"Картина" - читать интересную книгу автора (Гранин Даниил)

10

Улицы были влажны, пустынны, полны той утренней нетронутой свежести, какая скапливается за ночь в маленьком городке, окруженном полями. Возвращаются запахи покосов, трав, плясвинских пойм.

Густой туман лежал безветренными пластами. Деревья стояли недвижно. Слабый перестук доносился от хлебозавода. В той же стороне перекликнулись два молодых петушка. Город спал. На базаре спали облезлые ничейные псы. На пустых цинковых прилавках свернулась каплями роса. Туман спал над рекой. Лосев остановился на мосту. Алая макушка солнца вылезала из Патриаршей рощи. Восход был яркий, красноватый, из тех лет, когда они мальчишками бежали в рощу смотреть, откуда берется солнце. Из поколения в поколение лыковские мальчишки искали солнце в Патриаршей роще. Сколько восходов минуло с тех пор.

Солнце не слепило. На тусклую поверхность его можно было смотреть, и само оно как бы разглядывало землю, еще не начатый день, который предстояло катить и катить до другого края земли. С моста виделось далеко. Крыши, крытые дранкой, серебристо светились живым светом, какого не хватало серому слепому шиферу. В новом доме напротив почти на всех этажах в зеленых ящиках навстречу солнцу повернулись цветы. Дом, украшенный цветами, занавесками, выглядел еще новее. От жилого духа он похорошел. Понизу он был облицован коричневой плиткой. Лучше же всего украшали дом балконные решетки художественного литья, сделанные после долгих хлопот. Дом был гордостью Лосева. Таких красавцев еще десяток — и город преобразился бы. За этот дом Лосеву два года назад подвесили выговор, но выговор давно сняли, а дом остался и стоит, лучшее утешение при подобного рода неприятностях. Лосев любовался им, и на душе у него теплело. Если бы его спросили, какая главная забота его жизни, или дело, или даже хотение, он не задумываясь бы ответил: иметь лишний вот такой дом. Буквально — лишний. Чтоб в кабинете у него под стеклом висели ключи от пустых квартир лишнего незаселенного дома. Приезжает семья или какой специалист — получайте, пожалуйста, квартиру!

Повсюду в работе он натыкался на проклятую жилищную проблему. Нехватка жилья мучила его каждодневно, неотвязно: и строительство, и материалы, и просьбы, и большая часть людей, которые шли к нему на прием, — все связано было с жильем. Люди ждали квартир, комнат по нескольку лет, очередь никак не убывала. Это было какое-то проклятье. Дома строились один за другим, старые деревянные сносили, и на их месте появлялись — и все быстрее — железобетонные, сборные. Стеновозы тащили и тащили готовые секции… Иногда удавалось рывком очередь укоротить, а затем она опять нарастала, как какая-то гидра. Лосев был в отчаяньи. Ни в одном городе так не размножались, как в Лыкове. Хуже того — лыковцы мгновенно вырастали. Все эти только что родившиеся соседские пацаны и девчонки сразу брились, красились, и тотчас же женились, и садились у него в приемной, пузатые скорбные мадонны и усатые верзилы, и уже просили квартиру. Он приходил в ужас от их скороспелости и плодовитости. Со всех сторон на него наседали внеочередники, у каждого были обстоятельства срочные, катастрофические, единственные. После приема он чувствовал себя изможденным. На него кричали, ему устраивали истерики, тихо плакали, как только его не честили, какими желчными словами. На него смотрели с мольбой, приносили к нему детей, ему стучали по столу костылями. Его изнуряло собственное бессилие, невозможность помочь, когда помочь было необходимо. Больной туберкулезом, которого надо изолировать от детей… Аварийное состояние кровли в старом деревянном бараке… Свекор пристает, дерется, сил больше нет, не дадите, повешусь, не шучу, увидите, что повешусь, жить так больше не могу… Муж развелся и привел к себе другую женщину, и все в той же комнате, где дети и старики родители… Он успокаивал, обещал, начинал что-то выкраивать, но являлся, например, главный врач роддома, того самого, который строился, и заявлял, что ему предлагают отличное место на Урале, в новом городке, отдельный коттедж и прочее, но он готов остаться, если ему дадут трехкомнатную квартиру. Что было делать? Это был отличный врач, его нельзя было отпускать. Лосеву кричали, что его врач шантажист, хапуга, что он не смеет, но все было пустое, хочешь не хочешь, приходилось давать трехкомнатную — и все рушилось, все расчеты, обещания, все шло прахом. Он и сам готов был озлиться на врача, но за что? Двое сыновей и жена — почему им отказаться от коттеджа, с какой стати? Потом шла коллективная жалоба на председателя горисполкома, который не выполняет обещание, улучшает жилищные условия кому-то, за счет очередников, за счет инвалидов войны… Жалобу рассматривали, его вызывали, его предупреждали — как же ты мог, да это же нарушение, да надо было… И он слушал, и соглашался, и обещал учесть, и ему все же записывали, потому что не отреагировать было нельзя.

Он замечал, как портятся люди от долгой тесноты и скученности, постоянно раздражаясь от общей кухни, общего умывальника, невозможности уединиться. Во сне его иногда мучили кошмары — вспученные людьми деревянные дома, крыши приподнимаются, шевелятся, доски трещат. Из окон выпархивают дети, в дверях висят жильцы, как в переполненном трамвае…

Как ни странно, отказывать порой бывало легче, чем давать. Случалась короткая вспышка радости, когда кто-то из страждущих наконец получал, но сколько перед этим он изводил себя и свой аппарат, требуя установить все за и против, почему этому, а не тому, и кому нужнее; он жаждал взвесить на непостижимо точных весах справедливости то, что невозможно взвесить — болезни, ссоры, или что хуже: плесенная сырость стен, или темнота полуподвалов, или холод из щелей временной кладки; всякий раз его озадачивал неразрешимый выбор — старики, которые под конец жизни заслужили дожить спокойно, в сухой просторной квартире, или же молодые, которые устают на работе, которым когда же, если не сейчас, наслаждаться… Беда в том, что знал он их всех — и стариков, и молодых, — город был слишком мал.

Бывали дни, когда он впадал в мрачность — ему казалось, что он кругом виноват, он не мог пробить ассигнования, не мог столковаться с домостроительным комбинатом, не мог найти плотников.

Нет, из всех желаний, из всех чудес мира он выбрал бы только лишний дом, построенный впрок, с опережением, — сказочный, неразменный рубль. Когда-нибудь в Лыкове появится такой дом. Сбудется его мечта — для какого-нибудь другого мэра.

