"ОПЕРАЦИЯ «АНДРАШИ»" - читать интересную книгу автора (Дэвидсон Бэзил)

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

Глава 1

— Если лечь на живот, — терпеливо советовал Митя, — меньше чувствуешь голод. Мы так делали в лагере. Ну, вон как Касим и Халиф.

Казахи расположились под нефритово-зелеными соснами на сухом мыске, который вдавался в Дунай с этой стороны крошечного острова. Халиф за спиной Касима лениво бросал шишки в серый стремительный поток, который закручивал быстрые воронки между островком и скалистым обрывом Плавы Горы.

Том перевернулся со спины на живот, но лучше ему от этого не стало. Он решил и дальше допекать Митю, лениво его подзадоривая, только чтобы Митя что-нибудь говорил. Смолистый запах сосновой хвои располагал к философствованию — ну, если не самому рассуждать, так хотя бы послушать. С тех пор как вчера, двенадцать, а то и шестнадцать часов назад, Марко отправился на Плаву Гору, чтобы отыскать Бору, Кару «или, черт побери, еще какого-нибудь слободановского связного, который там уцелел», они все погрузились в молчание. Из Корнуэлла невозможно было вытянуть ни слова — его не удавалось даже завести на очередную «речь офицера, воодушевляющего своих солдат». Андраши же говорил только по-венгерски со своей бойкой дочкой. «Эта своего не упустит, хоть и смотрит эдакой птичкой, — подумал он холодно. — Мне такие не по нутру. Другое дело капитану — то есть ей так кажется».

Эти трое сильно нервничают. Ну, да их можно понять. Только какого черта они еще и злятся? «Лучше подождите на этом берегу», — сказал Марко, когда Бабуся где-то раздобыла лодку. Но Корнуэлл об этом и слышать не захотел. А Андраши так закатил целую сцену. «Если только ваша организация не полностью разгромлена, я вынужден настаивать, чтобы меня перевезли через реку. Попытка оставить меня здесь попросту возмутительна. Я, несомненно, значусь первым в списках гестапо». Ну, вот они и перебрались на этот островишко у южного берега. Только легче им как будто не стало: все еще злятся друг на друга. А с Корнуэллом вообще что-то неладно.

Том начал было прикидывать, почему, собственно, Корнуэлл пришел в такое неистовство, но тут же перестал об этом думать. Может, Корнуэлл наобещал лишнего или Андраши ждал еще чего-то — пусть сами разбираются. Как только он полюбил (а полюбил он по-настоящему — это он-то!) и обручился (другого слова не найти, пусть смеется кто хочет, но они со Славкой обручены, она так и сказала), ему сразу стало ясно, что он должен делать дальше. Теперь все может измениться. Это уж от него зависит. Пока он, как и прежде, будет жить нынешним днем. Но потом начнется другая жизнь. Не в Англии, конечно, нет — какой дурак рискнет теперь полагаться на Англию? Но где-нибудь еще, где-нибудь за морем, где человек может избавиться от прошлого и быть на равных с кем угодно. Там они со Славкой начнут свою жизнь. Он подковырнул Митю:

— Эти твои двое, они что — никогда не разговаривают? Даже между собой?

— А им незачем разговаривать.

— То есть как?

— А так. Они уже знают все мысли друг друга.

— Ты что, всерьез считаешь, что говорить ничего не осталось?

— В лагере привыкаешь ничего не говорить.

Митя, сощурившись, смотрел на полосу дунайской воды, отделявшую их от обрывов Плавы Горы, — бегущую складками полоску серой ткани, серого уныния, которая поблескивала в утреннем свете и шуршала у берегов, словно занятая тайной зловещей работой. Митя смотрел на воду, готовый снова укрыться в молчании. Том спросил раздраженно:

— Им, наверное, скучно без их товарищей?

— Вначале их было одиннадцать. Когда они ушли от немцев.

— А теперь остались только эти двое?

Митя ответил не сразу, но спокойно:

— Только двое.

— Ну а остальные как же? Черт, да разве тебе не придется дать о них отчет?

Митя повернулся к нему, его глубоко посаженные глаза глядели из неизмеримой дали.

— После? Кто и в чем сможет дать тогда отчет?

— Ну и ну! — Он поспешил воспользоваться неожиданным преимуществом. Ему даже стало интересно, что ответит Митя. — Что за страна! Принимаешь команду над этими ребятами, девятерых теряешь, и дело с концом. — В нем билась злость. Он сам удивился своей горячности. — Это что же выходит — вам наплевать?

Митя расслабился — верный признак, что внутри он весь подобрался.

— Ты сердишься, Том. Почему? Мы потеряли миллионы солдат. Не знаю… И женщин и детей не меньше. Так кто же может дать за них отчет?

