"Конец одного романа" - читать интересную книгу автора (Грэм Грин)Книга перваяУ повести нет ни начала, ни конца, и мы произвольно выбираем миг, из которого смотрим вперед или назад. Я говорю «мы» с не должной гордостью писателя, которого (если замечали) хвалили за мастерство; а выбрал я, своей волей выбрал темный январский вечер 1946 года, Коммон, Генри Майлза в потоках дождя – или образы эти меня выбрали? По законам моего ремесла прилично, правильно начать отсюда, но если бы я верил хоть в какого-то бога, я бы поверил и в руку, которая тронула меня за локоть, и в голос, сказавший: «Заговори с ним, он тебя не видит». И впрямь, почему я с ним заговорил? Если «ненависть» – не слишком сильное слово для нас, людей, я ненавидел и его, и жену его Сару. Наверное, после этого вечера он возненавидел меня, как ненавидел иногда жену и того, другого, в которого мы, на наше счастье, не верили. Так что это рассказ скорее о ненависти, чем о любви, и если я похвалю Генри или Сару, можете мне верить – я пишу наперекор себе, ибо горжусь как писатель, что предпочитаю посильную правду даже своей непосильной ненависти. Я удивился, зачем Генри вышел в такую погоду,– он любил удобства, и, в конце концов, у него была Сара (так я думал). Мне удобства и уют неприятны – одинокому легче, когда ему не слишком хорошо. Мне было чересчур уютно даже в моей комнате на плохой, южной стороне, среди чужой, старой мебели; и я прикинул: не прогуляться ли под дождем, не выпить ли? Наш маленький холл был полон чьих-то шляп, пальто, и я по ошибке взял чужой зонтик – к жильцу со второго этажа пришли гости. Потом я закрыл за собой стеклянную дверь и осторожно спустился по лестнице; она пострадала от бомбы в 1944 году, и ее все не чинили. По некоторым причинам я помнил, что в ту бомбежку толстое, безобразное викторианское стекло выдержало удар, как выдержали бы наши деды. Выйдя, я обнаружил, что зонтик не мой, – он протекал, вода лила на макинтош; и тут я увидел Генри. Мне было так легко пройти мимо – он не захватил зонтика и буквально ослеп от дождя. Черные, голые деревья защитить не могли, они торчали как сломанные трубы, и вода лилась прямо на его темную шляпу, на строгое чиновничье пальто. Если бы я прошел мимо, он бы меня не заметил, и уж точно бы не заметил, отойди я фута на два; но я сказал: – Генри, вы прямо как чужой! – и увидел в свете фонаря, что глаза его засветились, словно мы давно и близко дружим. – Бендрикс! – обрадовался он, хотя многие сочли бы, что это он меня должен ненавидеть, не я его. – Куда это вы в такой дождь? – спросил я. Есть люди, которых так и хочется поддеть – наверное, это те, кто наделен неведомыми нам достоинствами. – Подышать захотелось…– уклончиво сказал он и едва успел схватить шляпу, которую неожиданный шквал чуть не унес на северную сторону. – Как Сара? – спросил я. Он мог бы удивиться, если бы я не спросил, а вот я бы очень обрадовался, если бы она оказалась несчастной, больной, при смерти. Тогда я думал, что от ее страданий мне будет легче, смерть ее меня освободит. Если бы она умерла, думал я, я мог бы даже полюбить бедного, глупого Генри. Он сказал: – Она куда-то ушла.– И я снова стал терзаться, вспомнив те дни, когда он отвечал так другим, а я, я один знал, где она. – Выпить не хотите? – спросил я, и он, к моему удивлению, пошел рядом со мной. Раньше мы пили только дома, у него. – Давно я вас не видел, Бендрикс,– сказал он. Почему-то все называли меня по фамилии, словно у меня нет имени, хотя мои изысканные родители дали мне вульгарное имя «Морис». – Давно. – Больше года… – С июня сорок четвертого. – Так долго? «Дурак ты дурак,– подумал я, – хоть удивился бы, что я исчез на полтора года!» От северной стороны до южной – меньше пятисот ярдов. Неужели ни разу не спросил: «Сара, как там Бендрикс? Может, позовем его?» – а ответы не показались ему странными, уклончивыми, подозрительными? Я провалился куда-то, словно камень – в воду. Наверное, всплески волны огорчали Сару не больше недели, ну с месяц, но Генри не видел ничего. Я ненавидел его слепоту и раньше, когда ею пользовался,– я знал, что и другие могут воспользоваться ею. – Пошла в кино? – спросил я. – Нет-нет, она не ходит. – Раньше ходила. «Герб Понтефрактов» был еще разукрашен серпантином и бумажными бантами, а под оранжево-розовыми остатками продажного веселья молодая хозяйка, навалившись грудью на стойку, презрительно разглядывала посетителей. – Как мило, – сказал Генри, хотя этого не думал, и робко, растерянно огляделся, где бы повесить шляпу. Мне показалось, что он не бывал в баре, это – не кафе, где он завтракал с коллегами. – Что будете пить? – Можно виски… – Нет, нельзя. Тут только ром. Мы сели к столику, стали крутить бокалы – я не знал, о чем говорить с ним. Вряд ли я познакомился бы с Генри и с Сарой, если бы не начал в 1939 году роман о крупном чиновнике. Как-то, споря с Уолтером Безан-гом. Генри Джеймс сказал, что настоящей писательнице достаточно пройти мимо казармы, чтобы написать роман о гвардейцах; я же думаю, что рано или поздно ей надо с гвардейцем переспать. Конечно, с Генри я не спал, но сделал, что мог. В первый же вечер, когда я повел Сару в ресторан, я твердо и холодно решил расспросить как следует жену чиновника. Она этого не знала; она думала, что я искренне интересуюсь ее жизнью, и, наверное, из-за этого я ей понравился. Я спрашивал, когда Генри завтракает, как ездит на службу – в метро, в автобусе, в такси? – приносит ли домой работу, есть ли у него портфель с гербом. Так мы подружились – она была рада, что кто-то всерьез о [носится к Генри. Он человек значительный, как значителен слон,– он крупный чиновник; но есть значительность, к которой очень трудно относиться всерьез. Служил он в министерстве социального обеспечения, которое называли министерством домашнего очага, и позже я смеялся над этим в те минуты, когда по злобе хватаешь любое оружие. Я нарочно сказал Саре, что спрашивал про Генри только для книги, чтобы его описать, а персонаж – нелепый, комический. Тогда и разлюбила она мой роман. Она была на редкость предана мужу, ничего не скажешь, и в темные часы, когда бес овладевал моим разумом, я злился на безобидного Генри, выдумывал сцены, которые стыдно записать. Однажды Сара провела у меня целую ночь (я ждал этого, как ждет писатель последнего слова книги), и моя случайная фраза испортила то, что иногда казалось нам полным счастьем. Часа в два я уснул, проснулся в три и разбудил Сару, положив ей руку на плечо. Наверное, я хотел все уладить, пока моя жертва не повернула ко мне прелестное заспанное лицо. Она глядела доверчиво, она забыла ссору, и даже это разозлило меня. Какие мы, люди, плохие, а еще говорят, что нас создал Бог! Мне трудно представить Бога, который не прост, как уравнение, не ясен, как воздух. Я сказал ей: «Лежу, думаю о пятой главе. Жует Генри кофе перед важным заседанием?» Она