, как встретились, столкнулись у божьего престола две молитвы – одна прилетела из Риги, другая – из Полоцка. «Боже, – слезно просила рижская молитва, – укрепи, научи, помоги одолеть язычников». «Боже, – заголосила молитва полоцкая, – ты наш отец. Смилуйся, помоги одолеть тевтонов». Молитвы были две, а бог один, и бог мучительно задумался. Звезды погасли в темных небесах, ангелы заплакали и легли спать, укрывшись холодными облаками, гром хотел было загреметь, да сорвал голос, захрипел, закашлял, а бог все думал. И тогда не выдержал, закричал Генрих: «О чем ты раздумываешь, господи? Одни мы дети твои – пилигримы из Риги. Гони прочь иных!» Но бог печальным взглядом окинул Генриха и тихо сказал: «Я слышал две молитвы, две… Я не знаю, что мне делать». И заткнул пальцами уши, чтобы не слышать больше никого. В тревоге и непонятной тоске встретил рассвет Генрих и, проснувшись, сразу же начал молиться. Солнце еще не взошло, только там, где оно должно подняться, чуть-чуть кровавился краешек неба. Сонный ночной ветер пахнул мокрой травой и, казалось, ладаном. Алебранд, сыто отвесив нижнюю губу, спал рядом, посвистывая носом. Наконец добрались до назначенного места и там, где река Имера вливается в озеро Остигерве, начали строить божий храм. Работали все, в том числе Генрих и Алебранд. Церковь ставили деревянную, чтобы потом, когда латинская церковь пустит в этом краю крепкие корни, заменить ее каменной. Генрих с воодушевлением стучал топором и нетерпеливо поджидал, когда подойдут к рижским пилигримам местные жители. Но они пока не подходили – видимо, прятались в лесах. Наконец появился откуда-то седовласый и синеглазый старичок, сел на бревно, закинув ногу за ногу. – Мир тебе, божий человек, – сказал Генрих старичку на леттском языке. Старичок поднялся с бревна, подошел к Генриху, поглядывая на церковь, где хлопотал вместе с пилигримами Алебранд, дал совет: – Зарежь красного петуха и смажь стены и двери свежей кровью. – Зачем? – почтительно улыбнулся первому из своих будущих прихожан Генрих. – Пламя не возьмет бозницу. Старого летта звали Вардеке. На ногах у него были белые онучи, обвитые крест-накрест кожаными ремешками, на худой шее – клетчатый шарф. Он спросил у Генриха: – Откуда наш язык знаешь, латинянин? – Я из леттов, родился тут, – ответил Генрих. Вардеке чуть не упал с бревна. Вскочил, схватил Генриха за руку, возбужденно заговорил: – А я, дурень, гляжу на тебя и думаю… Так я же тебя знаю! Ты – Пайке. – Я – Генрих, – с достоинством возразил молодой пастырь. Тевтонская кровь взбунтовалась в нем. – Может, для кого-нибудь ты и Генрих, но для меня ты – Пайке, наш Пайке, – радостно твердил Вардеке со слезами на глазах. Так Генрих стал приходским священником – вел службы, принимал исповеди, крестил и понемногу писал свою хронику. Жил он в небольшой комнатке рядом с церковной ризницей, жил очень скромно, как и надлежит тому, кто вручил свою душу Христу. «Хроника Ливонии» – единственное дитя всей моей жизни, – вдохновенно думал Генрих, просиживая ночи напролет над пергаментом. – Я сдержу слово, данное епископу Альберту. Поколения людей, которые придут на землю после нас, прочтут о бессмертных подвигах рижских пилигримов». Налетал на озеро ночной ветер, стеной поднимал свинцовые волны, с сухим отрывистым треском пробегал по камышу, горстями сыпал песок в окно комнатушки. Стекло помутнело от пыли. «Как мне назвать себя? – размышлял молодой летописец. – Генрихом Имерским? Или Генрихом из Леттии? Да, пожалуй, не это самое главное. Главное, что я прославлю избранных богом тевтонов, которые зажгли на этой земле свет истинной веры. Жестокую войну ведут они с язычниками, и я буду писать об этой войне, о бесконечной войне». Он хорошо знал стиль тевтонских войн, ведь и сам не раз участвовал в походах. Все обычно начиналось так: припомнив обиды, которые нанесло или думало нанести рижской церкви какое-нибудь