Его упрямая убежденность вдруг пошла прахом. Где-то внутри закипали слова — обвинения, упреки.

Даже серое струение воды в десятке шагов от его лица приобретало иной смысл: из него, непрошеные, опять поднимались знакомые серые фигуры — оборванные, в кепках, обмотанные шарфами, они бежали мимо него, как в тот роковой день, когда все они, и Уилл, и Эстер, рвались вперед, а он остался позади один. Сам по себе и один. И теперь он говорил с ними, а не с Митей, говорил и даже кричал, как будто здесь, на пустынном островке, когда все рушилось, было самое подходящее время и место для окончательного расчета между ним и ими. Он услышал голос Мити:

— Так вот что ты думаешь о нас!

— Кому какое дело, что я думаю, но ведь это же верно? Вы совершили свою великую революцию, которая должна была изменить мир, весь мир. А что было потом? Мы о вас ничего и не слышали. А если слышали, то только потому, что творилось непонятно что. И не говори мне, пожалуйста, Митя, про капиталистическую прессу — все это мне самому известно. Ты не ссылайся, ты объясни.

— Мы были одни против всего мира.

— Я этого не считаю — я говорю не про Гитлера с Муссолини, не про Чемберлена и всю прочую сволочь, но я встречал много людей, которые были не против вас, а за вас. Но как они умно ни рассуждали, а все-таки знали, что им до вас не добраться, не дотянуть до вас руки. Они были по эту сторону, вы — по ту, а между встал этот проклятый барьер. А почему? Вот теперь я начинаю понимать. Эти девятеро, о которых ты не собираешься давать отчета, — у них же семьи есть? Так как же будет — пропали без вести, и дело с концом?

Митя сухо прервал его:

— Ты о нас ничего не знаешь. Ничего.

— Этим ты не отделаешься. Они же погибли, эти девять бедняг? Вот что важно. Да, важно, слышишь?

— Ты ошибаешься. Важно не это. Во всяком случае, сейчас.

— Ну так, значит, ты такой и есть.

Он физически ощущал весь накал Митиного гнева. Но Митя продолжал ровным голосом:

— Это не имело бы значения, даже будь все так, как ты говоришь. Сейчас для нас важно только то, что мы должны сделать, то, что мы будем делать.

— Ну нет, для меня это имеет значение.

Митя ответил не сразу, и их вновь разделила враждебная пауза. А когда он опять заговорил, голос его стал другим. Гнев исчез.

— Есть ли смысл в разговорах? — Он сделал глубокий вдох и медленно выпустил воздух между растрескавшимися губами. — За это время я выучил один урок. Может быть… да, пожалуй, и тебе его придется выучить. — Митя перевернулся на спину, сел по-турецки, вскинул руки и тут же их опустил. Потом сказал резко: — Тебе придется научиться вот чему: простить себе, понимаешь? Никто другой за тебя этого не сделает. Вот что я понял. Это ты должен сделать сам. Иначе ты не сможешь жить.

Он в бешенстве смотрел на Митю, стараясь угадать, что Митя от него утаивает. Но Митя смотрел куда-то мимо — серьезно, спокойно, открыто.

— Ну так я тебе объясню. Да-да, теперь ты меня послушай. По-твоему, я не понимаю, что ты, собственно, мне говорил?

Он уловил иронию в неторопливой Митиной улыбке и с бесповоротной уверенностью почувствовал, что вот таким он будет помнить этого человека в грядущие годы — если у них будут эти годы (будут, черт подери, теперь они обязательно будут!). Землисто-серое лицо Мити было совсем старым — из-за постоянного напряжения, из-за голода, из-за рубцов прошедших лет. Его тело в грязной одежде было медлительным и неуклюжим, лицо с носом картошкой, с широким щербатым ртом — почти безобразным. И тем не менее от него исходило ощущение редкой гармоничности и даже мягкой доброты. Митя не был сломлен, он не был побежден.

— Когда нас спросят потом… после всего… как это было на самом деле, что произошло, что было правильным, а что неверным, нам будет трудно отвечать. Да-да, я тебя хорошо понимаю. Вот, например, эти женщины… — Он осекся, протянул было руку, опустил ее. — Жители Нешковаца… — начал он снова. — Спрашиваешь себя, как ты можешь жить, когда они погибли. И погибли из-за нас с тобой… из-за всего этого. — Митя заставлял себя говорить, словно выжимая кровь из тайной раны.

— Это ведь фатализм? — пробормотал он. — Загадочная русская душа…

— А, слова, и ничего больше! — ответил Митя. — Вот послушай. Послушай, что было со мной, и тогда суди. Суди, как хочешь.