покачала головой и тихо заплакала, а я, конечно, сделал вид, что удивляюсь – – что тут такого, я думаю о моем герое, Генри обидеть не хотел, самые симпатичные люди жуют кофейные зерна, и так далее. Она выплакалась и уснула. Ока вообще крепко спала, и даже на это я сердился. Генри быстро выпил ром, печально глядя на розовые и оранжевые ленты. Я спросил: – Как провели Рождество? – И он ответил: – Очень мило, очень мило. – Дома? Генри посмотрел на меня, как будто удивился, что я произношу это слово. – Конечно. – А Сара в порядке? – Да. – Еще рому? – Теперь я закажу. Пока он заказывал, я пошел в уборную. Стены были исписаны. Я прочитал: «Чтоб ты лопнул со своей грудастой бабой!», «Доброй вам гонореи, счастливого сифилиса»,– и поскорей вернулся к веселому серпантину. Иногда я слишком ясно вижу себя в других, и беспокоюсь, и очень хочу поверить в святость, в высокую добродетель. Чтобы огорчить Генри, я повторил ему надписи, но он просто сказал: – Страшная штука ревность. – Это вы про грудастую бабу? – Про все. Когда нам плохо, мы завидуем чужому счастью. Я никак не думал, что такому можно научиться в министерстве. Вот и снова я пишу с горечью. Какая скучная, мертвая эта горечь! Если бы я мог, я бы писал с любовью, но если бы я умел писать с любовью, я был бы другим и любви не потерял. Но вдруг над блестящей плиткой столика что-то коснулось меня – не любовь, просто жалость к несчастному; и я сказал Генри: – Вам плохо? – Бендрикс, я очень беспокоюсь. – Расскажите. Вероятно, он не стал бы говорить, если бы не выпил рому, а может, он все-таки подозревал, что я о нем очень много знаю? Сара не предала бы его, но когда люди так близки, как мы с нею, поневоле что-нибудь да узнаешь. Я знал, что у него родинка слева на животе, потому что мое родимое пятно как-то напомнило об этом Саре; знал, что он близорук, но при посторонних очков не носит (а я был достаточно посторонним); знал, что он пьет чай в десять часов; знал даже, как он спит. Может быть, он понимал это и думал, что лишний факт ничего не изменит? – Я беспокоюсь о Cape,– сказал он. Дверь открылась, и я увидел, как льется дождь. Какой-то веселый человечек сунул голову в бар и крикнул: – Эй, как вы там?! Но никто ему не ответил. – Она болеет? – спросил я.– Вы вроде сказали… – Нет, не болеет. Наверное, нет.– Он с неудовольствием огляделся, он не привык к таким местам. Я заметил, что глаза у него красные. Может быть, ему надо бы чаще носить очки – посторонних всегда много; а может, он плакал. – Бендрикс,– сказал он,– здесь я говорить не могу,– словно привык говорить со мной хоть где-то.– Пойдем куда-нибудь. – Сара еще не вернулась? – Скорее всего – нет. Я заплатил и снова подумал, как же он расстроен – он очень не любил одолжений. В такси он раньше всех вынимал деньги. На улице все еще шел дождь, но дом его был близко. Он отпер дверь под оконцем в стиле времен королевы Анны и позвал: «Сара, Сара!» Я ждал и боялся ответа, никто не отозвался, и он сказал: – Она еще не пришла. Зайдем в кабинет. Я никогда не был в кабинете. Я был Сариным другом и его видел только у нее, где все так не подходило одно к другому, мебель была самая разная, а не какая-нибудь «старая», вообще казалось, что вещи – сегодняшние, Сара не признавала ни былых вкусов, ни былых чувств. Она держала только то, что ей нужно; а здесь, наверное, никто не трогал ничего. Томики Гиббона навряд ли открывали, томики Скотта, должно быть, принадлежали когда-то отцу, как и бронзовая копия «Дискобола». А все же он был счастливей меня в своей ненужной комнате – в своей. И я подумал с завистью и грустью, что если ты владеешь чем-то, ты можешь этим не пользоваться. – Виски? – спросил он, а я вспомнил его глаза и подумал: не пьет ли он лишнего? И впрямь, налил он нам щедро. – О чем вы беспокоитесь, Генри? – Роман о чиновнике я забросил, в материале не нуждался. О Cape, – сказал он. Испугался бы я, если бы он так сказал ровно два года назад? Нет, обрадовался бы – очень уж устаешь от обмана. Я был бы рад открытой борьбе хотя бы потому, что он мог оступиться, ошибиться, и я бы, как это ни дико, выиграл. Ни раньше, ни позже я не мечтал так о победе. Я даже о хорошей книге так сильно не мечтал. Он поднял на меня красноватые глаза и признался: – Мне страшно, Бендрикс. Теперь я не мог относиться к нему свысока – он поступил в школу страданья, в мою школу, и я впервые подумал о нем как о равном. Помню, на столе у него стояла коричневатая старая фотография, и я удивился, как похож он на своего отца (тот снимался в таком же возрасте, лет за сорок) и как не похож. Дело не в усах – отец был по-викториански спокоен, он был дома в этом мире, он все знал; и снова я ощутил, что мы с Генри – товарищи. Он нравился мне больше, чем понравился бы отец (работавший в казначействе). Мы оба с ним были чужими, изгоями, странниками. – Что ж вам страшно? Он сел так резко, словно его толкнули, и с трудом сказал: – Бендрикс, я всегда думал худшее, нет, самое худшее… В то, былое время, наверное, я бы места себе не находил. Как незнакомо и как бесконечно тоскливо спокойствие невинности! – Вы же знаете, Генри,– сказал я,– мне вы можете довериться.– И подумал: вполне возможно, что у нее осталось письмо, хотя я мало ей писал. Это наш профессиональный риск. Женщины могут преувеличивать значимость своего возлюбленного и уж никак не предвидят того унизительного дня, когда нескромное письмо появится в каталоге автографов ценою в пять шиллингов. – Посмотрите,– сказал Генри. Он протянул мне письмо, не мое. – – Читайте, читайте, – сказал он. Какой-то его друг писал: «Человек, которому вы хотите помочь, должен обратиться к Сэвиджу на Виго-стрит, 159. Он хорошо работает, хранит тайну, а сыщики у него не такие мерзкие, как обычно». – Не понимаю. – Я ему написал, что один мой знакомый спрашивает о частном сыске. Как это страшно, Бендрикс! Наверное, он все понял. – Вы думаете… – Я еще ничего не делал, но вот письмо, лежит, напоминает. Глупо, правда? Я совершенно уверен, что она его не прочтет, хотя заходит сюда раз десять в день. Я даже не убрал его в ящик. И все-таки – не доверяю. Сейчас она пошла гулять. Гулять, Бендрккс. Дождь добрался и до него – теперь он сушил рукав у газовой горелки. – Как неприятно… – Вы всегда дружили с ней, Бендрикс. Часто говорят, что муж хуже всех знает свою жену. Когда я вас сегодня увидел, я подумал: если я расскажу вам и вы засмеетесь, я сожгу письмо. Он сидел у камина, вытянув мокрую руку, и не смотрел на меня. Меньше всего на свете мне хотелось смеяться, но я бы засмеялся, если бы мог. – Что же тут смешного? – сказал я.– Хотя и подумать странно… – Да, очень странно,– сказал он.