местное племя, епископ Альберт или кто-либо из его людей собирал накануне рождества, когда снег покроет землю, а лед скует реки, сильное войско. Ядром этого войска были тевтоны, но шли и ливы во главе с Каупой, шли некоторые леттские старейшины. Двигались быстро, без привалов, без передышки, ибо только стремительность нападения могла принести успех. Вблизи земель того племени, которое надо было наказать, разбивались на более мелкие отряды, и начинал петь свою грозную песню беспощадный тевтонский меч. Мужчин убивали, женщин, детей и скот уводили с собой, избы и селения сжигали дотла. Потом в заранее условленном месте снова собирались вместе, смывали с рук кровь и грязь, молились Христу, пославшему победу над язычниками, делили добычу. После одного-двух таких набегов непокорное племя посылало своих старейшин в Ригу просить мира и, признав мощь и величие бога, соглашалось принять крещение. Все это не раз своими глазами видел Генрих, об этом он писал и в хронике. Твердо ложились буквы на пергамент, тверда была рука хрониста, твердо было его сердце. «Время не знает пути назад. Солнце не меняет свой вечный путь в небе, – думал Генрих. – Так и наша церковь не может оставить эти племена во тьме язычества. Нас, тевтонов, избрал бог, чтобы возвести свое тысячелетнее царство». Так он думал, так писал, а совсем рядом с церковью на высоком песчаном холме предков, в священной березовой роще, огороженной дубовым частоколом, покоились останки его отца и матери, летта и леттки. Отец и мать жили и умерли язычниками, а сын, христианин, даже не знал, где их могилы. Так он думал, так писал, а за десятки поприщ от реки Имеры в ночном Кукейносе Климята Однорук писал летопись Полоцкой земли. Тускло горела свеча… Тени предков стояли за спиной Климяты… Однажды вместо Вардеке привезла в церковь свежее молоко и рыбу красивая светловолосая девушка. Ловко подгребая широким кленовым веслом, она пригнала челн к берегу, смело прыгнула в воду, привязала челн веревкой к корням старого ясеня (летты называли этот старый ясень святым деревом) и, осторожно ступая маленькими босыми ногами по колючему прибрежному песку, подошла к Генриху. Молодой священник как раз выбивал пыль из своей темно-синей сутаны, повесив ее на нижний сук ясеня. Красивая юная леттка поклонилась Генриху, поставила возле его ног сплетенный из упругих сосновых корешков короб, в котором были молоко и рыба, и сказала: – Старик Вардеке прислал. Сам он заболел и не мог приплыть. На голове у нее красовался кожаный, вышитый блестящими медными бусинками веночек, белое льняное платье украшала большая серебряная брошка-сакта. Уставшая от тяжести весла, девушка глубоко, часто дышала, и сакта на ее груди поднималась и опускалась в такт ее неровному дыханию. – Как тебя зовут, дочь моя? – спросил ее Генрих. Юная леттка весело рассмеялась. – Разве ты можешь быть мне отцом? Ты же совсем молодой. Генрих растерялся от такого простодушия, давно не виданной им наивности. – Я твой духовный отец, – попробовал он объяснить ей. – Все люди вашей округи, которые ходят молиться в этот святой храм, – показал он на церковь, – мои духовные дети. Даже старый Вардеке – мой духовный сын. Так повелел Христос, – и он истово перекрестился. – Вардеке – мой дед. А меня зовут Убеле. Я живу за озером, – сказала леттка и сразу же спросила: – Это правда, что тевтонские священники не могут жениться? Голубые глаза, как две весенние звездочки, не отрываясь смотрели на Генриха. Тут уж молодой священник совсем потерял уверенность. – Да, мы не можем вступать в брак, – тихим голосом ответил он наконец. – Мы даем обет всю жизнь служить одному Христу и только ему приносим свою любовь. Убеле внимательно взглянула на Генриха. Нескрываемое любопытство увидел он в больших чистых глазах язычницы и еще что-то, непонятное, пока недоступное ему. «Она язычница. Я ни разу не встречал ее в святом храме», – сокрушенно