"Картина" - читать интересную книгу автора (Гранин Даниил)

12

В шесть часов вечера, когда исполком опустел и коридоры стали гулкими, а двери скрипучими, начальник милиции привел Анисимова в кабинет председателя. Войдя в кабинет, Николай Никитич отпустил руку Анисимова и доложил, что гражданина такого-то доставил. Вытянулся во весь свой исполинский рост, щелкнул каблуками. Теперь он был в милицейской капитанской своей форме, в фуражке. Сизые брюки стояли твердо, безукоризненно, как эсминцы, был Николай Никитич, как он выражался, при полном свистке и строго официален.

— Спасибо, — сказал Лосев. — Но почему же доставили, я просил пригласить товарища Анисимова.

— Потому что нарушитель отказался к вам явиться, — отчеканил Николай Никитич. — Пригласить! Они и понятия такого не знают. Только силу признают, — в голосе его угадывалось неодобрение в адрес самого Лосева.

Со стороны Анисимова раздался смешок. Покачиваясь на носках, он разглядывал капитана, разглядывал всего, сверху донизу, как слона в клетке или жирафа. Бледное лицо его было умыто, губа залеплена пластырем, но он не мог ни кривить ее, ни презрительно выпячивать, он лишь щурился.

— Не слишком ли вы упрощаете свою службу, дуся?

— Вот, слыхали? — Николай Никитич с силой одернул мундир. — Несмотря на предупреждения, что позволяет себе. Не беспокойся, Анисимов, мы с тобой еще встретимся, ой как встретимся!

За последние часы Анисимов допек начальника милиции всем — своими фразочками, стихами и особенно идиотским этим словечком — дуся. При подчиненных — дуся! Уж на что Николай Никитич слыл уравновешенным, а тут не выдержал…

Впрочем, что значит не выдержал. Не отхлестаешь, не встряхнешь даже. Не выдержал — значит ушел на лестницу, сделал три приседания, помахал руками, охладил сердце. Развязные манеры этого парня ликвидировали всякое сочувствие. Нахальная манера говорить нараспев. Масленый блеск его длинных волос, медные браслеты. Словечки ядовитые, — и придраться нельзя, и в протокол занести неудобно. Образ Анисимова стал ясен еще у Жмуркиной заводи, когда выяснилось, что Лосев не запрещал работ, что ссылка на Лосева — обман. Прошлая характеристика задержанного не отмечала никаких заслуг. С производства ушел. Играл в ресторанном оркестре, халтурил на съемках в приезжей киногруппе, сейчас работал в охотничьих мастерских, в общем и целом — без корней парень. Следовало вкатить ему, поскольку случай выпал, погонять на уборку мусора, создать ему трудовую психологию. Вместо этого приходится отпускать, да еще за ручку вести к председателю.

Составляя протокол, Николай Никитич восстанавливал последовательность событий. Он вспомнил, как Лосев плечом придержал его. Умышленно остановил. Но зачем? Непонятно. Отсюда произошло дальнейшее развитие конфликта и нанесение побоев. Рычкова — того можно понять. Рычков человек трудовой, не сравнить с этим лоботрясом. Рычкова, по просьбе Лосева, капитан отпустил охотно, при этом Лосев насчет Анисимова ни словом не обмолвился, потом же вдруг позвонил и сказал, чего, мол, парня держать, раз сказали «а», надо говорить и «б». На это Николай Никитич возразил, что «а» не равно «б». Анисимов первый нарушил, явился зачинщиком скандала, опозорил город, ввел всех в заблуждение, злоупотребив именем председателя горсовета… Николаю Никитичу показалось, что на том конце провода отключились, такое там было молчание, потом Лосев задышал, весело сказал, что никаких претензий к Анисимову он не имеет. И как бы утешая начальника милиции, добавил, что парень действовал из патриотических побуждений, без всякой корысти.

Именно этот неуместный веселый тон расстроил Николая Никитича, он чувствовал, что совершенно перестает понимать Лосева. Как будто дело в корысти. Хулиганство большей частью — действие не мотивированное и, можно сказать, бескорыстное. Патриотизма же у Анисимова капитан и вовсе не хотел признавать. Нельзя, чтобы любой обалдуй вмешивался в дела начальства, произносил речи оскорбительного и даже ненужного направления. Тем более в присутствии главных властей.

Николай Никитич многое бы мог возразить Лосеву, но все его возражения соединились в один кроткий вздох, он не в состоянии был отказать этому человеку.

Когда Николай Никитич переодевался, от злости и досады спина его чесалась в самых недоступных местах. Мундир должен был вернуть уверенность. Мундир стягивал грудь и не позволял отводить глаза.