В конце моста у фонаря стоял незнакомый лохматый парень в нейлоновой стеганке. Шея его была повязана шарфом.

— Дай закурить, — сказал он.

— Так не просят, — сказал Лосев, глядя на него в упор. — Дайте, пожалуйста! — И прошел мимо.

Тропка повела его над косогором, вдоль сараев, огородов, дощатых нужников, курятников, железных гаражей. Кусты жимолости отряхивали на него крупную росу. Один за другим на крутизну выдвигались старые дома, бывшие особнячки, украшенные резьбой, за ними и поновее кирпичные одноэтажные дома с мезонинчиками, с парадным ходом. Началась набережная, мощенная булыгой, тополя, сирень. Были тут совсем старенькие усадьбы, вычурные, с верандами, застекленными цветными треугольничками, дома с башенками, балкончиками, фигурными окнами, ставнями. Всякий раз Лосев мысленно отбирал и реставрировал самые красивые, красил белым с голубым, кофейным с желтым, так, чтобы выделить резьбу, выступы, крыши перекрывал железом. Дома у него становились такими нарядными, как на старых открытках, что он насмотрелся у Поливанова. Уцелели еще дома, чем-то знаменитые; вкрапленные то там, то тут, они удерживали городскую старину. Из них складывалась привычная физиономия города, знаменитый вид с реки. Он наслаждался воображаемой их реставрацией, хотя знал, что они обречены. На их месте в планах были обозначены корпуса четырехэтажек и опорный точечный девятиэтажный дом.

А эти поочередно, участок за участком, снесут, соскребут в кучу бульдозерами и покидают экскаваторами на самосвалы. Ворох бревенчатого ломья, крошево кирпича, пыльного мусора — малая куча останется от этого дома, от всех его комнат, лесенок, от ночных скрипов, зимнего тепла, зарубок на дверных косяках, от чердаков, печей, крылечек, скамеек… Он сам рос в таком доме, любил его отдельность, приноровленность к семье всеми закутками, чуланами, подоконниками. Чердак, где годами скапливалось ненужное барахло, — ребячья отрада, чердак с запахами лука, яблок, малины, что сушили здесь каждую осень, запахами березовых веников, старых журналов, запасных обоев… С толстой от пыли паутиной, похожей на серую байку. Погреб-подвал с клепками старых бочек, что-то там капает, скребется, лежит кафель запасной для печей… Дом, не изба. У городского дома всегда долгая история, сменные хозяева… К примеру, у них в доме проживал священник Никандр, от него остались в чулане лампадки темно-синего стекла и большой пресс неизвестного назначения. А после войны объявилась сестра священника и стала искать в саду закопанные когда-то отцом Никандром летописи. Все дома эти имели личность, у каждого была своя история, по дому был виден вкус хозяина, его старания.

Лосев и любил эти дома, и не любил. Сколько крови перепортили ему хозяева этого, черепичного, пока наконец заставил их убрать сараюшки, что портили весь вид. А рядом, за домом отставного полковника, вместо забора колючая проволока была натянута в четыре нитки. Никакие уговоры не действовали. Лосев просил по-хорошему, и через военкома, и стыдил при всех — такими препятствиями на фронте от фашистов защищались! А полковник в ответ — вот когда вы обеспечите воспитательную работу среди молодежи, чтобы не лазили за смородой, тогда можете требовать… С помощью милиции пришлось действовать. Потом больше года объяснялся по его жалобам.

Хочешь не «хочешь, жизнь склоняла на многоэтажные дома, — и быстрее, и дешевле, и хлопот меньше, но иногда Лосев, не скрывая, сокрушался.

…Войлочные тапки отсырели. Вышел в них во двор Лосев под утро, измаянный бессонной комариной ночью. Постоял, постоял и, не заметив, в тапках пошагал по улице, влекомый рассветными красками.

Теперь, скинув тапки, он шел босиком. Росяной холод обжигал ступни. По первому солнышку да по земле — шлепать и шлепать, благо никто не докучает здоровканьем, расспросами, любопытными взглядами.

Слышал кожей хвою, мягкую, всегда тепловатую, шишки, камушки, щекотно-колкую траву. Как давно это было — босиком по берегу. Или нет — как давно этого не было.

Неужели эта тишина, наполненная розовым светом, это быстро растущее солнце, эта красота творится каждое утро? Пока он спит, происходят утренние зори, восходы; из года в год все это великолепное действие совершалось без него. Он начисто забыл о том, что каждое утро устраивает восход. И все это будет продолжаться, когда Лосева уже не станет. Так же, как не существует нынешнего утра для его матери. Совершенно явственно увидел он свое отсутствие в свежем утреннем мире, этот сверкающий от росы город без него. Его город, занятый уже иными заботами. Жилой дом у почты станет обыкновенным домом, обычными станут и дефицитные сейчас коричневые плитки и решетки балконные.

Лосеву, конечно, хотелось, чтобы его помнили, но для этого, он считал, надо быть творцом, например художником, архитектором. А городничий — лицо нетворящее. Но тут ему припомнился Иван Жмурин, и снова он испытал симпатию к этому незнакомому человеку. Лосев словно бы ощутил его присутствие в сохраненной красоте города, в стройной Успенской церкви, в парке с длинным изгибистым прудом… Вот ведь помнят Жмурина, несколько человек, а помнят, и он, Лосев, сегодня через эту красоту вспомнил. Вполне возможно, что Жмурин ходил спозаранок этой же тропкой, мечтал так же о своем городе.

Курочников, у которого Лосев принимал дела, выпивоха, «обещалкин», тоже ведь оставил после себя память — спортивную школу, богато оборудованную, и впервые Лосев помянул покойничка добром.

По солнечному языку, что выгнулся поперек песчаного откоса, Лосев спустился к Жмуркиной заводи. Сетчатые тени пронизывали воду. Чугунная тумба стояла в матовых горошках росы. Лосев закатал брюки, вошел в воду. Холод жиганул по ногам, но спустя минуту каким-то образом образовалась теплынь. И песок под ногами стал теплым. Стая мальков метнулась в сторону. Он шагнул за ними, пальцы ноги стукнулись о каменистый порожек, и сразу припомнился этот гребенчатый отрог, что наискось спускался в глубину. Отсюда, нырнув, ползли по дну, цепляясь за каменную гребенку, кто дальше уползет. Клали для отметины белую гальку.

