"Порнография" - читать интересную книгу автора (Гомбрович Витольд)9Упоминал ли я о том, что четыре маленьких островка, разделенные позеленевшими от ряски каналами, были как бы продолжением пруда? Через каналы были переброшены мостки. Дорожка, проходящая по самому краю сада и петляющая в зарослях орешника, жасмина и туи, позволяла по суше обойти этот архипелаг, мокнущий в стоячей воде. Когда я здесь прогуливался, мне казалось, что один из островков не такой, как другие… почему?… мимолетное ощущение, но сад уже слишком был втянут в игру, чтобы я мог игнорировать это ощущение. Однако же… ничего. Чащоба этого островка с плюмажами деревьев замерла. День был жаркий и близился к вечеру, канал почти высох и поблескивал коркой ила с зелеными лужицами воды, берега поросли тростником. Любое отклонение от нормы в наших условиях должно было подвергаться незамедлительному исследованию, поэтому я перебрался на другой берег. Островок дышал жаром, травы здесь подымались густые и высокие, в них кишели муравьи, а вверху собственную независимую жизнь вели кроны деревьев. Я продрался сквозь заросли и… Вдруг! Вдруг! Вот так сюрприз! Там была скамейка. На скамейке она, сидящая, а ноги ее, что-то просто неслыханное, — одна нога обута и в чулке, а другая обнажена выше колена… и не было бы это так уж фантастично, если бы у него, лежащего, лежащего перед ней на траве, одна нога не была бы тоже обнажена, а штанина подвернута выше колена. Рядом его башмак, в нем носок. Ее лицо было повернуто в сторону. Он тоже не смотрел на нее, охватив голову на траве руками. Нет, нет, все это, наверное, и не было бы столь скандальным, если бы не контрастировало так разительно с их естественным ритмом, оцепенелая, странная неподвижность, им не свойственная… и эти ноги, так странно обнаженные, по одной от каждой пары, и светящиеся своей телесностью в душной горячей сырости, перемежаемой всплесками жаб! Он с голой ногой, и она с голой ногой. Может быть, они вброд… нет, нет, в этом было что-то большее, нечто не поддающееся объяснению… он с голой ногой, и она с голой ногой. Ее нога шевельнулась, вытянулась. Стопой она оперлась на его стопу. И ничего больше. Я наблюдал. Вдруг мне открылась вся моя глупость. Ох-ох! Как могли я — и Фридерик — быть такими наивными, чтобы вообразить, что между ними «ничего нет»… дать обмануть себя показной игрой! Вот она, передо мной, бьющая, как обухом по голове, улика! Значит, они здесь встречаются, на острове… Оглушительный, раскрепощающий и утоляющий крик беззвучно рвался с этого места — а их общение продолжалось без слов, без движений, даже без взглядов (ведь они не смотрели друг на друга). Он с голой ногой, и она с голой ногой. Хорошо… Но… Так не могло быть. В этом была какая-то искусственность, какая-то непонятная извращенность… откуда это будто заколдованное оцепенение? Откуда такой холод в их страстности? На мгновение у меня мелькнула совершенно безумная мысль, что — Нужно будет еще раз повторить. И тогда, хотя я еще ничего не понимал, повеяло от них холодом молодой развращенности. Испорченность. Они не двигались — их молодая свежесть была страшно холодной. Фридерик подошел ко мне и любезно сказал: — А! Как дела, дорогой пан Витольд! — (Это приветствие было излишним, мы расстались всего час назад.) — Что вы скажете об этой пантомиме? — он указал в их сторону плавным жестом. — Неплохо сыграно, а? Ха, ха, ха! — (Этот смех тоже был излишним — к тому же громким.) — На безрыбье и рак рыба! Не знаю, известна ли вам моя слабость к режиссуре? Какое-то время и я подвизался актером, не знаю, известна ли вам такая деталь моей биографии? Он взял меня под руку и повел вокруг газона с жестикуляцией подчеркнуто театральной. Те молча наблюдали за нами. — У меня есть один замысел… сценария… киносценария… но некоторые сцены несколько рискованны, они требуют доработки, необходимо поэкспериментировать с живым материалом. На сегодня достаточно. Можете одеваться. Не оглядываясь на них, он проводил меня через