Душа противилась просто так отпустить Анисимова, хоть как-то следовало его помаять, показать ему, что он есть и куда он катится. В дежурной, при всех, Николай Никитич вполне вежливо и в то же время уничижительно обрисовал Анисимову малополезное его существование, лишенное стремления учиться, расти. Анисимов, слушая, чистил ногти. Нечем было зацепить, прошибить его, все доводы капитана соскальзывали с него, и даже на иронию по поводу Жмуркиной заводи не реагировал! Николай Никитич разобрал всю несостоятельность его как защитника пейзажа. Да какой там пейзаж, для пьяниц там пейзаж, один из неблагополучных участков города, там распивают спиртные напитки, картежные игры ведут. Слава богу, что постройка филиала ликвидирует этот очаг.

— Святая простота, — нараспев сказал Анисимов, — разве от этого меньше станут пить? Разве пьют потому, что есть где выпить?

Но тут-то Николай Никитич был хозяином положения. Борьба с пьянством была его главной идеей. Он и в Лыков-то согласился поехать, чтобы провести эксперимент по искоренению пьянства.

Ненависть к пьянству появилась у него с детства, с отцовской смерти, когда мать на похоронах взяла с него клятву никогда не брать в рот водки. Он бился с зеленым змием неистово, пользуясь всеми возможностями милицейской службы. Год яростных усилий дал ничтожный результат. Иногда по субботам Николаю Никитичу казалось, что весь город шатается, бормочет, пьяно рыгает, пучит багровые глаза. Он свирепел и совершал немало лишнего, и не будь Лосева — ему пришлось бы плохо. После долгих стараний он добивался закрытия какого-нибудь ларька, где торговали «бормотухой», «чернилами» и прочей плодово-ягодной отравой. Через несколько дней появлялся другой ларек, такой же фанерный полутемный сарайчик с несколькими высокими столиками… Несмотря на запреты, штрафы, водкой торговали в воскресенье, продавали на праздниках, ее можно было достать рано утром и в полночь. Каким-то образом молочные буфеты вдруг превращались в распивочные, вино появлялось в столовых, в кафе, в кинотеатре, его продавали повсюду. На механическом, в больнице воровали спирт, из деревень везли самогон, варили брагу…

Единственный, кто поддерживал начальника милиции, не давал падать духом в этой неравной борьбе, был Лосев, хотя сам он давно отступился и не стеснялся признать свое бессилие.

В городе побаивались начальника милиции, непомерной его силы, азиатской невозмутимости и ярости. Никто не представлял, что неокрепшая душа его искала вожатого и жадно прилепилась к лосевской устремленной натуре, уверовав в нее. Что означала его вера — трудно сказать; видимо, ему казалось, что Лосев знает, что делает и что надо делать. Какая-то целительная уверенность исходила от председателя.

Поначалу можно было подумать, что Анисимов внимательно слушает проект оздоровления нравственности населения, нахальная его усмешка растаяла, но через некоторое время Николай Никитич услышал пение. Не разжимая губ, Анисимов пел, все явственнее, песенку о бумажном солдатике.

Он переделать мир хотел,Чтоб был счастливым каждый,А сам на ниточке висел —Ведь был солдат бумажный.

Неизвестно, может он давно начал свое пение, Николаю Никитичу хотелось взять за шиворот этого мозгляка, поднять и повертеть над головой. Или выкинуть в окошко. Или связать из рук и ног узелок на память… Он запрятал за спину свои огромные ручищи, сцепил пальцы. Но тут он нашел достойный ответ.

— Ты себя не видишь, Анисимов, — сказал он. — А между прочим, бумажный солдатик к твоему образу куда больше подходит. Ты на ниточке висишь.

— Вы дуся! — сказал Анисимов и к Лосеву идти категорически отказался.

Ну что ж, это подтверждало мнение Николая Никитича. Неблагодарность свойственна наиболее низкому уровню души. Что можно ждать от человека, не умеющего оценить добро и заботу, ему оказанную. От неблагодарности и заводятся в душе гниль и мерзость.

Этим Анисимова удалось пронять. Николай Никитич даже не ожидал, что Анисимов так взорвется. Забегал, затрясся весь. Закричал, что нет такого закона вести к человеку, с которым он не желает разговаривать. Слова Николая Никитича про то, что Лосев хлопотал за него и вызволил, еще хуже взбесили Анисимова. Совершенно вне себя он закричал, что Лосев обманщик, лицемер, фарисей, что Лосев только по наружности праведник и тем отвратительней его предательская сущность.

Такое про Лосева невозможно было слышать, это была клевета, свинство, да еще в присутствии посторонних людей. Николай Никитич попытался дать отпор, опровергнуть. В чем Лосев обманщик? В том, что приказал наказать по всей строгости, а теперь хлопочет, просит освободить? В этом обман? В этом? Он тоже сорвался в крик, вернее в окрик, потому что выдержки не потерял, а лишь когда Анисимов ногами затопал, завопил, что согласен сидеть в тюрьме, пусть его судят, не нужно ему никаких милостей, плевал он… тут Николай Никитич взял его и тряхнул так, что Анисимов вскрикнул и затих. Начальник милиции удивился себе, никогда он не позволял себе подобного. При своей силе он легко мог переломить ребра этому мозгляку. Долго он не мог успокоиться от оскорблений и всякой пакости, какую накричал Анисимов, счастье, что Анисимов шел за ним как миленький, ни звука не проронив.