Глядя на большие белые ноги свои, изуродованные обувью, на кривые пальцы с темными толстыми ногтями, Лосев увидел в этой воде те свои маленькие ноги, загорелые, с прозрачно-мягкими ноготками, с пяткой круглой и такой крепкой и черной, что мать оттирала ее в тазу пемзой. Вечер, горячая вода в зеленом тазу, ее большие быстрые руки…

Наверху, над головой, шевельнулось. Спиною друг к другу, на иве сидели двое мальчишек; тот, что лицом к Лосеву, в цветастой рубашоночке, держал свежесрезанное удилище. Глаза его вперились в поплавок. Отсветы воды бежали по его неподвижному лицу. Босые ноги свесились. Это были те самые ноги, которые привиделись Лосеву — с розовой подошвой, с маленькими пальчиками. Все было то же самое — и утро, и удилище, и ветви ивы, только жилка была капроновая, банка с червями была коричнево-лакированной, из-под кофе. А окуньки и уклейки те же, так же надеты были на прут.

Тихо подняться в полутьме. Кусок хлеба с треугольником плавленого сыра… Или плавленый сыр позже, а тогда с луком, картошкой… Между прочим, детские их рыбалки были подспорьем матери в те карточные годы.

Не сохранись это место — и не вспомнить бы.

Косые стволы света били в дом Кислых, надламывали ребра, дробили стены на блестящие осколки, сдвигали углы. «Эффект утреннего освещения», — вспомнилась фраза Тучковой. Следовательно, приходила она утречком на берег сверяться. И Астахов тоже высмотрел этот час. Пришлось, значит, ему понаблюдать. Ночевал он тут, или как это у художников делается?

И отец тут бывал. Оказывается, они были знакомы, о чем-то тут говорили. И Поливанов… Что-то между ними тремя произошло? Было неприятно, что отец вмешан. Ему вспомнились листки, которые Поливанов вынул и запрятал.

Вода бежала, струилась, он чувствовал кожей ее ток, она была такой же, как тогда: казалось, ничто не отделяет его от тех детских лет, казалось, он может чувствовать и воспринимать все так же, как тот мальчик, Серега Лосев. Он вспомнил, как дочь его Ната в пять лет плакала, что не хочет расти. Вспомнил недетскую горечь и страх в ее голосе. Если б можно было оставаться в детстве… Как хорошо ему было в мальчишестве. Как быстро мог он все решить, всем все сказать, как легко тогда между собой знакомились, как просто было обращаться к любому с вопросами…

Он ополоснул пальцы, сунул в рот, свистнул. Вместо свиста вырвался хрипловатый шип. Подогнув язык, попробовал было иначе, пробовал и так и этак, свиста не получалось. Разучился? А был уверен, что этому нельзя разучиться, как грамоте, как плаванью. Глупо вроде, а сердце екнуло. Наверху в ветвях засмеялись. От упрямства сунул еще раз пальцы, и вдруг сам собой полился чистый, сильный свист, каким он умел оглушать, всех пересвистывать. Может, и нет той силы, но все же свистелось. Он поддал воду ногой, брызги полетели далеко, закатанные штанины намокли, он не обращал внимания, шел по глубине, ликуя от этой недозволенности. Брызнул на ребят, запустил галькой по натянутой гладкой воде.

Серебряная уклейка блеснула в воздухе, поднялась на крючке. Наверху завозились. Лосев вышел из воды, сел на лавочку, вытянул к солнцу мокрые ноги, всего себя подставил под тепло.

Туман дотаивал, вода ожила, заблестела, не вся сразу, а полосами. Туман отлетел как сон — и заводь открылась в невинном покое, ясная до малейшей малости. Пыльца, соринки плыли на тугой струе. На сером валуне под ивой обозначилась каждая трещинка. Старый валун искрился, хитро посверкивал. Длинноносый кулик вскочил на него и серьезно посмотрел на Лосева. В кустах ольшаника среди полной неподвижности один листок почему-то трепетал, бился. Куда ни глядел Лосев, глаз его обнаруживал утаенную мелкую жизнь, которая происходила внутри крупной жизни. От этого каждый предмет становился еще красивей.

Река текла и текла, прозрачно коричневая у берега, темнеющая вглубь, текла из знакомых ему болот, с Береста, с Дрябьи, с Утополья. Лосев мысленно видел сейчас реку и далеко вниз, до самого озера, у Васькиного Носа, длинного мыса, где отдыхали перелетные утки и где впадала, разбегаясь протоками, рукавами, Плясва. Туда когда-то утекла вода его детства, там она покоилась в густых тростниках и осоках.

Ему увиделась долгая дорога реки с крутыми оленьими обрывами, затонами лесобиржи, пойменными лугами, где устраивали гулянья в День авиации. За Патриаршей рощей Плясва сужалась, пенилась желтой подсыхающей пеной и потом шла, отдыхая, тихим плесом. Принимала притоки, лесную Золозку и бестолковую, ни с того ни с сего исчезающую речку Тулебля. Если не считать короткого истока, где Плясва журчала детским ручейком, то всю свою дорогу она трудилась. Тащила лодки, сплавляла лес, плоты, поила деревни, растила рыбу, утят, гусей, лягушек — бесчисленную живность. От Плясвы всегда только брали — ее мягкую воду, ее траву, высокую, жесткую, брали раков, окуней, налимов, линей, к устью брали и сомов, а всякую мелочь без счета. Ставили сети, мережи, брали на метлы камыш, брали у нее песок, глину, обирали с берегов гальку для строек. Мыли в ней лошадей, машины, поили коров, стирали белье, мочили лен, шерсть. Лили в нее любую грязь, сливали бензин, солярку, масла, банную воду, негодные кислоты, обрат, кидали бутылки, что ни попади…

На ней рос город, ею кормился, поился, ею богател. Но и в голову не приходило отблагодарить ее. Никто ее не чистил, рыбы не разводили. Речники заботились о своих пароходах, ставили бакены, а о ней самой не думали, хозяина у нее не было.

Перед ним возник прозрачный, блекло раскрашенный проект Ивана Жмурина и нынешний. Они соединились толчком, внезапно, так, что Лосев вздрогнул, засмеялся, ясно увидев, как филиал можно сместить вниз, к Патриаршей роще, — и тогда центр города повернется лицом к реке, без разрывов. Смотрелся бы спуск к заводи с домом Кислых на фоне новых домов. Панорама города впервые улеглась, как бы вошла в пазы, все сцепилось убедительно и естественно, хоть сразу отдавай архитекторам…

Река взглянула на него ярко-коричневыми глазами Тучковой. Взглянула доверчиво, распахнуто, так, что отразились каленое от восхода небо, полегшая ива, мальчики…

Может, и в самом деле была душа у этой реки? И у заводи, у камня?