– Наверное, вы считаете, что я дурак? Только что я был бы рад засмеяться, а сейчас, хотя мне нужно было только солгать, вернулась былая ревность. Неужели муж с женой так едины, что приходится ненавидеть и мужа? Вопрос этот снова напомнил о том, как легко обманывать Генри. Иногда мне казалось, что он просто вводит Сару в соблазн (ведь если оставишь деньги в номере, соблазняешь вора), и я ненавидел его за то, что когда-то мне помогало. От рукава поднимался пар. Не глядя на меня, Генри повторил: – Да, считаете, что я дурак. Тут вмешался бес. – Нет,– сказал я,– не считаю. – Значит, по-вашему, это… мыслимо? – Конечно. Сара – человек, не ангел. Он рассердился. – – А я думал, вы ей друг,– сказал он, словно это я написал письмо. – Конечно,– сказал я,– вы знаете ее гораздо лучше, чем я. – В каком-то смысле да,– мрачно ответил он, и я понял, что он думает, в каком смысле я знал ее лучше. – Вы спросили, Генри, не считаю ли я вас дураком, а я сказал, что в самой мысли нет ничего глупого. Я ничем не обидел Сару. – Да, Бендрикс, я знаю. Я очень плохо сплю. Проснусь и думаю, что делать с этим письмом. – Сожгите его. – Если б я мог! Он еще держал письмо, и я решил было, что он собирается его сжечь. – Или пойдите к Сэвиджу,– сказал я. – Он не поверит, что это не для меня. Представьте, Бендрикс,– сидеть в кресле, где сидело столько ревнивых мужей, рассказывать то же самое, что они… Интересно, есть там приемная, чтобы мы не видели друг друга? «Странно,– подумал я,– он не лишен воображения!» Чувство превосходства пошатнулось, мне снова захотелось поддеть его, и я сказал: – Может, мне пойти? – Вам? Я подумал, не далеко ли я зашел, не заподозрит ли что-нибудь даже Генри. – Да,– сказал я, играя с опасностью. Что такого, если он узнает немного о прошлом? Ему же лучше, научится смотреть за женой.– Я притворюсь ревнивым любовником,– сказал я.– Они не так смешны, как мужья. Литература их поддерживает. Они – герои трагедии, а не комедии. Например, Троил. Мое самолюбие в безопасности. Рукав просох, но Генри не убрал руку, и ткань уже тлела. – Вы правда готовы на это для меня? – сказал он, и я увидел слезы, словно он не ждал или не заслужил такого благородства. – Конечно, Генри. У вас рукав горит. Он посмотрел на рукав, будто тот горел не у него. – Поразительно,– сказал он.– Нет, о чем я только думал! Рассказать вам и просить… об этом. Нельзя шпионить за женой через друга, да еще чтобы друг притворялся ее любовником. – Да, это не принято,– сказал я.– И соблазнять не принято, и красть, и дезертировать, но это ведь все время делают. Без этого нет нынешней жизни. Кое-что я делал и сам. – Вы хороший человек,– сказал Генри.– Мне нужно было выговориться, и все. Сейчас он действительно поднес письмо к огню. Когда он ссыпал пепел в пепельницу, я сказал: – Сэвидж, Виго-стрит, сто пятьдесят девять или сто шестьдесят девять. – Забудьте,– сказал Генри.– Забудьте, что я говорил. Это все чушь. У меня часто болит голова. Надо сходить к доктору. – Дверь стукнула,– сказал я.– – Это Сара. – Нет,– сказал он.– Служанка, наверное. Она ходила в кино. – Шаги Сарины. Он пошел к двери, открыл ее, и лицо его стало приветливым, нежным. Меня всегда раздражала эта автоматическая реакция, она ничего не значила -нельзя всегда радоваться какой-то женщине, даже если ты влюблен, а Сара говорила (и я ей верил), что они никогда не были влюблены друг в друга. Куда честней, да и пылче, думал я, мое недоверие и моя ненависть. Во всяком случае, для меня она была полноправной личностью, а не частью дома, как статуэтка, с которой надо осторожно обращаться. – Са-ра! – позвал он.– Са-ра! – фальшиво до невыносимости. Что мне сделать, чтобы незнакомый увидел, как остановилась она в холле, у лестницы, и обернулась к нам? Я всегда считал, что не надо навязывать своих представлений, поставлять готовые иллюстрации. Вот меня и подвело мое мастерство – ведь я не хочу, чтобы вместо Сары видели другую женщину, мне надо, чтобы видели ее большой лоб, смелый рот, ее скулу, но изобразить я могу только неопределенное создание в мокром плаще. – Да, Генри? – сказала Сара, а потом: – Вы? Она всегда говорила мне «вы» по телефону – «Это вы?», «Вы можете?», «Вы сделаете?»,– а я думал, как дурак, хотя бы несколько минут, что на свете – один только «вы», и это я. – Очень рад, очень рад,– сказал я, ненавидя ее.– Выходили погулять? – Да. – Погода плохая,– назидательно заметил я, а Генри прибавил, явно беспокоясь: – Ты вся промокла, Сара. Смотри, простудишься насмерть. Привычный оборот, во всей своей мирской мудрости, пронзает порой беседу, как голос рока. Но даже если бы мы знали, что Генри сказал правду, вряд ли кто-нибудь из нас двоих испугался бы – так были мы измучены недоверием и ненавистью. Не могу сказать, сколько прошло дней. Старые страданья вернулись, а в этой тьме не легче считать дни, чем слепому замечать оттенки света. Через неделю или через три я решил, что делать. Теперь, через три года, я плохо помню, как сторожил со своей стороны сада, глядел на их дом издали, от пруда или из портика церковки, построенной веке в восемнадцатом, надеясь, что откроется дверь и Сара спустится по целым, хорошо вымытым ступенькам. Я ждал – и не дождался. Дождей больше не было, по ночам подмораживало, но ни Сара, ни Генри не появлялись, словно дом вымер. Я больше не встречал Генри. Наверное, он стыдился того, что сказал мне, он ведь очень почитал условности. Пишу это – и усмехаюсь, а сам, если подумать, только восхищаюсь такими людьми и доверяю им, как восхищаешься деревушками, когда едешь мимо них в машине, столько мира в их черепице и камне, столько покоя. Помню, в те мрачные дни – или недели – мне часто снилась Сара. Иногда я просыпался страдая, иногда – радуясь. Когда думаешь о женщине весь день, не надо бы видеть ее во сне. Я пытался писать, ничего не получалось. Я выполнял свою норму, пятьсот слов в день, но персонажи никак не оживали. Наше дело очень зависит от того, как мы живем. Можно ходить по магазинам, считать налоги, болтать, а поток подсознания течет, как тек, решая твои проблемы, строя планы. Сядешь к столу пустым-пустой, и вдруг откуда-то берутся слова, выходят из тупика трудные сцены, работа сделана во сне, в магазине, во время беседы. Подозрения, ненависть, страсть к разрушению -глубже книги, и подсознание работало на них, пока однажды я не проснулся, твердо зная, что пойду днем к Сэвиджу. Быть тем, кому доверяют,– странная профессия. Люди доверяют адвокату, врачу, наверное – священнику, а теперь я прибавил к ним частного сыщика. Генри ошибся, клиенты друг на друга не смотрели. Здесь было две приемных, меня провели в одну из них. Совсем не этого ждал я от такой конторы; затхлый запах в передней напоминал об адвокатах, свежие журналы в приемной – о зубном враче. Там лежали и «Харперс базар», и «Лайф», и французские журналы мод, а человек, проводивший меня, был слишком учтив и слишком элегантен. Он подвинул кресло к огню, осторожно закрыл дверь, и я почувствовал себя пациентом. Я и был пациентом, больным, который решил излечиться от ревности при помощи этой хваленой шоковой терапии. Увидев мистера Сэвиджа, я прежде всего заметил галстук, видимо, представлявший какое-то старое товарищество. Потом я подумал, как чисто он выбрит, даже чуть-чуть припудрен; потом обратил внимание на его лоб с залысинами, так и сверкавший сочувствием, пониманием, желанием принести пользу. Когда он здоровался со мной, он как-то странно пожал мне руку. Наверное, он был масон, и если бы я тоже так пожал, он бы обращался со мной иначе. – Мистер Бендрикс? – сказал он. – Садитесь. Здесь удобней. Он взбил для меня подушку кресла и заботливо стоял возле меня, пока я как следует не уселся. Потом он сел рядом на стул, словно собирался щупать мне пульс. – Расскажите мне все своими словами,– предложил он. Просто не знаю, чьими еще словами мог я рассказывать. Я растерялся и огорчился – не за сочувствием шел я сюда, я хотел купить действенную помощь. И я спросил: – Сколько стоит слежка? Мистер Сэвидж мягко погладил свой полосатый галстук. – Не беспокойтесь, мистер Бендрикс, – сказал он.