Он уперся локтями в колени и наклонился вперед.

— Я родился в Сибири. В тринадцатом году, за четыре года до революции. — Из его ладони струйкой сыпались сосновые иглы. — Отец воевал в первую мировую и не вернулся. Матери пришлось очень тяжело. Она делала что могла, только этого было мало. Я не знаю, что с ней случилось. Только я остался совсем один. Таких детей тогда были тысячи. Слабые умирали. И я, наверное, умер бы, но меня взял к себе дядя… — Митя глубоко вздохнул и зажмурился, потому что выглянуло солнце и серая вода нестерпимо засверкала. — Шла гражданская война. Я был совсем малышом и мало что помню. Но я помню голод и еще помню колчаковских казаков, которых расквартировали на нашей улице. Тетка и двоюродная сестренка умерли с голоду, а потом постарались и беляки. Они забрали дядю, но он убежал и вернулся в дом, где ждали мы с Сашей. Это я помню. Мы прятались с Сашей в доме много дней и боялись выглянуть на улицу. Да что я говорю — дом! Сараишко, перегороженный пополам. Из дома они нас выкинули, сказали, что он слишком хорош для большевистского отродья. А ведь они тоже были русские. Нет, я не жалуюсь. И не собираюсь рассказывать трогательных историй. Мы с Сашей не умерли. Мы выжили. — Он посмотрел на Тома и улыбнулся своей неторопливой улыбкой. — Мы выжили, слышишь?

Том сказал:

— Я тоже рос сиротой. Только мне повезло больше, чем тебе. Относительно повезло, конечно.

Митя как будто хотел что-то спросить, но передумал и продолжал:

— Да, мы выжили. Революция победила. Вот ты сказал — барьер, а ведь мы просто жили и делали что могли. Я ходил в школу. Получил образование, стал инженером. Позже мне даже предлагали ответственную должность, но это было не для меня.

— А почему? По-моему, ты вполне мог бы…

— Помнишь, ты мне рассказывал про тот день… когда ты не пошел со своими друзьями? Когда ты не поехал воевать в Испанию? Вот по той же самой причине. Я не мог себе простить.

— Так тебе же и прощать было нечего!

— Да, но, по-моему… — Он помолчал, потирая лоб. — Понимаешь ли, важно осознать, что быть человеком всегда и во всем порой бывает нелегко и все-таки надо. — Он досадливо махнул рукой, рассыпав дождь иголок. — Нет, это не исповедь. Мне исповедоваться не в чем. Я просто объясняю, понимаешь? — Он опять замолчал, а потом заговорил о другом — о деревне своего детства, о сибирском городке, над которым прокатывались бури гражданской войны, о мальчишеских прогулках по весенней степи, когда сходил снег и земля, комкастая земля Западной Сибири, выпивала талые воды, и о том, как в этот детский мирок вошел большой мир.

— Я вырос, стал инженером — там, где своих, русских инженеров прежде никогда не бывало. Я и десятки… да что там? Сотни и сотни других. Мы построили первый большой завод в Новосибирске. Мне тогда едва восемнадцать исполнилось, понимаешь? Мы строили, строили, строили. Я знал, что мы создаем новый мир для нас, для всех нас. По-твоему, я ошибался?

Том покачал головой:

— Не знаю. Откуда мне знать, черт побери?

— Ну, неважно, мы-то в это верили. И ты поверил бы. И так это было на самом деле. Мы работали по двенадцать часов в день, а то и больше. И нередко без выходных. Но я вовсе не хочу сказать, что мы были героями. Просто мы знали, что либо так, либо нужно смириться с поражением.

— Похоже, вам требовался приличный профсоюз!

— Чтобы защищать наши права от нас самих же? — Митя стукнул по земле кулаком, — Ну, да я же о себе рассказываю. Я стал инженером. Хорошим инженером. Когда мне исполнилось двадцать, я думал: ну, теперь я мужчина, теперь я способен взять на себя любую ответственность. — Он мягко усмехнулся. — Возможно, тогда я не так ясно все видел, как теперь. Ну да не о том речь. Когда мне исполнилось двадцать, я твердо знал, что могу стать полноправным участником строительства, могу взять на себя ответственность. И взял. Теперь я отвечал за других рабочих. — Глаза Мити блестели от волнения, а может быть, в них просто скользили отблески реки. — Одно нам было ясно, абсолютно ясно: что бы ни случилось, пути назад нет. — На мгновение между ними вновь возникла стена враждебности. — Или, по-твоему, мы могли поверить, что есть смысл вернуться к колчаковским бандитам, голоду, ненависти, ко всему этому? — Митя неожиданно расхохотался и хлопнул Тома кулаком по плечу, сметая стену. — Так, значит, пути назад не было, а только вперед, понимаешь? Жизнь — норовистая лошадь, которая измолотит тебя копытами, если дать ей волю. Но ее можно покорить, подчинить себе, сделать из нее то, чем она должна быть, — созидательницу вселенной, не меньше. Мне понадобилось много времени, чтобы понять это. Но в конце концов я понял. И вот тогда… знаешь ли… тебе покажется странным… и вот тогда я смог что-то простить себе, тогда я начал жить снова, тогда я понял все величие того, что мы сделали. Это было великим и нужным для нас и для всех. — После некоторого молчания он кивнул и добавил: — Вот как наши сейчас бьют там захватчиков, освобождая весь мир.