подумал Генрих. – Жаль мне тевтонских священников, – сказала между тем Убеле, стройной босой ногой подбрасывая песок. Пошевелила загорелыми маленькими пальцами ноги, пропуская между ними теплый песок, и прибавила: – У тевтонских священников никогда не будет детей. Будут духовные – старые, лысые, морщинистые, а своих, кровных, маленьких, не будет. Разве это хорошо? Разве это правильно? А что, если бы все люди были вашими священниками? Человеческий род перевелся бы на земле. Никогда еще Генрих не слышал таких слов. Он привык, что его самого, его духовный сан глубоко уважают, чтут. Он привык, что ему завидуют, а тут… – Твоими устами, дочь моя, говорит дьявол, – сухо и строго сказал Генрих. – И это все оттого, что ты не ходишь в святой храм, что ты – язычница. Не о греховной плоти думай – о бессмертном духе, о спасении своей души, и тогда милосердный бог направит тебя на истинный путь, путь святой веры. Убеле уплыла на челне, ее веночек поблескивал на солнце, а Генрих все стоял под старым ясенем и, вслушиваясь в легкий шум дерева, с удивлением и тревогой чувствовал, как странная печаль охватывает сердце, непонятный холод, словно в летний зной сердце покрывалось белым колючим инеем. Всю ночь он молился, а перед самым рассветом, когда бледно-розовый туман лег над озером, сел писать свою хронику. В окрестных лесах просыпались птицы, дятлы неутомимо простукивали деревья, выбивая на них знак святого креста. А Генрих работал, неутомимо, одержимо, он писал и писал, помня, ни на миг не забывая, что «сначала было слово. И слово было бог». На столе перед ним аккуратно разложены стопки свежего пергамента, стояли горшочки с краской, лежали острые металлические писала, кисти из конского волоса, щипцы, чтобы снимать нагар со свечей. Все было привычно, неизменно, вечно, как сама святая римская церковь. Усталый, он заснул, сидя за столом, когда солнце, как золотой корабль, выплыло из холодной синевы озера. Светлые лучи упали на пергамент. Сгорела дотла, погасла свеча, от нее остался только маленький теплый комочек желтого воска и ниточка синего дыма. Генрих спал, и ему снилась Убеле, плывущая в челне, она смеялась и призывно махала рукой. «Боже, почему мне снится Убеле?» – жаловался он во сне Христу, но молчали небеса, не раздавалось никакого ответа, и снова плыл просмоленный челн по бурному серо-зеленому, а потом, спустя мгновение, голубому озеру и улыбалась, звала Генриха к себе молодая загорелая язычница. Он проснулся в неясной тревоге, как от толчка. Усмешливое лицо Убеле стояло у него в глазах. Он протер их ладонями, словно стирал ее облик, но Убеле уже проникла в его душу, в глубину сердца, властвуя там. И вдруг с ужасом, с дрожью в каждой жилке Генрих понял, что это память леттов зовет его к себе. Он думал, что она оставила его навеки, сгорела в нем, как сгорает в толще болот сухой, прожженный солнцем торф. Генрих рывком раскрыл дверь молельни, выбежал под синие небеса, под шум старого ясеня. «Ветер, возьми в холодные ладони мое лицо, остуди мой мозг, – страстно молил, просил он, не произнося ни одного слова. – Я хочу быть, хочу остаться христианином, тевтоном… Я не хочу сойти с ума…» Озерные берега были усыпаны цветами, синими, зелеными, серо-желтыми, как мед… «Глаза леттов», – будто шепнул ему кто-то. Пчела, нагруженная сладким тягучим нектаром, перепачканная мягкой оранжевой пыльцой, шевелилась, ползала, жила в самом зрачке цветка. «Пчела памяти», – прошелестел над ухом старый ясень, который летты называли святым деревом. Генрих в какой-то горячке, в необъяснимом бешенстве хотел наступить на пчелу ногой, раздавить ее, но поскользнулся на мокрых от утреннего тумана цветах, упал и потерял сознание. – Ну и напугал ты меня, Генрих, – донесся очень знакомый, теплый, взволнованный голос. До этого голоса, до этих слов над землей проплыла, как показалось Генриху, целая вечность молчания. Он