мостик, при этом громко, оживленно рассказывал о различных своих замыслах. По его мнению, современный метод сочинения пьес или сценариев «в отрыве от актера» совершенно устарел. Следовало начинать от актеров, «сопоставляя их» каким-то образом, и на основе этих сопоставлений строить сюжет пьесы. Ведь пьеса «должна выявить только то, что потенциально уже заложено в актерах как в живых людях с определенным потолком возможностей». Актер «не должен воплощаться в вымышленного сценического героя, изображая кого-то, — совсем напротив, сценический образ должен быть по нему подогнан, сшит по его мерке, как „одежда“». — Я пытаюсь, — говорил он со смехом, — добиться чего-то подобного с этими детьми, даже обещал им за это подарочек, работа есть работа! Ха-ха! Что делать, скучно в этом захолустье, необходимо чем-то заниматься, хотя бы для здоровья, пан Витольд, хотя бы для здоровья. Я, разумеется, предпочитаю не афишировать этого, ведь — кто его знает, — может быть, это покажется несколько рискованным нашему славному Иппе и его супруге, зачем нарываться на неприятности!… Так он говорил, громко, чтобы далеко было слышно, а я, шагая с ним и глядя в землю, с раскаленным гвоздем моего открытия в голове, почти ничего не слышал. Ловкач! Комбинатор! Лиса! Какие фокусы с ними проделывал — какую игру выдумал! И все катилось вниз, брошенное в омут цинизма и извращенности, и огонь этой безнравственности меня пожирал, а, проще говоря, я корчился в муках ревности! И обжигающие зарницы воображения освещали для меня их холодное распутство, невинно-дьявольское, — особенно ее, ее — ведь это невообразимо, что она, эта верная невеста, ходит в кусты на такие сеансы… за обещанный «подарочек»… — Весьма любопытный театральный эксперимент, — ответил я, — да, разумеется, любопытный эксперимент! И я побыстрее покинул его, чтобы еще раз продумать все это — ведь распутство исходило не только от них; как оказалось, Фридерик действовал более оперативно, чем я думал, — даже сумел подобраться к ним вплотную! Он неустанно делал свое дело. И это за моей спиной, на свой собственный страх и риск! Ему не мешала патетическая риторика, которой он потчевал Вацлава по поводу смерти пани Амелии, — он действовал — и возникал вопрос, как далеко он зашел? И до чего еще может дойти? Надо было знать Фридерика, чтобы понять своевременность такого вопроса — а ведь он и меня за собой тянул. Я испугался. Снова вечер — и это едва заметное таянье света, углубление и насыщение темных оттенков и наползание углов и закоулков, которые заполнял сок ночи. Солнце уже за деревьями. Я вспомнил, что забыл во дворе книгу, и пошел за ней… и в книге обнаружил конверт без адреса, а при нем лист бумаги, исписанный неразборчивыми каракулями: «Я пишу, чтобы договориться с Вами. Я не хочу оставаться во всем этом совершенно одиноким, самим по себе и для себя. Когда остаешься один, нет уверенности, что, к примеру, не помешался. Вдвоем — другое дело. Двое — это уже уверенность и гарантия объективности. Не может быть помешательства вдвоем! Я не боюсь помешательства. Потому что знаю, что не мог бы сойти с ума. Если бы и хотел. Это для меня исключено, я антисумасшедший. Я хочу застраховаться от другой вещи, более опасной, а именно от некоторой, я бы сказал, Аномалии, от определенного расширения возможностей, что происходит, когда человек отстраняется и сходит с одной-единственной разрешенной дороги… Вы меня понимаете? У меня нет времени на точные формулировки. Если бы я с Земли отправлялся в путешествие на какую-нибудь другую планету или хотя бы на Луну, я тоже предпочел бы это делать с кем-нибудь — на всякий случай, чтобы мое обличье могло в чем-то отражаться. Я буду давать письменную информацию. Совершенно конфиденциально — неофициально — секретно даже для нас самих, т.