Чем больше он смотрел, тем больше видел; новые подробности проступали ему навстречу. Он погружался в этот неспешный мир скрытой красоты, какая складывалась из всех малостей, когда можно любоваться и камнем, и простым листком, и отмелью. Все это давно стало частью его самого, может потому он и не замечал этой красоты, как не замечал чуда своего сердца, чуда ушедшего детства, чуда каждодневной жизни.

Протарахтел мотоцикл. Вдали зарокотала моторка, рыбаки потянулись с озера.

Пора было подниматься, идти, возвращаться во взрослое свое состояние, к Сергею Степановичу Лосеву, облачиться в его костюм, заниматься его нерешенными делами, звонками, бумагами, произносить его словечки… С каким трудом заставлял он этого плечистого дядечку каждое утро делать несколько приседаний, потом надо было его брить, смачивать волосы какой-то польской жидкостью, а лицо немецким лосьоном, надевать белую сорочку, франтоватый московский галстук в косую полоску, туфли на толстой подошве, похлопать его по карманам — ручка здесь, записная книжка, удостоверение, брать папку с бумагами. Озабоченного этого дядечку, который уже принимает седуксен, пломбирует зубы, ежедневно просматривает четыре газеты, бюллетень, сводки; звонит, отвечает на звонки, надписывает резолюции, принимает посетителей, проводит совещания, встречает делегацию, плюс депутаты, вызовы, аварии, составление бумаг… Всегда ему некогда, стесняется съесть на улице мороженое, в кино его не вытащишь. Скучно с ним. Не бывает, чтобы он просто шатался по городу, трепался с приятелями. На охоту он ехал ради столичных гостей, всюду он выискивал нужных для города людей… О чем с ним говорить? Чем с ним можно заняться? Бегать разучился, по деревьям не лазает, мяч не гоняет, ничего не мастерит. Неужели это он, Серега Лосев?

Обычно Лосев приступал к новому дню с нетерпением, даже азартом. Сегодня же нетерпения не было, была почему-то грусть и неохота покидать это место.

В доме Кислых заговорило радио. Распахнулось окно. Кулик убежал, подрагивая хвостиком.

Вдруг в глаза Лосеву бросился маленький белый колышек. Он торчал между ивой и серым валуном, выставился напоказ желто-белый, как обломок кости. Вид его был Лосеву неприятен, напомнив, как когда-то в разодранной мотором руке он увидел пугающе белое и понял, что это его собственная кость.

И тотчас за этим колышком полезли из земли другие. Белыми тычками они зарябили до самого дома Кислых и дальше сворачивали под углом, очерчивали, отмеряли, замыкая какой-то контур. Лосев отлично знал, что это все означает, но притворился, что не знает, он не желал понимать. Хотя успел с тоской и страхом подумать: «Уже!» Только это слово мелькнуло где-то в глубине, но он сделал вид, что его не слышал.

Вверх, на откос, он поднялся по теплой, нагретой стежке, по изволоку, как говорили прежде.

Поверху, обгоняя его, пробежало несколько человек в тренировочных костюмах, последним бежал в цветастых трусиках мастер с кожевенного завода. Он оглянулся, кивнул Лосеву красным своим, потным лицом. Лосев и понятия не имел, что столько народу бегает по утрам.

— Это хорошо, это хорошо, — напевал он.

А, собственно, чего он боялся? Да-да, нет-нет! Чего тянуть! Подумаешь — колышки, — подначивал он себя. Мокрые штаны шлепали по коленям. Он засунул пальцы в рот и свистнул вслед бегунам. Снова получилось. Он гордился своим умением. Все его опасения, расчеты, все, что казалось столь неодолимым, все упростилось — в самом деле, что ему грозит в самом крайнем случае? Ну упрекнут, ну откажут, да разве это важно, важнее попробовать сохранить участок. Все-таки проект, который привиделся ему, стоит того. Жаль, если он останется несбыточным, как у Ивана Жмурина. Конечно, хорошо было бы отстоять заводь, чтобы было куда приходить, видеть поднимающееся солнце и как меняются краски, как ало-красное тает, блекнет, насыщается золотом, тени укорачиваются и матовый горох росы съеживается на листьях. Обидно мало таких минут выпадает в жизни, по крайней мере, у него было их немного, и это неправильно.

А не получится, не выйдет — ну что ж, к нему претензий быть не может. Он попытался. «Попытка не пытка, а спрос не беда», а попадет ему — тоже неплохо: все знать будут, за что пострадал. Та же Тучкова — поймут, сочувствовать будут…

Он почувствовал себя решительно, бодро, не стесняясь, шел босиком, ощущал, как ловко ступают его ноги, перекатываются с пятки на носок, и как слаженно срабатывают там все мышцы, косточки, жилки. Так бы всегда, рано вставать, бегать, смотреть красоту, ничего не бояться, думать то, что советует душа, проверять себя восходом и птицами… И до того Лосеву было сейчас свободно и ясно, что он пожалел отца, когда-то жившего здесь утаенно, в опасениях и страхах.

Так бы он и следовал до дому, если бы, подняв голову, не встретил взгляд из-под надвинутого серого платка.