– За предварительную беседу мы берем три гинеи, но если вы не захотите продолжать, мы не возьмем ничего, буквально ничего. Лучшая реклама – довольный клиент. Избитую фразу он сунул в разговор, как термометр. Наверное, в бытовой ситуации все мы ведем себя похоже, все употребляем одни и те же слова. Я сказал: – Случай очень простой.– И с раздражением понял, что он знает все, хотя я ничего не говорил. Никакие мои откровения его не удивят, он все открыл и переоткрыл десятки раз даже в этом, нынешнем году. Врач и тот иногда удивляется, но мистер Сэвидж лечил одну болезнь и знал каждый симптом. – Слушаю вас, мистер Бендрикс,– с невыносимой мягкостью сказал он. Я смутился, как смущаются все его клиенты. – – Тут не о чем и говорить,– сказал я. – Это моя работа,– сказал он.– Я должен ощутить настроение, атмосферу. Речь идет о миссис Бендрикс? – Не совсем. – Вы не женаты официально? – Нет, вы не поняли. Она – жена моего друга. – Он послал вас? – Нет. – Может быть, вы… связаны с этой дамой? – Нет. Я с сорок четвертого года видел ее всего один раз. – Простите, я не совсем понял. Вы сказали, вам нужна слежка. До этой минуты я не понимал, как он меня раздражает. Я сорвался. – Что ж, по-вашему,– резко сказал я,– нельзя так долго любить или ненавидеть? Да, я – один из ваших ревнивых клиентов. Такой же самый, как все, только с отсрочкой. Мистер Сэвидж положил руку на мой рукав, словно успокаивал ребенка. – Ревности незачем стыдиться, мистер Бендрикс. Ревность – знак истинной любви, я ее уважаю. Так вот, дама, о которой мы говорим… У вас есть основания считать, что она… с кем-то связана? – Ее муж так думает. Она куда-то ходит. Она ему лжет. У нее… ну, тайны. – А, да, тайны! – Конечно, ничего может и не быть. – Поверьте моему опыту, мистер Бендрикс, в сущности – не может. Словно он подготовил меня и теперь приступает к делу, мистер Сэвидж сел за стол и приготовился писать. Фамилия. Имя. Адрес. Занятие мужа. Подняв карандаш, он осведомился: – Мистер Майлз знает о нашей встрече? – Конечно нет. – Это создает дополнительные сложности. – Может быть, я позже покажу ему отчеты. Не знаю. – Расскажите, пожалуйста, о ее доме. Есть у нее служанка? – Да. – Возраст? – Откуда мне знать? Лет тридцать восемь. – Поклонники у служанки?.. – Не знаю. И фамилии бабушки не знаю. Мистер Сэвидж кротко улыбнулся. Я подумал было, что он выйдет из-за стола и снова меня погладит. – Вижу, мистер Бендрикс,– сказал он,– вы не привыкли к таким беседам. Служанка очень важна. Она может много рассказать о своей хозяйке… если захочет. Вы не поверите, как много вещей очень нужны для самой простой слежки. Это он доказал, исписав кучу листов мелкими, неразборчивыми буквами. Вдруг он спросил, прервав допрос: – Возражаете ли вы, если наш человек зайдет к вам? Я ответил, что мне все равно, но тут же почувствовал себя так, словно бы нарочно чем-то заразился, и сказал: – Лучше не надо. – Конечно,– откликнулся он.– Как же, как же, понимаю,– и, думаю, он вправду все понял. Я мог бы сказать, что «его человек» будет как пыль на мебели, как сажа на книгах,– и он бы не обиделся. Я очень люблю писать на чистой, белой бумаге – если на нее капнул чай, вообще если она запачкалась, я ее выбрасываю. И дикая мысль пришла мне: надо будет запереть бумагу в стол. – Пусть он хотя бы меня предупредит,– сказал я. – Как же, как же, но это не всегда возможно. Ваш адрес, телефон? – Телефон – не мой. Спаренный с хозяйкой. – Мои люди исключительно осторожны. Отчеты хотите раз в неделю или общий, в самом конце? – Раз в неделю. Конца может и не быть. Или выяснять нечего. – Часто вы бывали у врача и ничего не находили? Если человек в нас нуждается, мистер Бендрикс, это значит почти всегда, что материал есть. Наверное, мне повезло с мистером Сэвиджем. В том письме говорилось, что он – не такой противный, как другие сыщики, но меня просто передернуло от его уверенности. В сущности, занятие это не такое уж приличное, здесь следят за невинными, в чем любовники провинились? Они не совершили преступления, они не знают за собой вины, они всегда готовы повторить: «Кому я врежу, кроме себя?» – а любовь извиняет все, им так кажется, и мне так казалось в те дни, когда я любил. Дошли до платы, и мистер Сэвидж оказался на удивление скромным: три гинеи в день и расходы, «с вашего разрешения, конечно». Он объяснил: «Знаете, лишний кофе, а иногда и поставить…» Я пошутил было, что не люблю виски, но он шутки не заметил. – Был случай,– сообщил он,– когда месячная слежка провалилась бы, если бы наш человек не угостил кого надо. Конечно, виски – самое дешевое. Еще он прибавил, что некоторые предпочитают ежедневный отчет, но я сказал, что с меня хватит еженедельного. Словом, все прошло хорошо – когда я вышел на Виго-стрит, я едва ли не верил, что такие беседы рано или поздно бывают у всех. Помню, мистер Сэвидж сказал: «Если будет что-нибудь важное, не сообщите ли мне?» Сыщик, как писатель, должен собрать свой будничный материал прежде, чем он найдет ключ. Но как трудно выбрать самое важное! Внешний мир давит так, словно тебя пытают. Теперь, когда я записываю все, что со мною было, и придумывать не должен, проблема – та же самая, только хуже: прибавилось очень много фактов. Сумею ли я вычленить человека из нагромождения деталей – газет, еды, машин в Баттерси, чаек, прилетающих с Темзы в поисках хлеба, раннего лета в парке, где дети пускают лодочки? (Стояло последнее лето перед войной, тогда каждое лето было ясным, погожим, черт их дери.) Интересно, прикидывал я, если долго думать, можно ли догадаться, кто из тогдашних гостей стал ее любовником? Мы впервые увидели друг друга на вечеринке в ее доме, где пили плохой южноафриканский херес, ведь шла война в Испании. Наверное, я заметил Сару потому, что она была счастлива,– в те годы ощущение счастья потихоньку умирало. Счастливыми бывали пьяные, дети, больше никто. Сара сразу понравилась