е. следует сжигать письма и ни с кем об этом не говорить, даже со мной. Будто никогда, ничего, ни с кем. Зачем раздражать — других и себя? Не надо демонстраций. Даже хорошо, что Вы это видели, там, на острове. Что двое видят, то не один. Но вся работа идет коту под хвост — вместо того чтобы воспылать и поладить, они холодно играют, как актеры… для меня только, по моему приказу, и если они кем-то и возбуждаются, то только мной, а не друг другом! Какой провал! Какой провал! Да Вы уже знаете, Вы видели. Но ничего. В конце концов мы их расшевелим. Вы видели, но теперь необходимо подловить на эту приманку пана Вацлава. Пусть он посмотрит! Расскажите ему об этом так: 1) прогуливаясь, Вы случайно стали свидетелем их rendez-vous [10] на острове; 2) Вы считаете своим долгом сообщить ему об этом; 3) они не знают, что Вы их видели. И завтра же приведите его на спектакль, необходимо, что бы их он видел, а меня нет. Я все тщательно обдумаю и напишу. Вы получите инструкции. Любой ценой! Это очень важно! Завтра же! Он должен знать, должен видеть! Вы спросите, какой мой план? Никакого плана. Я иду по линии возбуждений. Мне теперь необходимо, чтобы он увидел, а также чтобы они знали, что их видели. Необходимо зафиксировать их измену! Дальше видно будет. Прошу Вас сделать это. Отвечать не нужно. Письма я буду оставлять на стене, у ворот, под кирпичом. Письма немедленно сжигайте. А этот второй, этот № 2, этот Юзек, что с ним делать, как, в какой комбинации его с ними скомбинировать, чтобы все это сладилось, сладилось, ведь он для нас находка, я ломаю над этим голову, еще ничего не придумал, но как-то все устроится, приладится, только вперед, ни шагу назад! Прошу Вас все в точности исполнить». Это письмо обожгло меня! Я заметался по комнате, а затем вышел с ним в поле — где меня встретила дремота набухшей земли, горбы холмов на фоне тающего неба и усиливающееся с приближением ночи давление реальности. Пейзаж был уже досконально изучен, я знал, что застану его здесь, — но письмо отбрасывало меня от любого пейзажа, да, отбрасывало, и я мучительно думал, что делать, что делать? Что делать? Вацлав — но я никогда не пойду на это, ведь это просто невозможно, — и ужасно, пугающе, что мираж придуманной страсти внезапно материализовался в факт, в конкретный факт, который лежал у меня в кармане, в конкретное требование. Но не сошел ли Фридерик с ума? Не для того ли я был ему нужен, чтобы он мог мною узаконить свое безумие? Да, вот последняя возможность порвать с ним — и у меня имелось очень простое решение, ведь я мог поговорить с Вацлавом и Ипполитом… я уже представлял себе, как я с ними разговариваю: «Послушайте, вот ведь какое щекотливое дело… Боюсь, что Фридерик… страдает каким-то расстройством психики… я наблюдаю за ним в течение долгого времени… что делать, в этих чертовых условиях не он первый, не он последний… однако в любом случае на это необходимо обратить внимание, мне кажется, что тут какая-то мания, эротомания, причем на почве Гени и Кароля…» Так бы я сказал. И каждое из этих слов выбрасывало бы его из общества здоровых людей, превращало в сумасшедшего, — и все это совершилось бы за его спиной, превратив его в объект нашей тактичной опеки и тактичного надзора. Он ничего бы об этом не знал — а так как не знал, не мог и защищаться, — из демона он бы превратился в сумасшедшего, вот и все. Но я бы обрел спокойствие. Еще не поздно. Я еще не сделал ничего, что бы меня скомпрометировало, это письмо было первым материальным свидетельством моего сотрудничества с ним… поэтому-то оно меня и тяготило. Итак, нужно было решаться — и я, возвращаясь домой, когда деревья расплывались в пятна, окутанные неопределенностью, единственным содержанием которой был мрак, нес с собой мое решение обезвредить его и отбросить в область обычного безумия. Но вот забелел кирпич у ворот — я заглянул — а там уже ждало меня новое письмо. Я взял письмо наверх, в мою комнату, и только там прочел. Раздражало, что смысл этого письма был для меня абсолютно ясен — будто я сам себе писал. Да, Вацлав должен стать червяком, которого они вместе растопчут, — должен стать катализатором греха и сделать их грешниками, ввергнув в сладострастный