Николай Никитич не стал, конечно, излагать в кабинете председателя все обстоятельства привода, но Лосев сразу разобрался.

— Вы не обижайтесь на него, Николай Никитич, — сказал он. — У Анисимова комплекс. Он завидует вашей силе и, как всякий слабый человек, хочет чем-то уравняться. С помощью хотя бы прозвищ. Прием не самый благородный.

Анисимов сунул пальцы в карманы джинсов и стал разглядывать Лосева с упорным интересом.

Если б не просьба Лосева, начальник милиции не оставил бы его наедине с этим психом. В поведении Анисимова имелся какой-то секрет, да и Сергей Степанович тоже действовал несколько странно, нелогично. Однако выглядел он вполне уверенно, и это успокоило начальника милиции.

По выходе в сквере он заметил двух женщин. Одну из них, учительницу Тучкову, он знал. Они смотрели на него и шептались.



На приглашение садиться Костик не ответил. Он так и остался стоять посреди кабинета.

— Обиделся, значит? Примитивно. Обиделся на то, что я не поддержал, не оценил твоего героического порыва. Не стал плечом к плечу, защищать грудью… Вместо этого отправил тебя в милицию. Теперь ты себя жалеешь, а всех нас презираешь. Как ты выразился — пустые души? Быдло? Вот это уже оскорбление. А заметил, что поддержки тебе не было и сердиться на тебя тоже не стали? Вот что любопытно? Не сумел ты пробудить народного чувства. Они виноваты или ты? Ты на кого их поднимал? На хулиганов? То-то. На работяг поднимал, которые приехали дело делать.

Лосев ходил по кабинету мимо Анисимова вправо, влево, но Костик не поворачивался к нему. Он стоял матово-бледный, тонкий, с завидно впалым животом, длинные волосы придавали его узкому лицу печаль и отрешенность. То, что раньше Лосева раздражало, стало симпатичным.

— Тебе что. Раз ты прав, ты позволяешь себе драться, кричать, от меня требовать. Ну, допустим, ты себе душу облегчил, дальше что? Руки раскинул, готов на все. Так? А это, может, самое простое. А фанаберию свою перешагнуть не можешь.

Костик молчал.

Лосев зашел с другого бока, посмотрел.

— Ладно. Видно, я в тебе ошибся. Самолюбие для тебя важнее дела. Главное — показать свою обиду на меня. А все остальное несущественно. И то, за что дрался. Рисовал я себе тигра, а получилась дворняжка.

Костик дернулся.

— Я тоже… ошибся». В вас ошибся.

Лосев отмахнулся, повел плечом, мол, отговорка.

— Вы меня при всех выставили лжецом.

— Ну и что? — спокойно спросил Лосев.

— Как что?.. Рычков меня при всех подонком назвал. Вам это ничто. А я не могу. Я лично не желаю. Я… я, между прочим, так ждал вас. Я готов был стоять там насмерть. — В голосе его вскипели слезы, но он пересилил себя, посмотрел на Лосева с ненавистью. — А вы… Это называется предательством.

— И в результате?

— Что в результате?

— В результате-то что мы имеем? Что мы приобрели на сегодняшний и завтрашний день?

— Не понимаю, — сбился и как-то растерялся Костик.

— В том-то и штука, что не понимаешь, а судишь. А имеем мы в результате остановку работ на заводи. Ясно? Не пилят. Так ведь?

Костик задумчиво посмотрел на Лосева, затем, придя к какому-то выводу, сказал, обращаясь не к Лосеву, а к каким-то иным, незримым слушателям.

— Все так. А я дурак. Чего я ввязался? Да какое мне дело? Пилите, ломайте, какое дело поэту мирному до вас? До феньки мне ваша музыка. У нас своя музычка, — и вдруг с таким же отчужденным, холодным лицом сложил руки лодочкой, замычал, затрубил в них саксофоном, каблуками в такт отбил чечеточную дробь.

— Губа болит. А то бы я вам исполнил Бена Гудвина. Что касается прочего — больше не буду, дяденька. Уничтожайте беспрепятственно. Стройте филиалы, аэровокзалы, танцплощадки…

Лосев присел боком на край стола, поболтал ногой.