Глаза следили за ним хмуро, с упорным, злым выражением. Женщина кивнула, буркнула что-то неразборчиво; Лосев машинально ответил. Пройдя несколько шагов, он сообразил, обернулся. Женщина спускалась вниз, к мосткам, держа большую корзину с бельем. Брезентовая куртка скрывала ее фигуру, обычно затянутую в темный костюмчик, а на пышных ее волосах всегда была шляпка, кепочка, что-то такое симпатичное. Здоровалась она всегда с радостью, открываясь навстречу своей мягкой улыбкой. Была она некрасивая, от этого застенчивая, но у себя в библиотеке чувствовала себя уверенней, и он еще мальчиком с каким-то стыдным удовольствием смотрел, как она двигается среди тесных стеллажей библиотеки, задевая их грудью. У него была тогда влюбленность и такая, что однажды взял и полил чернилами ее столик. Поступка этого он сейчас совершенно не понимал, но помнил, как он торопился читать книгу, чтобы скорее снова прийти в библиотеку. С годами фигура ее стала тяжелой, угловатой, но произошло это постепенно, и Лосев до сих пор различал в ней застенчивую некрасивую девицу. Была она с Украины, муж ее, подводник, погиб под конец войны, и она так и осталась здесь. Теперь Любовь Вадимовна заведовала Городской библиотекой, оформляла всякие выставки, снабжала литературой. Несколько месяцев назад она прислала по почте заявление о прибавке зарплаты. Лосев сразу отметил, что сама не зашла, хотя не раз приходила по чужим делам, и он принялся было хлопотать, пока не выяснилось, что для этого надо либо найти персональную ставку, либо переводить библиотеку в повышенную категорию. Областное начальство попросило отложить вопрос — и он отложил, мало ли приходилось откладывать. Сейчас он вспомнил, что с тех пор он добился уже нескольких прибавок, а с Любовью Вадимовной все откладывал, зная, что от нее никакой кляузности не произойдет, слишком она деликатна для этого. Что ни говори, получалось, что прежде всего удовлетворял он тех настырных, нахрапистых, кляузных, которых не уважали, но от которых могли быть неприятности. Однажды она подала заявление на садовый участок и то страдала, мучилась, овечье-вытянутое лицо ее пылало, голос затих так, что не разобрать было, чего она бормочет. Таким отказывать легко, они все понимают, они готовы вникнуть во все трудности. Да и куда она денется. Она была из тех активистов, которые преданы городу и работе так, что их можно и не поощрять, и думается о них в последнюю очередь. Как Лосев ни пытался изменить дурацкое это правило, оказывалось, что все-таки квартиру надо дать такому-то, потому что в ответ на его жалобы звонили из области, а за другого боялись, что он запьет, а прибавку надо было прорабу, который грозился уйти на завод… И почти всякий раз люди, подобные Любови Вадимовне, отодвигались…

Она не успела потушить свой взгляд, он застал ее врасплох, но в том-то и штука, что она не смутилась, не отвела глаз, она преспокойно продолжала смотреть на него с тем же холодным, несвойственным ей выражением. Можно было подумать, что это враждебность. Но откуда, за что? Да и нельзя было представить себе Любовь Вадимовну враждебно настроенной… Недавно еще он встретил ее в горкоме, и они, как всегда, поздоровались и улыбнулись.

Он смотрел сверху, как она опустилась на колени на мокрых мостках и полощет белье. В городе все давно уже сдавали белье в прачечную. По крайней мере, большую часть жителей новая механическая прачечная успешно обслуживала, его злило то, что Любовь Вадимовна, заведующая, депутат, полощется тут, как простые бабы сто лет назад.

Чертыхаясь, он стал спускаться к ней. Враждебность Любови Вадимовны задела его. Он хотел услышать от нее — в чем дело, чтобы сказала, произнесла. Какие-то две женщины остановились, заговорили с ней. Она распрямилась, увидела Лосева, идущего к ней, но виду не подала. Лосев замедлил шаг, выжидая. Неужто Любовь Вадимовна знает, почему он не попросил за нее у Каменева? Никто этого не мог знать, но Лосев думал о том, что раз она знает, то расспросы его будут фальшивы и Любовь Вадимовна уличит его во лжи. При всех уличит, сама смутится, она всегда смущается, когда говорит с начальством, и все равно уличит, ввернет при этом какое-нибудь надменное «напрасно вы…». Представив это, Лосев остановился. Он привык к тому, что в городе его ловят, иные хватают прямо за рукав, заглядывают в глаза, ищут его внимания. С какой стати он должен объясняться, оправдываться? Чего она себе воображает, замшелая эта коза? Он руганул ее еще крепче, но и это не помогло. Ощущение вины не проходило. И уйти он не мог, и подойти не мог. Стоял в мокрых закатанных штанах, тапки под мышкой, небритый, сопящий, по-бычьи тупо уставясь перед собою. С каждой секундой положение его становилось глупее. Уши его горели. В каком виде ты возвращаешь книжку, Сергей Лосев! И сам-то хорош, погляди на себя… Если б она произнесла что-либо подобное. Как когда-то. Подумал, как это непоправимо. Ничего не могло вернуться. Мимолетные наплывы детства ничего не значили, он семидесятикилограммовый мужик, а Любовь Вадимовна пожилая, сморщенная…

Она не отвернулась, не занялась своим бельем, не опустила глаза. Без жалости она продолжала смотреть на него, и обе женщины также смотрели, как он неуклюже попятился, отступил, повернулся, взгляды их жгли ему спину.

Дома перед зеркалом, когда он брился, фразы одна другой ловчее приходили ему на ум. От этого он только пуще злился, не на себя, на нее. Лучше бы она его изругала, накинулась бы на него при этих бабах, совестила, грозилась. Куда лучше, чем колючая эта гордость, самолюбие этих вроде бы зависимых, безвластных, но мнящих о себе интеллигентов. Такое утро ему повредили. Как он ни берег это утро, все же попала отрава.



В его биографии можно найти несколько несостоявшихся вариантов жизни. У каждого человека есть позади случай, когда он мог выбрать иную профессию, сойтись с другой женщиной, жить в другом месте. У Лосева еще в школе была возможность пойти по музыкальной части. Он хорошо играл на гитаре, отец уговаривал его учиться дальше, тем более что имелись кое-какие связи через культпросветработу. Вместо этого Лосев поехал в Ленинград в университет сдавать на физический факультет. Он решил стать атомщиком. Только потому, что это было модно. Конечно, он провалился, не мог решить ни одной задачки. Неудача его обескуражила, и в отместку себе он поступил водопроводчиком в жилконтору. Работа была грязной и легкой, денежной и жалкой, потому что то не было прокладок, то переходников, надо было побираться, врать, выпивать, халтурить, обирать жильцов, которые, между прочим, считали его простаком, опекали как неиспорченного, добросовестного провинциала. С тех пор научился пользоваться своей открытой физиономией, огромной улыбкой, детской нескладностью.

Слава привлекала его больше денег. Это было не тщеславие, скорее честолюбие. В армии он служил в танковых частях и был лучшим механиком-водителем. Не просто отличником, а именно лучшим. Его хотели направить в офицерское училище. Все шло к тому, чтобы он стал кадровым офицером и двигался бы по военной линии. Повздорив со своим лейтенантом и сидя на губе, Лосев вычислил, что, когда он окончит училище, его лейтенант станет майором, а он всего лишь лейтенантом и опять вынужден будет тянуться перед ним и выслушивать его идиотские придирки. В училище он не пошел. Армия лишилась, по его словам, лучшего генерала.