осторожно открыл глаза и с радостью разглядел старого Алебранда, низко склонившегося над ним. – Алебранд! – вскочив на ноги, Генрих крепко обнял старика за плечи. – Тебя сам бог послал! – Меня послал епископ Альберт, – как всегда, добродушно ответил Алебранд. – Глянь-ка, кого я привез. Из повозки, той самой, в которой когда-то они с Генрихом приехали сюда, Алебранд вывел за руку красивую печальную девочку и спросил: – Угадаешь, кто это? Большими синими глазами девочка испуганно оглядывала церковь, озеро, Генриха. – Если не ошибаюсь, это дочь кукейносского князя, – после некоторого молчания неуверенно ответил Генрих. – Правильно, – рассмеялся Алебранд, и толстый живот его заколыхался. – Это Софья, наследница из Кукейноса. Славная девочка, сущий ангел… Вези ее на Имеру, к Генриху, приказал мне епископ, и пусть Генрих из этого душистого мягкого воска, из этого пшеничного белого и теплого хлеба вылепит тевтонскую душу. Понял? Тевтонскую душу. Он умеет, сказал о тебе Альберт. С ней я привез и монахиню Эльзу. Из повозки с трудом вылезала толстая краснолицая женщина, вся в черном. – Епископ, конечно, мог бы подобрать и более приятную молодку, – с хитрой усмешкой шепнул Генриху Алебранд. Но Генриху было не до шуток. «Вот мое спасение, – озарило его при виде кукейносской княжны. – Я буду лепить ее душу, как приказал епископ Альберт, и сам очищусь от грязи язычества, которое липнет ко мне со всех сторон, тянет назад, в болото и тьму. Я знаю, с чего начинать. Первым делом надо убить в душе княжны язык кривичей, который она слышала с детства». С большим усердием и воодушевлением взялся Генрих задело. Монахиня Эльза, церковные служители и сам он разговаривали с Софьей только по-тевтонски. С утра до вечера, от мессы до мессы, во время богослужений, в трапезной, на прогулке перед сном юная княжна слышала только тевтонское слово и святую латынь. Кроме Софьи, Алебранд доставил из Риги пергамент от епископа Альберта. «Сын мой, – писал епископ Генриху, – помню тебя, каждый день молюсь за тебя. В суровом горниле борьбы с язычеством закаляй свою душу, не жалей тех, кто в слепой ненависти готов утопить, уничтожить золотой ковчег нашей веры. Дабы засеять божью ниву, надо выкорчевать, беспощадно уничтожить содомский виноградник. Вручаю тебе Софью Кукейносскую, чтобы росла и воспитывалась она вдали от Риги, в пустынном краю, куда не догадаются проникнуть лазутчики князя Вячки. Тут, в Риге, по нашим сведениям, они уже предпринимали попытку выкрасть ее. Воспитай княжну в верности римской церкви, и это будет одним из тех ключиков, которыми мы отомкнем плотно запертую славянством дверь на Двину. Еще одну новость сообщу тебе. Из Вендена приезжал ко мне рыцарь Викберт со своими оруженосцами и конюхами, приезжал тайно, под большим секретом. Этот Викберт, как я понял, неглупый человек, отважный рыцарь и, что самое главное для нас, люто ненавидит гроссмейстера меченосцев Венна. Они, сын мой, похожи на пауков, которым не место в одной банке – кто-то из них обязательно сожрет другого. Ты знаешь, сколько зла причинил рижской церкви гроссмейстер Венна, этот никчемный трусливый человечишка, эта подвальная крыса. Только слепой случай дал ему в руки крест и меч магистра. Учит нас жизнь: «Чтобы взойти к святой вершине, столкнем неловких и неуклюжих в бездну». Викберт признался мне, что хочет свергнуть Венна и стать гроссмейстером меченосцев. Что ж, это было бы на руку нашей церкви, ибо изменник Венна договаривается за нашей спиной с папой Иннокентием, с датчанами, со шведами, одним словом, со всеми, кто любым способом мечтает навредить нам. Я сказал Викберту, что рижская церковь готова благословить его меч – меч, который свергнет Венна. К тебе, сын мой, могут в любое время дня и ночи обратиться люди Викберта. Мои к тебе просьба и приказ: ласково встреть их, помоги божьим словом и делом. На этом оканчиваю свое послание. Прочитав, немедленно