— Крайность твоя от неумения думать. Мечешься ты. Конечно, красиво взойти на баррикаду ровно парижский коммунар. Но только они перед этим боролись. За Жмуркину заводь тоже бороться надо. Варианты найти, подсчитать, убедить, бумаги писать, шапку ломать, хитрить, между прочим. И самолюбием своим поступаться. Телегу поперек не толкают. — Лосев направил взгляд в угол наверх, к тем же незримым слушателям. — А мне скажут: ты куда смотрел, о чем думал, ты для чего поставлен? Общий, так сказать смысл, конкретно же выражения могут быть малоприличные… — Лосев хмыкнул. — Твой Рычков — это еще детский сад!.. Итак, умываешь свои музыкальные руки? Наша репутация пострадала. Будем читать стихи, не станем более тратить себя на быдло. Мы слишком чистенькие, это не для нас — в дерьме копаться. — Лосев вспомнил Любовь Вадимовну и рассердился. — Вы все такие, вы ничего знать не желаете, никаких обстоятельств, каждый только себя видит…

Костик смотрел задумчиво, как бы раздумывая не над его словами, а над другими более важными вещами, о которых Лосев не говорил.

— Так что насчет предательства — не знаю, кто кого предал, — усиливая тоном свои слова, сказал Лосев. — Когда люди трусят или увиливают, они придумывают себе прекрасные оправдания.

Слова его достигли, пробились, однако получилось не совсем то, что он полагал: Костик расцвел маленькой победной улыбочкой.

— А вы знаете, Сергей Степанович, вы мне сейчас Юрия Емельяновича напомнили, примерно он нам то же самое приводил про Астахова, — и Костик, повеселев, прошелся по кабинету.

— При чем тут Поливанов? Это ты брось…

— У Юрия Емельяновича тоже цель оправдывает средства. Так? Вы его на этом самом и раскурочили.

Произнес это Костик на ходу, не глядя на Лосева, остановился у окна и, поглядев на улицу, с треском растворил его. Рамой смахнуло дохлых мух, запахло горелым маслом из столовой, тошнотворным запахом, от которого у Лосева ломило виски.

— Ты чего хозяйничаешь? — сказал Лосев. — Закрой окно.

Костик не ответил, он свесился вниз, кому-то свистнул и помахал рукой. Лосев подошел, из-за его плеча увидел в сквере на скамейке двух женщин. Одна, в брюках, в клетчатой куртке, была Тучкова. Внизу настаивались сумерки, и Лосев скорее угадал ее, чем увидел. Оттого, что угадал, — обрадовался. Изнутри обдало теплом. Так же, как тогда, когда она позвонила. Он тогда сам поднял трубку и услышал ее голос. У него сидели контролеры из народного контроля, и вместо того чтобы переключить телефон на секретаря, он взял трубку, хотя видел, что звонят из города. Никогда он не позволял себе отвлекаться, а тут поднял трубку, будто ждал этого звонка. Пластмассовая трубка нагрелась. Он сжал ее — она запульсировала. Голос приблизился, слышно было, как язык ее касается зубов, неба, вспомнилась запрокинутая голова и влажная глубина полураскрытого рта. Они не виделись с тех пор, как она убежала от Поливанова; казалось, он не думал о ней, а почему-то теплом дохнуло и внутри замерло. Контролеры ожидали, понятия не имея, что с ним творится. Вполне можно было попросить ее зайти, но он не сделал этого, пообещал уладить дело с Анисимовым, не договорясь даже, чтобы она перезвонила.

Высокая тонкая девушка крикнула Костику, скоро ли он.

— Сейчас, — ответил Костик, повернулся к Лосеву. — Я могу идти?

Фигура Лосева открылась. Тучкова увидела его и помахала. Так же, как она до этого махнула Костику. Он пытался представить себе, как видятся он и Костик оттуда, из сквера, вдвоем, в прямоугольнике освещенного окна. Ему хотелось продлить это мгновение.

— Можешь идти, — сказал он.

— А, собственно, зачем вы меня вызывали?

Лосев вспомнил, как хотелось ему завоевать этого парня, поскольку он понимал, что все будет передано Тучковой, весь их разговор. Вероятно, втайне он хотел как-то оправдаться и никак не рассчитывал встретить такую ожесточенную враждебность, он был уверен, что Костик сразу поймет и поблагодарит…

— Теперь это не имеет значения, — сказал Лосев. — Если ты не видишь разницы с Поливановым, то, значит, я ошибся. Извини, пожалуйста, показалось.

— И освобождать меня, значит, не стоило?

Лосев вынул из кармана шоколадку, отломил дольку:

— Хочешь?

— Нет.

Лосев бросил дольку себе в рот.

— Тебе сколько лет?

— Двадцать.

— Ого! А я думал — семнадцать… Ты меня с Поливановым соединил. Может, что-то и есть в твоем замечании. Но не то, нет, не то… Если хочешь что-то сделать — приходится чем-то поступаться. Не будешь гнуться — не выпрямишься. Ты видел, как овца, — чтобы ягненка накормить, она на колени становится. Я про практическую жизнь. И мера тут — совесть. Абсолютно чистых средств не бывает. Вот тебе пришлось ударить Рычкова. Во имя, так сказать, высшей цели. А это как, морально? Он-то в чем виноват? И ты небось не извинился перед ним. А если б ты посильнее был?.. Недавно я в «Комсомолке» читал, что добро, мол, должно быть с кулаками. Ты как считаешь?