мне, когда сказала, что прочла мои книги – и все, больше про них не говорила; наконец во мне увидели человека, а не писателя! Я и не думал в нее влюбляться – она была красива, а красивые женщины, если они еще и умны, как-то принижают меня. Не знаю, есть ли в психологии «комплекс короля Кофетуа», но меня не тянуло к женщинам, если я не ощущал, что я выше их. Тогда, в первый раз, я заметил, что Сара красива и счастлива, и еще – что она трогает собеседника рукой, словно он ей очень дорог. Из всего, что она говорила, помню одну фразу: «Видно, вы многих не любите». Наверное, я ругал писателей. Не помню. Какое было лето!.. Месяца не назову, и не пытаюсь – чтобы это вспомнить, надо пройти сквозь толщу боли, но я запомнил, как, перепив этого хереса, я покинул жаркую, набитую комнату и вышел вместе с Генри. Солнце светило прямо сверху, трава казалась белой. Дома вдалеке были как на старой гравюре – четкие, тихие, маленькие; где-то плакал ребенок. Церковка восемнадцатого века стояла, словно игрушка, на островке газона – игрушка, которую можно оставить во тьме, на сухой жаре. В такой час хочется открыть душу чужому. Генри сказал: – Мы могли быть такими счастливыми!.. – Да,– ответил я. Он очень понравился мне, когда стоял под деревьями, покинув своих гостей, и в глазах у него блестели слезы. – Красивый у вас дом,– сказал я. – Это жена выбрала. Познакомились мы за неделю до этого, тоже в гостях. Он служил в министерстве, и я пристал к нему, чтобы собрать материал. Через два дня пришло приглашение. Позже я узнал, что это Сара посоветовала меня позвать. – Вы давно женаты? – спросил я. – Десять лет. – У вас очаровательная жена. – Она мне очень помогает,– сказал он. Бедный Генри!.. А почему, собственно, бедный? Ведь у него остались лучшие карты – доверие, смирение, нежность. – Мне пора вернуться,– сказал он.– Нельзя все бросать на нее,– и тронул мой рукав, словно мы давно знакомы. У нее он научился, что ли? Муж и жена становятся похожи. Мы вернулись, и, когда открылась дверь, я увидел в зеркале, как женщина целует мужчину. Женщина была Сара. Я посмотрел на Генри. Он ее не заметил или не обратил внимания. «А если заметил,– подумал я,– какой же он несчастный!» Счел бы это важным мистер Сэвидж? Позже я узнал, что с Сарой стоял не любовник, а сослуживец Генри, от которого сбежала жена. Сара познакомилась с ним в тот самый день, и вряд ли именно он сейчас целует ее. У любви не такой долгий инкубационный период. Хотел бы я не трогать тех времен – когда я пишу о них, ненависть возвращается. Видимо, ее вырабатывают те же самые железы, что и любовь,-результаты такие же. Если бы нас не учили, как понимать Страсти Христовы, догадались бы мы, кто любил Христа – ревнивый Иуда или трусливый Петр? Когда я пришел домой и хозяйка сказала, что мне звонила миссис Майлз, я обрадовался, как радовался прежде, услышав в передней ее шаги. Безумная надежда посетила меня – я подумал, что новая встреча разбудила пусть не любовь, но какое-то чувство, какую-то память, их ведь можно разбудить. Мне показалось, что если мы хоть раз будем вместе -ненадолго, наспех, как-нибудь,– я наконец успокоюсь, избавлюсь от наваждения и брошу ее, не она меня. Странно было через полтора года набирать 77-53, еще удивительней, что пришлось посмотреть в книжку – я усомнился в последней цифре. Слушая гудки, я гадал, вернулся ли Генри со службы, и думал, что сказать, если ответит он. Потом я понял, что теперь лгать не надо. Без лжи мне стало так одиноко, словно она – мой единственный друг. Голос идеальной служанки произнес: – – Слушаю. – Можно попросить миссис Майлз? – спросил я. – Миссис Майлз? – Это семьдесят семь пятьдесят три? – Да. – Я хотел бы поговорить с миссис Майлз. – Вы перепутали номер,– и она повесила трубку. Мне и в голову не приходило, что такие пустяки тоже меняются со временем. Я посмотрел в телефонной книге, номер был прежний – она устарела не меньше чем на год,– и решил узнать по справочной, как вдруг зазвонил телефон, и это была Сара. – Алло…– растерянно сказала она. Сара никогда не называла меня ни по имени, ни по фамилии, и теперь, когда исчезли ласковые прозвища, не знала, как быть. Я ответил: – Бендрикс у телефона. – Это я, Сара. Вам не передали, что я звонила? – А, я как раз собирался позвонить. Сперва хотел кончить статью. Кстати, я забыл ваш номер. В книге он есть? – Нет, еще нету. Он теперь другой, шестьдесят два ноль четыре. Я хотела спросить… – Да? – Вы не пугайтесь! Я хотела позавтракать с вами, вот и все. – Конечно, очень рад. Когда именно? – Завтра нельзя? – Нет. Завтра – нет. Понимаете, статью кончаю… – А в среду? – Может, в четверг? – Хорошо,– сказала она, и я сумел расслышать обиду. Так обманывает нас гордость. – Значит, в час, в кафе «Ройял». – Спасибо,– сказала она, и я понял, что она благодарит искренне.– До четверга. – До четверга. Я сидел с трубкой в руке, и ненависть вдруг показалась мне уродкой и дурой, которую я знать не хочу. Когда я набрал номер, Сара, наверное, еще не отошла от телефона. – Сара,– сказал я.– Да, завтра. Там же. В час. И подумал: «А, помню, помню! Это – надежда». Я положил газету на стол и несколько раз подряд прочитал одну и ту же страницу, чтобы не смотреть на дверь, хотя люди все время входили, и не я один выдал бы глупое волнение, если бы поднял голову. Чего мы ждем, почему так стыдимся разочарования? В газете, как обычно, были убийство и парламентские споры о нормах на сахар. Она опаздывала, прошло пять лишних минут. Вошла она, когда я взглянул на часы, так уж мне везет. Я услышал ее голос. – Простите,– сказала она.– Автобуса долго не было. – На метро быстрее,– сказал я. – Да, конечно, но я не хотела спешить. Она часто удивляла меня правдивостью. Когда мы любили друг друга, я очень хотел, чтобы она приврала – сказала, что мы никогда не расстанемся, что мы поженимся. Я бы ей не поверил, мне просто хотелось это услышать, может быть – чтобы возразить. Но она не играла, не притворялась, а потом вдруг поражала меня такими нежными, такими щедрыми словами… Помню, я как-то совсем загрустил (она спокойно сказала, что когда-нибудь мы расстанемся непременно) и услышал в несказанной радости: «Я никогда никого так не любила и не полюблю». Конечно, думал я, она сама не знает, что играет в ту же игру. Сара села рядом со мной и спросила бокал светлого пива. – Я заказал столик в «Рулз»,– сказал я. – А здесь нельзя остаться? – Мы обычно туда ходили. – Да. Наверное, мы держались странно – на нас смотрел человек, сидевший неподалеку на диване. Я стал на него глядеть, он отвернулся. У него были длинные усы, робкие глаза. Отворачиваясь, он задел локтем свое пиво, кружка упала на пол, он совсем смутился. Мне стало стыдно – в конце концов, он мог узнать меня по фотографиям, мог читать мои книги. Рядом с ним сидел мальчик, а как жестоко унизить отца при сыне! Мальчик страшно покраснел, когда официант подбежал к