сожги пергамент. Благословляю тебя, сын мой. С нами бог!» Генрих долго жег пергамент на язычке свечи, глядя, как он чернеет, скручивается, рассыпается пеплом. Потом щипцами, которыми держал пергамент, растолок, растер этот пепел, сдул его со стола. Алебранд, попив вволю имерского вина, вскоре уехал в Ригу, и Генрих снова остался один, если не считать монахиню Эльзу, княжну Софью и двух церковных служек. Осень зажигала над притихшим озером печальные костры багряных лесов. Однажды на челне приплыл старый летт Вардеке. Спеша к церкви, он взволнованно, с непонятным испугом на ходу закричал Генриху: – Морана идет! Часто, шумно дыша, Вардеке как мог объяснил молодому священнику, что вчера неподалеку отсюда на болотах имерские летты увидели Морану, или Мору, женщину огромного роста, в одной руке она держала человеческий череп, в другой – острый серп с красным лезвием и махала окровавленным платком. Обычно перед войной, перед великой бедой откуда-то появляется эта ужасная Морана, идет по дорогам, по нивам, по леттским селениям, разбрызгивая кровь с серпа, разгоняя людей, словно ничтожных, смертельно напуганных козявок. Ничего с ней не сделаешь, никуда не спрячешься от ее гнева. Генриха не очень удивила эта весть. Старый опытный Алебранд, хорошо знающий этот край, предупреждал его, что время от времени на леттов и их соседей ливов находит непонятный ужас и они со своими семьями и всем скарбом убегают в глухие леса, в болота, прячутся там, забиваясь в земляные норы, под выворотни, даже в дупла деревьев. Генрих и сам заметил странности в поведении здешних жителей. Бурный ветер, который, поднимая клубы серой вонючей пыли, налетает внезапно с поля, они всегда называют «тевтонским послом». Он, этот мерзкий ветер, выглядывает, вынюхивает, каков урожай у леттов, чтобы потом вернуться в Ригу и все рассказать своим хозяевам. Желая оскорбить, унизить человека, люди, живущие на Имере, говорят: «Обманул, как тевтон из Риги». Генрих понимал, откуда берется страх у леттов. Раньше на них совершали набеги эсты и литва, теперь в этот край проложили широкие тропки меченосцы из Вендена, латники Альберта из Риги. Заметно изменился за это время молодой пастырь. В семинарии, искренне и навсегда поверив богу, он думал: «Разве можно Христову веру засевать на земле огнем и мечом? Как дыхание ветра, как солнечный луч, она сама собой должна вливаться в человеческую душу». Сегодня он уже не таков. Он убедился, увидел своими глазами, что язычество не умирает, не хочет умирать своей смертью, цепляется за человеческие души, поэтому всегда надо держать наготове острый меч. «Бейте всех. Бог на том свете разберет своих…» Слова эти прозвучали не в Ливонии, а далеко отсюда, в Южной Франции, когда там, как диких зверей, убивали альбигойцев воины папы. Но это же мог сказать и рижский епископ Альберт и – надо ли удивляться? – его верный любимый ученик, добросовестный и тихий пастырь, вдохновенный и одержимый хронист Генрих. Выслушав старого Вардеке, Генрих не изменился в лице, не показал леттам, что он чего-либо боится, и все же тайком от них послал верховых в Венден и Ригу с просьбой о помощи. Он запретил монахине Эльзе и княжне Софье выходить из своей комнаты, сам только раз в день прогуливался по берегу озера, не удаляясь, однако, более чем на двести шагов от церкви. Откуда же могла прийти опасность? Со стороны эстов? Из Литвы? От короля датского Вальдемара? Или, может, из Полоцка? Тревога нависла над озером и деревянной церковью на его берегу. Генрих не спал, ожидая беды, писал хронику… Наутро снова приплыл Вардеке, еще более напуганный. – Где же твоя М орана? – спросил его Генрих. – Ее видели уже на той стороне озера, – настороженно, даже испытующе глянул на пастыря Вардеке. Раз-другой он обошел вокруг церкви, потом молча сел в челн и поплыл. Ночью зашумел дождь. На противоположном берегу озера вспыхнули, затанцевали