— А вы как думаете, ребята? — Приторно передразнил кого-то Костик. — А я, знаете, что думаю? Если человек всегда прав, если он поступает, как положено правилами и инструкциями, то зачем ему совесть? Ладно, я не так действовал, а вы сами, вы решили бороться? — Он вдруг вгляделся в Лосева остро, по-детски все понимающими глазами.

— Ну ты наглец! — изумился Лосев. — Может, ты с меня доказательств потребуешь? Ну ты позволяешь себе.

— Вы не ответили. Вы сами, для себя, решили?

У Лосева кожа натянулась на скулах, вокруг глаз заморщинилось в прищуре безжалостном, в такие минуты он разил безошибочно. Он не стал кричать, грозиться, от злости сам собою нашелся тон, который подействовал на Костика болезненно. Тон был жалостливый и небрежный, как будто он в лупу разглядывал букашку. Какое право у Анисимова есть поучать, совестить, кто он такой, что из себя представляет? Жучку бездомную, которая может всех облаять и за любым побежать? На чем он настаивает? В итоге получился портрет никчемного пижона, языкатого самолюбца, способного на вспышки, а не на реальное дело. Недоросль, которому ничего нельзя доверять… Он знал, что несправедлив, он видел, как глаза Костика поплыли слезой, как он стиснул зубы. И вдруг Лосев понял, что все, больше откладывать нельзя, что щель между отъездом Рычкова и приездом новой группы, эти несколько дней — единственная отсрочка, которая дается ему.

— Какого черта ты полез! Мало они тебе надавали! — заключил он без всякой связи и с силой захлопнул окно. — Ладно, шагай, тебя ждут, хватит.

Они были еще в сквере, все трое, когда Лосев вышел на подъезд. Пришлось подойти.

— Сергей Степанович, спасибо вам, большое спасибо, — сказала Тучкова и посмотрела на Лосева с тем своим восхищением, которое смущало его. И та, вторая, длинная, худая девушка, поблагодарила его. Потом они обе посмотрели на Костика.

— Что надо сказать? — весело и просительно сказала Тучкова.

Костик взял у девушки сигарету, затянулся.

— Пусть он вас благодарит, Татьяна Леонтьевна, — сказал Лосев.

— Зачем ты его просила? — сказал Костик. — На кой черт. Лучше бы я отсидел. Не хочу я от него подачек.

— Замолчи! — сказала Тучкова. — Ты просто свинья. Ты дурак или свинья.

— Татьяна Леонтьевна, он не свинья, я знаю, — сказала девушка.

— Простите, Сергей Степанович, — сказала Тучкова.

— Он такой же, как и Поливанов, — сказал Костик. — Зря ты просишь прощения. Они все одинаковы.

— Логично, — сказал Лосев. — Все, кто ему делал добро, все одинаковы. Счастливо. Всего хорошего.

— Нет уж, минуточку, задержитесь, — сказал Костик. — Я неблагодарный. Ваш начальник милиции тоже попрекал меня. Типично для милицейского мышления. Молодежь должна благодарить. Поливанов считает, что все мы должны благодарить его. Как же — он спас картину. Может, он жизнь Астахову спас. Вас, Сергей Степанович, тоже надо благодарить. Сергей Степанович объяснил мне, какие ему приходится муки терпеть. Тайные, скрытые от мира слезы, заметь, Таня. Ты погоди. Я не знаю, зачем он меня освободил. Не знаю, зачем меня задержали. У него на все расчеты. Они ничего зря не делают. Они всегда имеют в виду высшую цель. Мы только не знаем какую. У Поливанова, у того идея была… А здесь… Что бы со мною ни делали, — это во имя цели, это я должен усвоить и должен быть благодарен, что меня употребляют как хотят. Спасибо, что меня посадили, что объявили подонком, спасибо, что освободили. Ура Сергею Степановичу! Да здравствует наш освободитель, наш предводитель!



Лосев был уязвлен. Обида жгла его, ворочалась, ища выхода. Он шел, смиряя шаг, жаждая на чем-то отыграться, разрядиться. Вместо этого ему приходилось то и дело здороваться, кому-то отвечать. Вымученная улыбка не могла согнать с его лица угрюмство. Он шел тяжело, медленно, забываясь, сжимал и разжимал кулаки, бормотал, морщась от горечи. Вечер был теплый. Главная улица была полна народу. Лосев мог бы свернуть в переулки, но он почему-то шел напрямик. Перед ним оказался бородач, который, взяв его за плечо, стал что-то горячо доказывать. Лосев смотрел на него хмуро, пока не сообразил, что это Пантюхов, капитан буксира, депутат горсовета; заставил себя слушать, тем более что Пантюхов говорит действительно дельную вещь, но от того, что нельзя было отмахнуться, а надо было поддерживать, соглашаться, от этого Лосеву становилось досадней. Как все глупо получилось, он-то надеялся вместе с Анисимовым посмеяться над тем, как обхитрил Грищенко, добился отсрочки… Вместо этого ему пришлось выслушать оскорбления. За что? Как будто ему удовольствие хитрить, вывертываться, куда легче подраться, получить пару синяков и отсидеть в милиции… Никому объяснить нельзя, никого не введешь во все эти сложности служебной жизни, тот, кто не хлебнул этого, — не поймет.