ним и отец стал слишком усердно просить прощения. Я сказал Саре: – Конечно, если хотите завтракать здесь… – Понимаете,– сказала она,– я больше там не бывала. – Вы не очень любили этот ресторан, да? – А вы туда часто ходите? – Мне там нравится. Раза два в неделю. Она резко встала, произнесла: «Пойдемте» – и вдруг закашлялась. Странно было, что такой сильный кашель сотрясает такое хрупкое тело. Лоб у нее вспотел. – Что ж это вы,– сказал я. – Ничего, простите. – Такси возьмем? – Я бы лучше прошлась. На Мейден-лейн, по левой стороне, есть дверь и решетка. Мы молча их миновали. После того, первого обеда, когда я расспрашивал ее про Генри и заинтересовался ею, я поцеловал ее здесь по пути к метро, сам не знаю почему – может быть, вспомнил отражение в зеркале. Я не думал за ней ухаживать, я даже не думал снова увидеться с ней. Она была слишком красива, чтобы оказаться доступной. Когда мы сели за столик, один из старых официантов сказал мне: – Давно вы у нас не были, сэр,– и я пожалел, что солгал Саре. – Теперь я обедаю наверху,– ответил я. – А вы, мэм, давно не заходили… – Почти два года,– сказала она с той точностью, которую я иногда ненавидел. – Вы всегда заказывали светлое пиво. – Какая у вас память, Альфред,– сказала она, и он расплылся. Ей всегда удавалось ладить с ними. Подали еду, мы прервали наш скучный разговор, и только когда мы поели, она заговорила. – Я хотела с вами позавтракать,– сказала она,– хотела поговорить про Генри. – Про Генри? – повторил я, стараясь не выказать разочарования. – Я беспокоюсь. Как он вам тогда показался? Вы ничего не заметили странного? – Нет, не заметил,– сказал я. – Я хотела спросить… да, вы заняты, но… не могли бы вы как-нибудь к нему зайти? Мне кажется, ему одиноко. – С вами? – Вы же знаете, он меня толком не замечает. Очень давно. – Может быть, он вас замечает, когда вас нет? – Я редко ухожу,– сказала она,– теперь…– и, к счастью, закашлялась. Когда приступ кончился, она уже продумала будущие ходы – а раньше не любила избегать правды. – Вы пишете новую книгу? – спросила она, как чужая, как в гостях. Так она не говорила даже тогда, когда мы пили южноафриканский херес. – Да, конечно. – Последняя мне не очень понравилась. – Трудно было писать. Война кончалась… Надо бы сказать «начиналась». – Я все боялась, что вы приметесь за тот замысел. Многие так бы и сделали. – Книгу я пишу целый год. Слишком тяжкий труд для мести. – – Если бы вы знали, что и мстить-то не за что… – Конечно, я шучу. Нам было хорошо вместе, мы оба взрослые, мы знали, что это когда-нибудь кончится. А теперь вот можем сидеть, говорить про Генри. Я заплатил, мы вышли, через двадцать ярдов была решетка. – Вы к Стрэнду? – спросил я. – Нет, мне на Лестер-сквер. – А мне на Стрэнд. Она стояла у двери, на улице никого не было. – До свиданья,– сказал я.– Рад был повидаться. – Да. – Позвоните как-нибудь. Я чувствовал ногой решетку. Я сделал шаг и сказал: – Сара… Она быстро отвернулась, словно смотрела, не идет ли кто, успеем ли мы… но тут снова закашлялась. Кашляла и кашляла, согнувшись, глаза у нее покраснели. В своей меховой шубке она была похожа на загнанного зверька. – Простите. – Надо бы полечиться,– сказал я с горечью, словно у меня что-то украли. – Ничего, я просто кашляю,– она протянула мне руку и прибавила: – До свиданья… Морис. Услышав свое имя, я обиделся и не взял протянутой руки. Я ушел быстро, не оборачиваясь, чтобы она подумала, что я занят и рад освободиться, а когда снова раздался кашель, пожалел, что не могу засвистеть что-нибудь веселенькое, бойкое, наглое. У меня плохой слух. Когда в молодости создаешь свои рабочие привычки, кажется, что они продержатся всю жизнь и выдержат любую беду. Больше двадцати лет я писал по пятьсот слов в день, пять дней в неделю. Роман я пишу за год, остается время все перечитать и выправить после машинки. Норму я выполнял всегда, а выполнив – кончал работу, хоть бы и на половине сцены. Иногда я останавливаюсь, подсчитываю и отмечаю на рукописи, сколько сделал. Типографии ничего подсчитывать не надо, я пишу на первой странице цифры – скажем, 83764. В молодости даже свидания мне не мешали, я не назначал их раньше часу и, как бы поздно ни лег (если спал у себя, конечно), перечитывал то, что сделал утром. Не помешала мне и война. На фронт меня не послали, я хромой, а товарищи по гражданской обороне только радовались, что меня не привлекают спокойные утренние дежурства. В конце концов стали считать, что я – убежденный, серьезный человек, тогда как серьезно я относился только к письменному столу, к листу бумаги, к отмеренному числу слов, стекающих с пера. Одна лишь Сара смогла разрушить мое самодельное правило. И первые бомбежки, и «фау-1» 1944 года бывали ночью. Сара могла прийти только утром, позже к ней ходили люди – отоварившись, они почти всегда хотели поболтать до вечерней сирены. Иногда она забегала между двумя очередями, и мы любили друг друга, скажем, между бакалеей и мясом. Но я и тогда мог потом сесть за работу. Пока ты счастлив, ты выдержишь любой распорядок, это горе сломало мои рабочие правила. Когда я заметил, как часто мы ссоримся, как часто я мучаю Сару своей раздражительностью, я понял, что наша любовь обречена – она превратилась в любовную связь, у которой есть начало, есть и конец. Я мог сказать, в какой миг она началась, и понял однажды, что могу сказать, в какой час она кончится. Расставшись с Сарой, я не начинал работать, я вспоминал, что мы говорили друг другу, и сердился или каялся, но всегда знал, что ускоряю ход событий, гоню и выталкиваю из моей жизни единственное, что люблю. Пока я верил, что любовь жива, я был счастлив, я не раздражался, вот она и тянулась. Если же ей суждено умереть, я хотел, чтобы она умерла побыстрее. Все было так, словно любовь – какой-то зверек, попавший в ловушку: ему очень плохо, он истекает кровью, надо закрыть глаза и его убить. Работать я не мог. Я уже говорил, что работа наша свершается в подсознании, последнее слово написано там прежде, чем первое появится на бумаге. Мы вспоминаем, а не сочиняем. Война не тревожила этих глубин, но конец любви был намного важнее и войны, и книги. Я творил этот конец: слово, из-за которого Сара плакала, казалось бы – такое внезапное, рождалось в подводных пещерах. Книга не ладилась, любовь спешила к концу, гонимая вдохновением. Ничуть не удивляюсь, что Саре книга не понравилась. Я писал ее без музы, без помощи, без всякой причины – просто так, чтобы жить дальше. Критики говорили, что это – работа мастера; да, только мастерство и осталось от былой страсти. Я надеялся, что страсть вернется, когда я стану писать другую книгу,– разволнуюсь и вспомню то, чего и не знал. Но целую неделю после встречи с Сарой я вообще не мог работать. Вот, опять "я" да "я", словно речь обо мне, а не о Саре, о Генри и, конечно, о том, кого я ненавидел, не зная, даже в него не веря. Я попробовал писать с утра, ничего не вышло. За обедом я слишком много выпил, до вечера работать не мог. Когда стемнело, я стал у окна, не зажигая света, и смотрел на освещенные окна по ту сторону. Было очень холодно, я мог согреться только у самой печки, а там сильно припекало. Редкие хлопья снега медленно проплыли мимо фонарей и коснулись стекла мокрыми пальцами. Я не услышал, что внизу звонят. Хозяйка постучалась и сказала: «К вам какой-то Паркис», подчеркивая самим словом невысокий ранг посетителя. Я не знал, кто это такой, но сказал, чтобы она его впустила. Когда он вошел, я подумал, где же я видел этот кроткий, виноватый взгляд, эти старомодные усы, мокрые от снега. Я зажег настольную лампу, он подошел к ней и, близоруко щурясь, пытался разглядеть меня в полумгле. – Мистер Бендрикс? – спросил он. – Да. – А я Паркис,– сказал он, словно это что-то для меня значило, и прибавил: – От мистера Сэвиджа, сэр. – А, конечно,– сказал я.