Самолюбие, самомнение, то есть характер? Или же судьба, замаскированная случайностью? В последний момент его всегда что-то останавливало, какая-то осечка, запятая, не давая уклониться от жизненного пути, о существовании которого он не подозревал.

Председатель исполкома Конюхов, человек больной, пьющий, втолковывал Лосеву, своему заму, золотое правило, проверенное всей его номенклатурной жизнью: «Чем меньше ты делаешь, тем меньше тебе надо делать». Лосев воспринял это правило в другую сторону. Чем больше он делал, тем больше дел наваливалось на него. И ему это нравилось. Ему все было мало. Новая должность давала власть, а власть открывала возможность действовать: не обсуждать, не критиковать других, не сетовать — самому работать. Он взялся за ремонт магазинов, возобновил прокладку канализации, заложил еще три жилых дома, для этого понадобилось навести порядок с грузовым транспортом; выяснилось, что машинам нужна ремонтная база, что требовало прокладки кабеля, строительства трансформаторной подстанции; не хватило песка — пришлось заняться карьером, прокладывать туда дорогу… Дела налипали, как снежный ком. Он не отступал, он не представлял себе, что может столько работать. Его выручал нюх на неполадки — странная способность — он появлялся на стройплощадке как раз тогда, когда кончался цемент или прораб подавал заявление об уходе. Стоило тронуть, тряхануть городское хозяйство, как все стало расползаться, трещать, повсюду обнаруживались прорехи: износилась котельная, не хватало мощности водопроводу. Вдруг пришли в аварийное состояние общежитие и дома на главной улице. Выяснилось, что в конторах днем никого нет, телефоны работают плохо, машинистки безграмотны, приказы теряются. Долгое время он избегал кого-либо снимать и наказывать. «Ни вы, ни я не знаем, какой вы работник, — твердил он каждому. — Потому что вы еще не работали по-настоящему. Может быть, вы гений. Поработайте, станет ясно». От его слов никто не возьмется за работу — это он понимал, — их могут заставить работать только обстоятельства. «А обстоятельства создам я. Вот тогда выяснится, на что вы годитесь». До тех пор пока он крутил ручку, они работали. Это был его «ручной труд», сами они не запускались, ему понадобились годы, чтобы научиться находить у людей свои моторчики.

То был, может, наивысший взлет его жизни. Счастьем было полагать, что все зависит от него, что он может обеспечить людей жильем, благоустроить город, привести в дома воду, канализацию, тепло. Ощущение могущества переполняло его, могущество возможностей: хватит у него сил, энергии — и все будет, все появится.

Утверждали, что Лосев такой потому, что у него есть рука в Москве, ему хорошо, он может себе позволить. Фигуровский, конечно, способствовал первоначальному, так сказать, выявлению, первоначальному толчку, но скорее всего Лосев все равно выбрался бы на эту стезю, ибо способности его как нельзя лучше подходили для этой должности.

Что было бы, если бы… — извечный вопрос, который, к сожалению, нельзя проверить ни в одной человеческой судьбе. Никакого опыта нельзя провести, ни вычислить, ни доказать, — мы только то, что получилось, мы не можем узнать, что могло из нас быть, если бы…

Катастрофа произошла непредвиденно, как и положено катастрофе. Сигналы, конечно, были. Задним числом Лосев вспоминал — Конюхов его неоднократно предупреждал: «Не рви постромки! Куда мчишься, ноги переломаешь». Он был философ: «Личность не должна форсировать ход развития. Все, что следует, произойдет само собою. Зачем надрываться и перенапрягать систему?..» И далее шли более конкретные предупреждения. Но Лосев только посмеивался. Он вмешивался в распределение жилплощади, защищая интересы своих строителей, он прижал торговых работников за разбазаривание стройматериалов и отказывался посылать кой-кому строителей на квартиру — белить, оклеивать, он не давал фанеры, плиток — словом, совершал всякие принципиальные поступки, которые мало помогают реальным отношениям и не положены заместителю председателя.

На него написали несколько анонимных писем, с цифрами, датами, фамилиями, обвиняли в нарушениях финансовой дисциплины, самоуправстве, нехороших разговорах в адрес начальства. На письма отреагировали быстро, все покатилось по отлаженной схеме: прибыла комиссия, документы оказались подготовленными, свидетели давали нужные показания, нарушения были найдены и дело двинулось в путь-дорогу.

Никаких мер Лосев не принимал, с комиссией объяснился высокомерно; считал ни-же своего достоинства опровергать анонимки, искать защитников, ехать в область протестовать.

К тому же Конюхов успокаивал, благодушно и уверенно подмигивая, как будто что-то знал: только не суетись, разберутся, всякая суета роняет престиж.

В разгар всех этих дел Лосева вызвали в Москву. На какое-то малозначительное совещание, но вызвали категорически. После совещания Фигуровский повез Лосева к себе. Оказалось, он прослышал лыковские дела и хотел составить свое мнение. Расспрашивал придирчиво — и про Конюхова, и про остальных сотрудников, что-то сопоставлял, щурился, прицокивал, пока не убедился, что нарушения обыкновенные, неизбежные у каждого руководителя, который хочет строить, а не рапортовать. Нарушения эти можно и не заметить, можно за них получить выговор, а можно и передать дело прокурору. Все зависит от местной обстановки … Где-то тут находился больной пунктик Лосева, и Фигуровский безжалостно, как врач, нащупывал, надавливал, вызывал яростный крик — и прекрасно, что к прокурору! Если уж на то пошло, Лосев хотел пойти под суд, он жаждал публичности, открытого боя.

Обстановка меж тем складывалась неприятная, не в пример Конюхову Фигуровский придавал делу серьезное значение. Кстати, Конюховым тоже не следует обольщаться, потому что именно Конюхов, когда его запросили, согласился с анонимками.

Появлению комиссии предшествовали всякого рода переговоры, о которых Лосев не подозревал. И все это какими-то сложными ходами было связано с самим Фигуровским, положение которого в очередной раз пошатнулось. Надвинулась новая опала, и то ли хотели Лосева подверстать — вот, мол, кого Фигуровский рекомендовал, то ли в Лыкове узнали, что защищать Лосева некому…

Лосев не понимал, кому он мешал. На каком основании на него ополчились? Он работал, и больше ничего. Вся вина его в том, что он много работал.