Хотел он прикинуть свой проект, что да как, но, видно, не успеть. Поздно. Отсрочка нынешняя годится только для крайности, а крайность эта — как повезет: то ли согнется, то ли обломится.

Особенно его убивало то, что произошло это в присутствии Тучковой. Самолюбие не позволяло ему защищаться, опровергать наглеца. Но неужели Тучкова не поняла? Неужели она не почувствовала несправедливость? Почему-то ему казалось, что она должна бросить Костика, оставить, побежать, догнать его, Лосева, именно должна, должна была почувствовать, как ему тяжело.

Он мысленно внушал ей и тотчас же смеялся над глупыми своими надеждами. Кому какое дело до его переживаний? И парень говорил честно, как думал, как понимал, так и говорил. Мальчик имел право обижаться. Теперь Лосев понял, как такой же жгучий ком обиды распирал Анисимова.

— Вы молодцы, — с тоской сказал он Пантюхову. — Вы молодцы, ставьте вопрос на сессии.

Он свернул на Горную улицу, где было безлюдно, ветрено, фонари начинали зажигаться, они разгорались толчками, словно раздуваемые ветром. Листья летели из-под ног, мчались, обгоняя, чиркая по земле, их неслось много, еще зеленых, но уже опавших. Липы мотались не в лад, наверху шумело сильным неровным шелестом. Был тот печальный час позднего лета, когда вдруг доносятся запахи осени, дождей, увядания.

Лосев поднимался в гору совсем медленно, всем телом слыша усталость прошедшего дня. Голова давила на плечи, руки свисали, набрякшие весом, он ощущал даже тяжесть волос.

…Те зимы, когда мальчишками они катались здесь на санках, неслись вниз до самой реки. Назад в гору бежали наперегонки, обливаясь потом, пыхтя и ликуя от своего изнеможения. Усталость была как отдых.

Услышал позади себя шаги, его догоняли, но он не поверил, не обернулся.

Тучкова взяла его под руку, он продолжал так же медленно идти. Головы не повернул. Таня почти висела на нем, переводя дыхание.

Не надо было спрашивать, как она нашла его, откуда она узнала, что он свернул на Горную, ничего этого не стоило касаться, Лосев только чувствовал горячую тяжесть ее тела и как там толчками стучало ее сердце.

«Значит… значит вы не поверили ему, верно, не поверили?» — твердил он благодарно, твердил не вслух, про себя, потому что вслух он не мог ничего произнести. Если бы он заговорил, черт знает что вырвалось бы у него.

Хорошо, что он сдержался, придавил свои чувства. Подавить признательность — это труднее, чем подавить гнев. А что, как дал бы себе волю? Что бы он наговорил, куда бы понесло.

Впервые, однако, хваленая его сдержанность не обрадовала. Сколько было в жизни Лосева таких вот остановленных порывов. Куда они могли повести, в какие несостоявшиеся жизни? Лосев и вообразить их не мог. Подобные порывы появлялись в последние годы все реже. Чем Лосев, как человек деловой, был доволен. Постепенно он привык подчиняться другому, не теряющему головы Лосеву, что появлялся в нем в подобные минуты, останавливал, подсказывал, что положено, а чего не следует делать… Лосев признавал его власть и только сейчас, по крайней мере так ему казалось, почувствовал, как он недоволен, связан.

Тучкова между тем бранила Костика. Доказывала, как Костик глуп, не прав, не умеет понимать людей, какой он нетерпимый, ограниченный в чувствах своих человек, поэтому не умеет любить, душевный инвалид, калека… Слова ее утешали. Обида таяла. При чем тут любовь, Лосев не уловил, но сейчас это было не важно, важно, что Тучкова переживала за него, негодовала, осуждала Костика.

Она все еще не могла отдышаться. Лицо ее влажно блестело. Он радовался ее словам и не верил — а что как она говорит затем, чтобы успокоить. На самом же деле она по-прежнему расположена к Костику, они заодно и останутся друзьями… Довольно грубо он высказал все это.

От удивления губы ее округлились колечком, она вдруг тихо рассмеялась.