– Садитесь. Вот сигареты. – Нет, что вы,– сказал он.– На службе не курю. Разве что для виду. – Вы сейчас на службе? – Ну, все-таки. Меня только отпустили на полчаса, для отчета. Мистер Сэвидж сказал, вы хотите каждую неделю. – Есть новости? Я толком не знал, рад я или разочарован. – Кое-что есть,– с удовольствием сказал он и вытащил из кармана немыслимое количество бумажек и конвертов. – Присядьте,– сказал я.– А то неудобно как-то. – Как хотите, сэр,– сказал он, сел и, видимо, разглядел меня лучше.-Простите, мы с вами не встречались? И вынул из конверта листок. Там были записаны расходы четким, аккуратным, как у школьника, почерком. – У вас прекрасный почерк,– сказал я. – Это не я, это сын,– сказал Паркис.– Учу его, готовлю.– И тут же быстро прибавил: – Он ничего не знает, сэр, только дежурит, как вот сейчас. – Он сейчас дежурит? – Пока я у вас, сэр. – Сколько ему лет? – Начало двенадцатого,– сказал он, словно я спросил, который час.-Он пользу приносит, а расходов никаких, разве что комикс ему купишь. Его никто не замечает. Мальчики прямо созданы для нашего дела. – Странная работа для ребенка. – Ну, сэр, он ведь не понимает. Если надо будет в спальню войти, я его не возьму. Я прочитал: 18 января. Две вечерних газеты 2 п. Домой на метро 1/8 п. Кофе 2 п. Он смотрел на меня, пока я читал. – Кафе оказалось дорогое,– сказал он.– Пришлось хоть это спросить, а то бы обратили внимание. 19 января. Метро 2/4 п. Пиво (бутылка) 3/ Коктейль 2/6 п. Пиво 1/6 п. Он снова заговорил: – С пивом я виноват, сэр. Разбил, понимаете, кружку. Разволновался, был материал. Знаете, иногда неделями ждешь, а тут на второй день. Конечно, я вспомнил и его, и смущенного мальчика. (Я сразу увидел, что за 18 января какие-то незначительные записи.) Под «19 янв.» я прочитал: «Особа N отправилась автобусом на Пиккадилли-серкус. По-видимому, взволнована. Прошла по Эйр-стрит до кафе „Ройял“, где ее ожидал мужчина. Мы с мальчиком…» Он не давал мне читать. – Видите, сэр, почерк другой. Мальчик никогда не пишет, если данные частного характера. – Бережете его,– сказал я и прочитал: «Мы с мальчиком сели поближе. Особа N и мужчина сидели рядом, обращались друг с другом попросту. Возможно – один раз он взял ее за руку под столом. Это неточно, но левая рука N и правая рука мужчины исчезли, что обычно свидетельствует о таких действиях. После недолгой интимной беседы прошли пешком в небольшой ресторан, где сели не за столик, а в кабинку и заказали отбивные». – Про отбивные тоже важно? – Бывает важно, сэр, чтобы опознать человека, если он их часто заказывает. – Значит, вы его не опознали? – Читайте, сэр, сами увидите. «Когда я услышал про отбивные, я подошел к стойке и спросил коктейль, но ни от официантов, ни от буфетчицы ничего не узнал про мужчину. Хотя я спрашивал небрежно, они насторожились, и я решил замолчать. Однако, завязав знакомство со швейцаром театра „Водевиль“, я мог наблюдать за рестораном». – Как же вы завязали знакомство? – спросил я. – В баре, сэр, когда я увидел, что они заказывают отбивные. Потом я проводил его до театра, там служебный вход… – Я это место знаю. – Понимаете, сэр, я старался писать только самое важное. – Правильно. Я читал дальше: «После завтрака прошли по Мейден-лейн, простились у бакалейной. Видимо, очень волновались, и мне пришло в голову, что они прощаются навсегда. Конечно, тогда кончится и само дело». Он снова прервал меня: – Простите, я скажу о себе? – Пожалуйста. – Дело есть дело, а чувства, сэр,– это чувства. Мне очень понравилась дама, то есть особа N. «Сперва я не знал, за кем из них идти, но решил, что слежу я все же за ней. Она направилась к Черинг-кросс, очень волновалась. Потом зашла в Национальную портретную галерею, но пробыла там минут пять…» – Больше ничего важного нет? – Нет, сэр. Я думаю, она хотела тихо посидеть, потому что потом она зашла в церковь. – В церковь? – В католическую, сэр, на Мейден-лейн. Она не молилась. Просто сидела. – Откуда вы знаете? – Я тоже туда зашел, сэр. Стал на колени, чтобы все было как следует. Она не молилась, это точно. Она не из католиков, сэр? – Нет. – Просто посидела в темноте, пока не успокоилась. – Может, она кого-то ждала? – Нет, сэр, она минут пять посидела, ни с кем не разговаривала. По-моему, она хотела поплакать. – Все может быть. А насчет рук вы ошиблись. – Насчет рук, сэр? Я придвинулся к свету. – Мы не держали друг друга за руки. И тут же я пожалел об этой шутке – пожалел, что еще больше пугаю такого робкого человека. Он глядел на меня, приоткрыв рот, словно ему стало больно и он ждет следующего приступа. – Наверное, так часто бывает,– сказал я.– Мистер Сэвидж должен был нас познакомить. – Нет, сэр,– растерянно сказал он,– это я виноват. Он наклонил голову и сидел, глядя на свою шляпу. Мне захотелось его подбодрить. – Ничего,– сказал я.– Даже забавно, если взглянуть со стороны. – Я-то внутри, сэр,– сказал он, крутя на коленях шляпу. Голос его был печален, как вид за окном.– Мистер Сэвидж не рассердится, он поймет… Я из-за мальчика.– Он виновато, запуганно улыбнулся.– Знаете, какие они книжки читают. Ник Картер там, то да се… – А вы ему не говорите. – С детьми надо честно, сэр. Он всегда спрашивает. Он захочет узнать, как и что, он ведь учится делу. – Скажите, что я этого человека знаю и он меня не интересует. – Спасибо, что предложили, сэр, но вы посудите сами. А вдруг он вас встретит, пока мы с ним работаем? – Может, и не встретит. – А может, и встретит, сэр. – Оставьте его дома, не берите с собой. – Так будет хуже, сэр. У него матери нет, а сейчас каникулы. Мы всегда на каникулах учимся, мистер Сэвидж разрешил. Нет. Свалял дурака – плати. Если бы он не был такой серьезный! Очень он горюет, когда я промажу. Как-то мистер Прентис, это мистера Сэвиджа помощник, крутой человек,– так вот, сказал он: «Опять вы промазали. Паркие», а мальчик-то услышал. Тогда он и понял про меня; Он встал, очень смело (кто мы, чтобы измерять чужую храбрость?), и сказал: – Простите, сэр, я все о своем. – Мне было очень приятно, мистер Паркие,– сказал я и не солгал.