Они сидели на кухне большой неуютной квартиры, обставленной казенной на вид мебелью. Пили чай, составленный Фигуровским из зверобоя, малины, березовых почек и каких-то еще трав, смешанных в точной пропорции. Чай был душистый и острый. На столе лежали сушки и маринованные миноги. Ничего другого хозяин не нашел. На кухню заглядывали какие-то седые старики и старушки, все коротко стриженные, все с простуженными голосами, похожие на Фигуровского.

Дома Фигуровский, без пиджака, в потертой кроличьей безрукавке, в черных валенках, нисколько не потерял своей значимости. То, что он говорил на кухне, было не менее весомо, чем то, что произносилось в его огромном кабинете в окружении телефонов, селекторов, референтов, помощников. В любой обстановке он оставался большим человеком. В этом было его отличие от других, которые Лосева всегда изумляли, — после снятия или ухода на пенсию куда девались их мудрость, уверенность, знания?

Фигуровский рассказывал, как на охоте застрелили у него сеттера, талантливейшую собаку, чемпиона, любого подранка вытаскивал, и вот взяли и лупанули ему дробью в голову, когда плыл с уткой. Какая тут логика? Люди поступают не по логике. Лосев школьно мыслит, если он располагает человека по законам симметрии: всякое зло должно иметь основание, зло, допустим, уравновешиваться выгодой, добро — славой, каждый поступок должен быть чем-то обусловлен, всему должна быть причина, и тому подобные прописи. На самом-то деле люди творят черт знает что безо всяких мотивов. Никакой симметрии. Может, мир движется и развивается этой асимметрией. От нарушений логики и происходит прогресс, хотя что такое прогресс, Фигуровский определить затруднялся.

От малопонятных, отвлеченных рассуждений Фигуровский вдруг переходил к нелепостям лосевского поведения, превращал его достоинства в недостатки, простодушие в глупость, правдолюбие в склочность. Бездельника Конюхова следовало давно обезвредить, выставить его перед начальством как пьяницу, доказать, что нельзя такого держать; уволить и снять его дружков, его опору. Лосеву надо это было делать сразу, пока новому человеку разрешают подбирать кадры. Привлечь молодых, тех, кто хочет работать, — они были бы обязаны Лосеву, они составили бы его преторианскую гвардию. Старые кадры всегда недовольны новыми руководителями. Надо было не только хорошо работать, но и показывать свою работу, уметь преподносить ее, а то получилось, что ее приписал себе тот же Конюхов и другие. Лосеву недоставало цинизма, честолюбие его было примитивно, оно все уходило в работу, от него разило честностью, так что это могло отвратить не только Конюховых.

Почему-то Фигуровский считал себя ответственным за судьбу этого парня, так быстро спавшего с лица. Густые тени лежали у Лосева под глазами, с того последнего их свидания он резко изменился, он был поражен несправедливостью, ранен ею и готов был натворить непоправимые вещи.

Фигуровский убеждал, что добро и честность должны действовать умно, применять силу, хитрость, уметь бороться, иначе любой проходимец может загубить самое лучшее дело. Пусть чувствуют, что получат сдачи. Все эти карьеристы, завистники, корыстолюбцы, всякие жулики, деляги, которым, возможно, помешал Лосев или которые еще будут возникать на его пути, они нахальны и трусливы. Они боятся света, действуют подлыми методами, и с ними незачем стесняться, можно пользоваться любыми случаями, чтобы убрать клеветника или кляузника. Да, приходится ради этого миловаться не с тем, с кем хочешь, идти на компромисс. В реальной жизни не сохранишь стерильность. Если хочешь сделать серьезное, нужное дело, то изволь быть и гибким, и жестоким. Чтобы получить фонды вовремя, надо создать хорошие отношения, а чтобы их создать, надо завоевать расположение, иметь связи, кому-то помогать, от кого-то требовать…

Примеры, которые он приводил, вызывали у Лосева тоску и протест.

— Не могу я так. Не умею, не хочу! Какое же это добро, если кулаками? — Лосев повертел свои большие кулаки. — Я ведь изувечить могу… Что же получится?

— А то, что строить будут больше больниц и домов. Качественно и в срок. А вы как думали? Об этом не любят у нас говорить, но без этого не обойтись. Не считаться с этим — ханжество. Пока что реальность такова… Никуда не денетесь. Придется и вам всем этим заняться. Иначе вы будете беззащитны.

Фигуровский говорил твердо, но взгляд его был печален.

— Завидую я вам… — вдруг сказал он. — Все-таки это счастье — не понимать подлости. Когда-то я тоже не понимал… Понимать — значит снижаться. Угадывать ходы всяких пакостников — занятие унизительное. Втягиваешься… И сам становишься иногда вровень. Но что делать, если я вижу их маневры…

Теперь не установить, какую роль сыграли советы Фигуровского в последующей работе Лосева на Севере. Помогли они, или же сама жизнь заставила его действовать иначе. Но от встреч с Фигуровским запомнились не советы, а этот вечер на кухне, старый щербатый рот, мягкие руки в коричневых пятнах, то отцовское, чего, видимо, не хватало Лосеву. Неумолимое течение, что — хочешь не хочешь — отдаляет сына от отца, когда-то все же прибивает к отцовскому берегу, но там уже никого нет.

На какой-то миг приоткрылось Лосеву то, что молодым несвойственно — ощущение вины за то, что он будет жить еще долго после Фигуровского, за молодость, которая вытеснила старого строителя из жизни. Опала Фигуровского, беда, что надвигалась на него тогда, нисколько не занимала Лосева, так поглощен он был своими напастями. Казалось естественным, что старик занимается им, что его, Лосева, неприятности сейчас самые насущные.

Уже потом, на Севере, Лосев не раз думал, как Фигуровскому, наверное, было тяжело от того, что не мог помочь, остановить, пересмотреть, прислать новую комиссию… К тому времени вопрос о Фигуровском был решен, он был бессилен, его самого посылали на строительство северных портов — должность, в которой он когда-то уже пребывал.

Странно, что тогда, на кухне, не испытывая стыда за свой эгоизм, Лосев вдруг был затоплен чувством благодарной нежности, ему захотелось поцеловать старика, так же, как когда-то он целовал отца, зарыться в угол плеча и шеи и коснуться губами колючей кожи. Конечно, он этого себе не позволил. Но соленая жгучесть того желания запомнилась. И надолго. Запоминается не происходящее, которое непрерывно соскальзывает в черноту, ничего не оставляя. Важно, что при этом подумается, оно и останется, и запомнится благодаря вспыхнувшему в тот момент восторгу, сравнению, мысли, что соединится со слезой, со страхом… Всего лишь случайные наплывы чувств окажутся прочнее происходящего.