С этой минуты Тучкова обрела какое-то преимущество. Хоть и сбиваясь с дыхания, она по-учительски четко объясняла, что у Костика нет родных и она заботится о нем, тем более теперь, когда дело дошло до милиции, что у Костика трудный характер, который может завести далеко. Выросши без отца, Костик прилепился к Поливанову, внимал ему, гордился домом поливановским. Полгода он готовил модель предреволюционного Лыкова, пока что на бумаге, в ортогональной проекции. Когда все это случилось, он переживал ужасно, «лодка оказалась бумажной, мрамор картоном…». В тот день Лосев, оказывается, всем им нанес удар, и непоправимый. Он тронул одну ветку, а закачались десять. И она, Тучкова, тоже была в отчаянье, а Костик, тот напился и сжег свою работу. Принес ее к Поливанову и у него в саду сжег. Он максималист, все делает истово, с Поливанова он перенес свои чувства, влюбленность, на Лосева, притом еще в отместку Поливанову и с вызовом всему белу свету…

Призналась, что отчасти сама виновата, что внушила Костику, что Лосев — идеал руководителя, человек чести и долга, настоящий патриот города… Она повторяла эти определения, нисколько не стесняясь, не иронизируя, как если бы речь шла о каком-то герое; когда Лосев попробовал возразить, она повысила голос, привела в пример катер, который водники подарили школе, на самом деле это Лосев их заставил, это всем известно. Она вдруг загорячилась и стала выкладывать другие случаи: про какую-то уборщицу и про козу, случаи, начисто позабытые Лосевым, так же как история с катером… Оборвав себя, Тучкова вернулась к Костику, торопясь разъяснить, как после школы он потел работать аккумуляторщиком, как в мастерских считался передовиком и ему предложили выступить с почином, дали ему речь готовую и обращение в газету подписать. Костик захотел чего-то свое вставить, нашелся кретин, который не позволил, Костик вспылил, отказался от почина, причем со скандалом, тоже дуролом, короче говоря, ему не простили, он уволился. Не заупрямился бы, и ходил бы нынче в знатных новаторах. А так все наперекос пошло-поехало, еле выправляться стал. Максималист он крайний. Либо — либо, никаких слабостей не признает. Она заглянула Лосеву в лицо, потрясла растопыренными пальцами — ну что с ним делать, что делать? Беда Костика в том, что он не желает понимать, как все непросто. Лично она ни на минуту не сомневалась, что Лосев делает что в его силах и сделает, несмотря ни на какие препятствия. Неколебимая вера была в ее словах, она словно бы самого Лосева убеждала. Что там произошло между Костиком и Лосевым в кабинете, она не представляла, но что бы ни было, она была на стороне Лосева, он не мог поступить плохо, она готова была оправдывать его, отвергая любые сомнения.

— От такой веры, Таня, тоже трудно, — сказал Лосев, впервые назвав ее по имени.

— Почему?

Лосев удрученно поскреб затылок.

— Наваливаете на меня столько, что не снести мне.

— Простите, я не хотела, тогда я не знаю…

Плечом он почувствовал, как она обвяла.

Между редкими фонарями провисала темнота, там располагались рамы освещенных окон, с занавесками, цветами, накрытыми столами.

Лосев взял ее под руку, покосился по сторонам. Еще несколько дней назад он мог бы не стесняясь идти с Тучковой вот так хоть по главной улице, и никто ничего бы не подумал. Мало ли кого он брал под руку. Он сам никогда этого не замечал. В этом, наверное, все и дело. Журавлев, его зам, тот и ухом бы не повел, обнимался бы, если ему надо, все привыкли, что у него вечные романы, или, как он называет, «гули-гуленьки». Никто не удивился бы, застав Журавлева в кабинете с какой-нибудь девицей. От Морщихина все ждали анекдотов, Тимофеева имела право пустить матом, Горшков мог время от времени являться под хмельком. Но попробовал бы тот же Журавлев выматюгаться или хватануть стопку в рабочее время — все бы возмутились. Что касается Лосева, то он мог сесть пить чай с уборщицами или плясать на чьей-то свадьбе, мог процитировать какое-нибудь изречение, мог хватить кулаком по столу, заорать, выбежать из своего кабинета, хлопнув дверью, — такое ему прощали, знали, что он хоть и вспыльчивый, но отходчивый, после срыва он первый шел мириться, умел загладить шуткой или другим по его усмотрению способом. Но ухаживания, прогулки в темноте — ему не разрешались.

— Господи, как бы я хотела помочь вам! — воскликнула Таня, по-своему истолковав его вздох. — Если бы я что-нибудь могла, я бы все сделала!

Глаза ее блистали в темноте отчаяньем и восторгом. Потом он вспоминал этот момент, как ему захотелось ее поцеловать и как в этот же момент у него появилась неприятная настороженность — что она имела в виду своими словами? Зачем она так, а вдруг ей что-то нужно. Как ни постыдна была эта мысль, он не мог заглушить ее; тот, другой Лосев, печально ждал, когда Тучкова обратится с какой-нибудь просьбой и станет ясно, ради чего она старалась.

Лимонная долька луны осветила небо. Множество крупных звезд повсюду поблескивали, мерцали, шевелились, точно мокрая листва.