– Не беспокойтесь. Мальчик, наверное, похож на вас. – Он умный, в мать,– печально сказал Паркие.– Пойду, задержался. Холодно ему там, хотя я приискал хорошее местечко, где посуше. Только он очень бойкий, обязательно вылезет. Вы не подпишете счетик, если все так? Я смотрел в окно, как он идет, подняв воротник, опустив поля шляпы. Снег стал гуще, и под третьим фонарем Паркие уже походил на маленького грязноватого снеговика. Вдруг я с удивлением понял, что минут десять не думаю ни о Саре, ни о ревности. Я стал таким человечным, что думал о чужих бедах. Ревность, так думал я, возникает лишь там, где есть любовь. Авторы Ветхого Завета часто говорили о ревности Божьей – может БЫТЬ, они пытались, грубо и косвенно, выразить веру в то, что Бог человека любит. Но любовь бывает разная. Теперь я скорее ненавидел, чем любил, а Сара давно сказала мне, что Генри не испытывает к ней вожделенья, и все же сейчас он ревновал не меньше моего. Он хотел не страсти, а дружбы. Почувствовав впервые, что Сара с ним не делится, он заволновался и пал духом, гадая, что же происходит или произойдет. Неуверенность мучила его, и в этом смысле ему было хуже, чем мне,– я твердо знал, что у меня ничего нет. Я все потерял, у него многое осталось: она обедала вместе с ним, целовала его в щеку, он слышал ее шаги на лестнице, стук двери – вот и все, наверное, но если ты умираешь от голода, это очень много. Да, ему хуже, чем мне, я никогда ни в чем уверен не был, он – был. Что там, когда Паркие шел к их дому, Генри вообще не знал, что мы любили друг друга. Я написал эти слова, и, против воли, разум мой вернулся обратно, к тому мигу, с которого началась боль. После того, как я поцеловал Сару на Мейден-лейн, я не звонил ей целую неделю. Еще за обедом она сказала, что Генри не любит кино, они туда редко ходят. Как раз шел фильм по одной моей книге, и я пригласил Сару к Уорнеру – отчасти из тщеславия, отчасти из вежливости, отчасти же потому, что меня по-прежнему занимала жизнь крупного чиновника. – Генри звать не стоит? – спросил я. – Конечно нет. – Может, он потом с нами пообедает? – Он берет домой очень много работы. Какой-то чертов либерал сделал запрос о вдовах, на той неделе ждет ответа. Можно сказать, что либерал (кажется, депутат от Уэльса, по фамилии Льюис) постелил нашу первую постель. Картина была плохая, иногда я просто не мог смотреть, как сцены, такие живые для меня, превращались в киношные клише, и жалел, что не пригласил Сару еще куда-нибудь. Сперва я сказал ей: «Понимаете, я совсем не то писал»,– но нельзя же повторять это все время. Сара ласково тронула мою руку, и мы сидели потом, взявшись за руки, словно дети или влюбленные. Вдруг неожиданно, всего на несколько минут, фильм ожил. Я забыл, что это я сам и выдумал, создал эти фразы,– так умилила меня сцена в ресторанчике. «Он» заказал мясо с луком, «она» боялась есть лук, потому что муж не любит этого запаха, «он» обиделся, догадавшись, почему она не решается, и представив себе, как муж поцелует ее, когда она вернется домой. Да, хорошая была сцена – я хотел изобразить страсть без пылких слов, без жестов, и это мне удалось. Несколько секунд я был счастлив, ни о чем не помнил, кроме своей удачи. Мне хотелось пойти домой, перечитать это место, написать еще что-нибудь – и я очень, очень жалел, что пригласил Сару Майлз в ресторан. Позже, в ресторане, когда нам подали мясо, Сара сказала: – Вот одна сцена точно ваша. – Где лук? – Да. И в эту минуту нам подали лук. Мне и в голову ничего не пришло, я просто спросил: – Генри не рассердится? – Он лук терпеть не может. А вы? – Я очень люблю. Она положила луку и мне, и себе. Можно влюбиться над блюдом лука? Вроде бы нет, но, честное слово, со мной было именно так. Конечно, дело не только в луке – я увидел Сару как она есть, увидел ту искренность, которая позже так радовала и так терзала меня. Незаметно, под столиком, я положил ей руку на колено, она мою руку удержала. Я сказал: – Хороший бифштекс. И услышал, словно стихи: – Никогда таких не ела! Я не ухаживал за ней, не соблазнял ее. Мы не доели мясо, не допили вино и вышли на улицу, думая об одном и том же. Точно гам, где в первый раз, мы поцеловались, и я сказал: – Я влюбился. – И я,– сказала Сара. – Домой не пойдем. – Да. У метро «Черинг-кросс» мы взяли такси, и я велел шоферу ехать на Арбакл авеню. Так окрестили сами шоферы несколько гостиниц у Паддинг-тонского вокзала с шикарными названиями – «Ритц», «Карлтон» и прочее. Двери там не закрывались, и вы могли взять номер в любое время – на час, на два. Недавно я там был. Половины гостиниц нет, одни развалины, а на том самом месте, где мы любили друг друга,– дырка, пустота. Называлась гостиница «Бристоль», в холле стоял вазон с папоротником, хозяйка (волосы у нее были голубые) отвела нам лучший номер, в стиле начала века, с золоченой двуспальной кроватью, красными бархатными портьерами и огромным зеркалом. (Те, кто приходил в эти гостиницы, никогда не требовали двух кроватей.) Я прекрасно помню ничтожные подробности – хозяйка спросила, останемся ли мы на ночь, номер стоил пятнадцать шиллингов, электрический счетчик брал только шиллинги, а у нас их не было – и не помню, какой была Сара, что мы делали. Знаю только, что мы очень волновались. Главное было в том, что мы начали, перед нами лежала вся жизнь. У дверей нашей комнаты («нашей», через полчаса!) я снова ее поцеловал и сказал, что подумать о Генри не могу, а она ответила: – Не волнуйся, он занят вдовами. – Какой ужас,– сказал я,– что он тебя поцелует! – Не поцелует,– сказала она.– Он ненавидит лук. Я проводил ее домой. У Генри в кабинете горел свет, мы с ней пошли наверх, в гостиную. Мы никак не могли расстаться. – Он сюда придет,– сказал я. – -Мы услышим,– сказала Сара и прибавила страшно и просто: – Одна ступенька всегда скрипит. Я так и не снял пальто. Мы целовались, когда услышали скрип. Генри вошел, и я с болью увидел, как спокойно ее лицо. Она сказала: – Мы думали, ты нам предложишь чего-нибудь выпить. – Конечно,-сказал Генри.– Что вам налить, Бендрикс? Я сказал, что пить не буду, собираюсь поработать. – А я думал,– сказал он,– что вы по вечерам не работаете. – Так, ерунда, – сказал я.– Рецензия. – На интересную книгу? – Нет, не особенно. – Хотел бы я… Ну, писать, как вы. Сара проводила меня до дверей, и мы опять поцеловались. В ту минуту я любил не ее, а Генри. Мне казалось, что все мужчины, какие были, и все, какие будут, бросают на нас тени. – Что с тобой? – спросила она. Она всегда и сразу понимала, что за поцелуем, слышала шепот души. – Ничего,– сказал я– Утром позвоню. – Лучше я позвоню,– сказала она, а я подумал, как ловко и легко ведет она любовную связь, и вспомнил про скрипучую ступеньку. Она сказала: «Всегда». |
|
|