Единственное, на что у Фигуровского хватило власти, это взять Лосева с собою на Север. От предложения этого Лосев отказался. Чем безнадежнее представлялось возвращение в Лыков и предстоящие разбирательства, расследование, объяснительные записки, оправдания, обиды, ложь — все, во что он будет погружен, — чем безнадежнее, тем лучше. Он переступил за предел ожесточения, и, чтобы остановить его, Фигуровскому пришлось пойти на поклон к человеку, которого он презирал. Человек этот был рад, что именно Фигуровский посидел у него в приемной, а потом в кабинете и выслушал кое-что… Подробности того унизительного визита прояснились позже, а пока что Лосев был приказом направлен на Север на стройку, категоричность указания исключала всякие споры, сам же Фигуровский в последнюю минуту был направлен на юг, в торгпредство одной азиатской страны.

Лосев вернулся в Лыков через шесть лет, с женой и дочерью. К тому времени Конюхов и его компания были давно сняты, судимы и, что Лосева удивило, о них мало кто помнил. Фамилии их с трудом вспоминали, даже в аппарате райисполкома морщили лоб, задумывались — у нас ли Конюхов работал, кем был?..

Принято представлять биографию человека в виде пути, который он преодолевает. Но будь то путь с препятствиями, путь наверх, к вершине, путь с остановками, возвратами — все одно это упрощение, фальшивая модель, которой пытаются придать жизни осмысленность, некоторую наглядную идею. Модель, придуманная скорее проводниками, чем философами. Во всяком случае, наш герой никуда не шел, не огибал, не карабкался на высоты, с коих открывались новые дали. На Севере он работал так же, как и в Лыкове, — много, не всегда удачно, считал, как и все кругом него, работу смыслом существования, постройку целью своей обозримой жизни, выполнение плана — своей честью. Двигался не он, а время, и вовсе не вперед и не вверх, и не обязательно развиваясь, — двигалось оно скорее по кругу, как стрелки часов. Время вращалось вокруг Лосева, описывая свой заколдованный круг, свой предел, за который Лосеву лишь иногда удавалось вырваться.

Внешне он огрубел, прокалился, ушло все лишнее, втянулись щеки, проступила кость, похудел и налился тяжестью, по характеру же стал мягче, улыбчивей, много оглушительно смеялся, был приятно нетороплив и прост. Но за всем этим чувствовалась хватка и продуманность. Он все время приобретал сторонников, но не друзей. Впрочем, о дружбе он и не заботился, не спешил возобновлять прежние приятельства.

Когда его избрали председателем горисполкома, все сочли это естественным. Конюхова забыли, а его помнили — помнили автобазу, дома построенные, дорогу помнили. Вскоре убедились, что, кроме работы, Лосев умеет еще и требовать; каким-то образом, без всяких скандалов, он сумел избавиться от бездельников и горлохватов, а тех, кто пробовал жаловаться, он вызывал к себе, и они уходили притихшие и напуганные.

Будучи в Москве, он узнал, что Фигуровский приехал, вышел на пенсию. Лосев отправился к нему на дачу. Встреча была трогательной. Все эти годы, как оказалось, Фигуровский издали следил за его работой, передвижениями, знал, что Лосев отказался от новой стройки с высокой должностью, он одобрил возвращение в Лыков, был по всем статьям доволен Лосевым, оглядывал его горделиво, как свое открытие.

Сам он изменился неузнаваемо. Стал маленьким, легким, белым; довольство, несколько отрешенное, окружало его сияющим облаком. Движения его были не сдержанно-законченные, а плавные, напоминая Лосеву тополиный пух, плавающий в теплом воздухе. Счастливое и свободное это парение было и в глазах Фигуровского.

Лосев пытался рассказать ему про свою новую исполкомовскую работу, но старик слушал пренебрежительно, не скрывая скуки. Былые страсти казались суетой, он смотрел на них свысока, ему не терпелось показать Лосеву кормушки для птиц, которые он сам мастерил на участке, скворечники» разных типов — то было настоящее дело, истинная польза, которую должен приносить человек — строить для других. Строить — утверждал он — делать табуретки, тарелки, растить яблони — то есть очевидно-полезные вещи, только они оправдывают жизнь, все остальное спорно, большей частью труха, самообман. В его уверенности Лосев чувствовал обидную к себе жалость. Было такое впечатление, что старик занят больше, чем раньше, торопится наверстать упущенное, что подошла самая цветущая пора его жизни. Лосев уехал растерянный. Это было последнее их свидание. Спустя несколько лет Лосев разыскал на Новодевичьем кладбище могилу Фигуровского с пышным, могучим надгробием, как и на соседних могилах. Черный куб полированного камня имел сверху цилиндр, на котором был высечен барельеф. Медальный профиль изображал Выдающегося, Известного, Вписавшего, Незабываемого, Под руководством которого, Неутомимого… — в полном соответствии с некрологом. Лосев долго стоял, вспоминая свои встречи с этим человеком, и никак не мог сложить из них цельный образ. Смущало, что в каждой Фигуровский в чем-то оказывался не прав и в чем-то, очень важном, был прав — и всякий раз по-другому. И все это не имело отношения к этому барельефу, на который он тоже имел право, потому что Фигуровский был и таким.

В полированной черноте камня отражалось небо, зеленые ветви, темная фигура Лосева и тополиный пух, что несся над ним, над барельефом, над всем кладбищем.

Он вспомнил, как в последнюю встречу на даче он хотел помочь Фигуровскому наладить водопровод и как Фигуровский отказался. «Я не позволю вам расквитаться. И вы не позволяйте. Пусть вам делают добро, не мешайте людям делать добро и не старайтесь сразу отплатить. Добро обладает одной особенностью. Зло, причиненное вам, вы можете простить, забыть. А доброе дело ни простить, ни отомстить нельзя».

После смерти Фигуровского Лосев перенес свою привязанность на родственника жены, старого юриста Аркадия Матвеевича. Фигуровский когда-то учил его, как пользоваться своей силой. Аркадий Матвеевич поучал скорее, как пользоваться слабостью, любовью, что-то в этом роде. В чем-то они были схожи, но Аркадий Матвеевич был постоянней, он не менялся с годами, в нем была уютность обжитого, привычного характера.