огни. Заплакала княжна Софья. «Боже, помоги», – думал Генрих и все писал, писал хронику. Сверкнула молния. Казалось, божий меч рассек черное небо. Не к добру это – гроза осенью. Генрих потушил свечу, затаился во тьме. Дождь лил из небесного мрака, обрушиваясь на церковь. Шипела вода. Стонал всей своей листвой мокрый старый ясень. «Что же ждет меня и всех нас?» – думал Генрих. Отвратительное чувство страха, которое он долго старался спрятать, затаить в сердце, раздавило его, превратив в беззащитного червяка, одного из тех, что выползают после дождя из земляных нор-укрытий. Генрих стал на колени, начал горячо молиться деве Марии. – Защити… Укрепи мой слабый дух… Отведи беду… Но этих слов, чувствовал он, не хватало; тогда он вскочил на ноги, страстно протянул руки к небу и закричал, срывая голос: – Покажи, что ты мать! Покажи, что ты мать! В молельню вбежали перепуганные служки, монахиня Эльза с княжной Софьей. – Надевайте боевые доспехи, берите в руки мечи и ждите моего сигнала, – приказал служкам Генрих. Сам он поверх сутаны надел пластинчатый панцирь – подарок Альберта. Постепенно стихал дождь, но ветер загудел с еще большей силой. Вздрагивала маленькая церковь – казалось, еще один-другой напор ветра и она, словно соломинка или птичье перышко, взовьется в ночное небо. Генрих осторожно вышел из церкви, подкрался к старому ясеню, замер, затаился возле него, сжимая в руке меч. Озеро вздыбилось громадными волнами. Странные огоньки вдруг заметил на нем Генрих. Ночные огоньки росли, приближались, и он понял, что это плывут челны, в которых ярко горят факелы. «Как только они не перевернутся, не пойдут на дно в такую непогоду?» – холодея от ужаса, думал Генрих. Первый челн пристал к берегу. Легкая фигура, окутанная чем-то белым, начала приближаться к ясеню, за которым укрылся Генрих. – Пайке! – послышался то ли крик, то ли стон. – Пайке, где ты?! Столько непонятной боли и тревоги, столько первобытной языческой страсти было в этом приглушенном ночными звуками голосе! Казалось, кричала чайка. Казалось, кричала сама земля. Генрих задрожал, затрепетал всем телом; он вдруг осознал, что это его зовет к себе незнакомое существо. «Ты – Пайке. Ты наш Пайке», – вспомнил он слова старого Вардеке. – Пайке! – долетало из глухого мрака. – Где ты? Не прячься от меня. Зачем ты хочешь пролить тевтонскую воду на могилы наших предков? «Этот ночной голос все знает, – обливался холодным потом Генрих. – Ведь я в самом деле хотел завтра освятить леттское кладбище, чтобы язычники, похороненные там, получили божье благословение, чтобы хоть на каплю уменьшились муки в аду. Там, если верить Вардеке, лежат и мои родители…» Горячая злость неожиданно вспыхнула в его мозгу, веревочной петлей перехватила дыхание. «Мои родители… Моя мать – римская церковь! Только она! Я не знаю и не хочу знать иной матери!» Он до хруста в пальцах сжал рукоять меча. – Пайке! – снова прозвучало во мраке. Белая фигура была совсем близко. «Это происки леттов, – вдруг осенила его догадка. – Они хотят обвить меня своей дьявольской паутиной». Он почувствовал облегчение и даже тихонько засмеялся, смахнув левой рукой со лба дождевые капли. Дева Мария увидела его в этой кромешной тьме и бросила с небес спасительный золотой луч, за который он сразу же ухватился. – Пайке, – прошелестело в нескольких шагах от него. – Я здесь, дети дьявола, – громко сказал Генрих. – Я здесь, грязные, лживые летты. Он решительно вышел из своего укрытия и направился к церкви. Белая фигура бросилась к нему, и тогда Генрих ударил ее мечом. Закаленное тевтонское железо насквозь пронзило чью-то слабую мягкую плоть. И сразу, как показалось, утих ветер, замолкло бурлящее озеро. Десятки людей ринулись из тьмы на Генриха, повалили его. Губами, всем лицом ощутил он ледяную сырость земли. Убеле! – донесся до Генриха отчаянный крик. – Убеле, девочка моя! Неужели он убил тебя?! |
|
|