Голос Тучковой звенел, переливался, она словно бежала, увлекая за собой Лосева, спешила, пока они вдвоем, пока длится случайное их свидание. Она рассказывала про директрису, про своих учеников, какие у нее с нового года пойдут интересные уроки, как ребята воспринимают астаховскую картину, тут заслуга и директрисы, с которой можно спорить, и ссориться, и добиваться своего, потому что в основе своей она прекрасный человек; оказывается, у директрисы муж слепнет, и она с ним ездит на рыбалку, читает ему книги, пишет за него отчеты, а завгороно, у которого ее муж работает, делает вид, что ничего этого знать не знает, освобождает его от лишней писанины.

Люди в ее рассказах хорошели, становились лучше, чем Лосев их знал. Чистякова, которую Лосев не то чтобы побаивался, но избегал, гибкая, бесшумно возникающая в самые неподходящие моменты, с ее вкрадчиво-коварными расспросами, у Тани превращалась в веселую модницу, которая любила кроить всем лыковским дамам кофточки. А та стриженая врачиха Надежда Николаевна, что лечила Поливанова, просто святая женщина, живет в коммунальной квартире и уже шесть лет убирает за всех жильцов коридоры, переднюю, кухню, уборную… Разговор каким-то образом коснулся Рогинского, и Таня с горячностью стала описывать, какой он знающий, работящий, честный, и тут же виновато призналась, что не может перебороть себя — скучно с ним.

Лосев чуть было не сказал: а зачем вам перебарывать себя? Однако не стал вмешиваться, обычная непререкаемость, с какой он советовал, учил и которая нравилась людям и без которой было нельзя, сейчас не годилась. Каждое его слово Таня принимала как истину. Любое замечание она могла принять, исполнить, от ее готовности, от доверчивости приходилось держаться настороже.

— Вот соорудил, — сказал он и провел пальцами по толстым прутьям чугунной ограды парка. Во тьме на кромешном фоне плотной листвы эта огромная решетка умудрилась чернеть. — Денег ухлопали… Зачем? Мое произведение. Дурак дураком, а вы говорите.

Тучкова засмеялась, и от ее смеха стало хорошо, и Лосев, как в холодную воду бултыхнув, принялся рассказывать про все еще томящую его встречу с Любовью Вадимовной на берегу. Признался в том, что попросил Каменева о прибавке для нее, отлично знал, что тот откажет, потому что обратился, уже выпросив все для роддома, исчерпав все лимиты каменевской уступчивости, откладывал, откладывал и выложил про Любовь Вадимовну чисто для успокоения своей совести, чтобы отговориться можно было. За ее счет, так сказать, делал приобретения… Бессовестная политика. Он не давал себе увертываться. Ожесточенно он расправлялся с тем, другим Лосевым и получал горькое удовлетворение.

— Но в чем же дело, все это прекрасно! — воскликнула Тучкова.

Он не понимал ее радости.

— Подошли бы к ней и признались бы, как было. Ведь вы почему направились к ней? Да потому что вас совесть повела. Рассказали бы, Любовь Вадимовна и утешилась бы. Поняла бы, почему вы, что не даром, что ради стоящего дела…

— Задним числом, значит, оправдываться?

— Не звонить же вам при Каменеве к ней за разрешением.

— Да почему ж она должна вникать?

— Нет, не умеете вы с людьми говорить.

— Я не умею?

— Пропесочить умеете, доказать, отстоять, а вот поделиться, сказать, что у вас на душе, — не умеете.

— Да с какой стати я должен душу свою открывать?

— Вам-то люди открывают. К вам приходят, делятся. А вы себя только по делам цените, сделали — значит, хороший, не сделали — плохой. Так нельзя.

Она выговаривала ему с забавной убежденностью, так рубила ладонью, что Лосев развеселился. Черт знает, как у этих молодых все получается просто. Они умели находить решения естественные, может непригодные для жизни, зато свободные, и сами они свободные…

Время от времени Таня строго спрашивала:

— Вы понимаете?

Он поддакивал, удивляясь и радуясь ее смелости. Ему запомнилось, как она сказала:

— Прекрасно, что вы мучаетесь и все это чувствуете. Вы сами не понимаете, как это великолепно!

— Что ж тут хорошего… — пробурчал Лосев.

Но она засмеялась, ничего больше не объясняя.

К Тучковой приехала сестра с мужем. Он был московский журналист, она показала ему астаховскую картину, и он загорелся написать о ней. Может быть, Лосев согласится зайти, познакомиться с ним? Но Лосев поблагодарил. Как-нибудь в другой раз. Лосев протянул руку, прощаясь, и тут произошло неожиданное: Тучкова взяла его руку обеими руками, прижалась к ней щекой и быстро поцеловала в ладонь. Горячая ее щека, холодный нос, сухие губы — все ощутилось одновременно. Лосев замер. Очнулся он, когда Тучковой не было, а он шел назад, ноги его переступали, внутри же все замерло в неподвижности, и только там, в самой глубине, где рождаются мысли и чувства, что-то происходило.