мрак. Что, собственно, что было препятствием, почему они НЕ ХОТЕЛИ друг с другом? Ах, я понимал — но и не понимал — понятно и смутно — будто молодо-зелено, ускользающе во взрослой мысли… но, во всяком случае, это какая-то воздержанность, какая-то нравственность, какая-то законность, да, внутреннее табу, которому они подчинялись… и, наверное, не ошибался Фридерик, считая, что когда они вдвоем растопчут Вацлава, когда развратятся Вацлавом, то именно это их расшевелит! Если они для Вацлава станут любовниками… то они будут любовниками и друг для друга. А для нас, уже слишком старых, это единственная возможность эротического сближения с ними… Втянуть их в это предательство! Когда они окажутся замешаны в это вместе с нами, произойдет слияние и сплетение! Это я понимал! А также понимал, что грех их не обезобразит, наоборот, их молодость и чистота станут еще более убедительными, когда они выпачкаются, брошенные нашими перезрелыми руками в порок и соединившиеся с нами. Да! Я это понимал! Хватит послушной и банальной обаятельной молодости — задача заключалась в создании другого типа молодости, трагически плененной нами, взрослыми. Воодушевление. Разве меня это не воодушевляло? Конечно же, несомненно. Я, оказавшийся вне красоты, выброшенный из сверкающей сети обаяния — и необаятельный, не умеющий нравиться, безразличный природе… ха-ха, еще был способен восхищаться, но, и я это понимал, мое восхищение уже никогда не будет восхищать… так я и тащился по жизни, как побитая и к тому же паршивая собака… Однако, если в этом возрасте представляется случай соприкоснуться с порой расцвета, войти в молодость, хотя бы и ценой деморализации, и если вдруг оказывается, что уродство может быть использовано, утилизировано и поглощено красотой… соблазн, которому невозможно противиться, совершенно непреодолим! Воодушевление, да, даже мания, и навязчивая, — с другой стороны… Это ведь!… Невозможно! Нет! Слишком ненормально. Так не делается! Слишком необычно — слишком интимно и специфично и беспрецедентно! И вступить на этот демонический и неизвестный путь с ним, с существом, которого я боялся, ибо воспринимал его как экстремиста и знал, что он может завести слишком далеко! И, подобно Мефистофелю, разрушать любовь Вацлава? Нет, это подлая и глупая фантазия! Это не для меня! Ни за что! Так как же? Устраниться, пойти к Ипполиту, Вацлаву, представить это клиническим случаем, дьявола превратить в сумасшедшего, ад — в больницу… и я уже хотел пойти и, как клещами, зажать эту разнузданность, которая расползалась. Расползалась? Где? Что он делал в эту минуту? То, что он в эту минуту что-то делал — о чем я не знал, — подбросило меня, как пружиной, я вышел во двор, меня окружили собаки — никого, только дом, из которого я выскользнул, возник передо мной и стал рядом, как фатум. Окна кухни освещены. На втором этаже окно Семиана (я успел забыть о нем). Я перед домом, пронзенный внезапно пространствами раззвездившегося свода и затерявшийся среди деревьев. Я засомневался, заколебался, а там, дальше, стояли ворота с тем кирпичом, и я пошел к ним, будто по обязанности, пошел, а когда был уже близко, осмотрелся… не затаился ли он где-нибудь в кустах. Под кирпичом — новое письмо. Вот ведь расписался! Вот ведь расписался! Я опять сидел у лампы в комнате наверху; предать его? Выдать? Но в таком случае и самого себя я должен был предать и выдать! Самого себя! Все это было не только его делом. Моим тоже. Из самого себя сделать сумасшедшего? Отказаться от единственной возможности войти, войти… во что? Во что? Чем это было? Меня позвали снизу на ужин. Когда я оказался в привычной компании, в которую мы соединялись у стола, все постоянные проблемы, война и немцы, деревня, труды и заботы вновь возникли и ударили в меня… но ударили, как из какого-то далека… они уже не были моими. Фридерик тоже сидел здесь, на своем месте, — и рассуждал, кушая пирожки с творогом, о ситуации на фронтах. Несколько раз он обращался ко мне, спрашивая мое мнение. |
||
|