— На мой взгляд, у тебя что-то концы с концами не сходятся, — не удержался Том, догадываясь, что Митю это не заденет. — Тоже мне политическое объяснение.

— Я сказал тебе правду. Приложи ее к собственной жизни. Если только не побоишься.

Он сказал, защищаясь:

— Болезнь роста, так это называется? Митя задумался.

— Пожалуй, — сказал он потом, — можно назвать это и так. — Он нахмурился. — Опять слова. Говорю же тебе: я не знаю. Я рассказывал о том, что было, а не о том, чему бы следовало быть. Да и черт его знает, чему следовало быть, а чему нет. — Его голос стал резким. — Но это стоило многих человеческих жизней, в которых некому дать отчета. Так что же, будешь держаться в сторонке и издеваться? Эта война — она и ваша война, верно? Вы ее начали там у себя, разве нет? Она обошлась в миллионы жизней, но вы ее не избежали. Вы другого пути не нашли. Вы допустили ее.

— Я не издевался, — угрюмо сказал он. Но Митино раздражение уже прошло.

— Не будем больше об этом, Ник. Дай мне досказать. Осталось совсем немного. За год до войны я участвовал в строительстве цементного завода в Казахстане. Остальное ты знаешь. Я тебе уже рассказывал.

— Не обо всем.

— Да. Но я тебе и об этом скажу, если хочешь.

— Знаешь, Митя, ты, пожалуйста, не думай…

— Ладно-ладно. Слушай. Может, это была ошибка. Потом увидим. — Он улыбнулся. — Дадим отчет, а?

Пожав плечами, он продолжал:

— В лагере, в нацистском лагере, нашлось два-три человека, которые согласились служить фашистам, потому что ненавидели советскую власть. Были и такие, которые не питали к ней ненависти, но и не любили, — люди ко всему равнодушные, не понимавшие того, что понял я. Ну, им же хуже. — Он перевел дыхание и продолжал все более торопливо: — И было много, очень много тех, кто твердо решил умереть, не имея с немцами никакого дела. Этих сломить не мог никто. — Он снова глубоко вздохнул. — И еще горстка… — он сощурил глаза, постепенно расслабляясь, — еще горстка сумевших оттуда выбраться. Пошедших на риск.

— Что им потом не поверят? Ты об этом? Митя словно не слышал. Он продолжал:

— Я твердо решил, что в лагере не умру. Я еще не был готов. — Он хрипло усмехнулся. — Как и теперь.

— И все-таки?

Митя устало пожал плечами.

— Кто знает? Но я рискнул. Не мог не рискнуть. — Теперь он говорил очень медленно. — Ты знаешь, что творили фашисты в нашей стране? Они убили миллионы наших людей. А я надел их форму. — Он поднес указательный палец ко лбу, согнул его, точно нажимая на спусковой крючок, опустил руку и сплюнул в траву.

Том сказал пренебрежительно:

— Потому что ты два месяца пробыл в рабочей команде? Идиотство. И ты все-таки вернешься?

Вопрос упал между ними, как камень. Напряжение на лице Мити исчезло, но голос стал сиплым:

— Если ты так думаешь, то почему им нельзя?

— Да что думаю-то, черт подери?

— Что я изменник.

— Ив голову не приходило.

— Так почему ты думаешь, что я поступлю, как изменник?

— Вас, русских, не поймешь!

— Просто ты не хочешь нас понять, только и всего. Он злился на себя и еще больше — на Митю.

— А как вас понять? Вы же такие… такие подозрительные. И о всех других думаете неизвестно что!

Митя уже взял себя в руки и заговорил совсем спокойно:

— Вовсе нет. Просто мы за то, чтобы идти дальше, идти вперед, за то, чтобы довести до конца начатое.

— Вопреки всему?

— А как же иначе? Как еще жить? — Он широко улыбался, стараясь сохранить сдержанность. — Я ведь не говорю, что у нас не было ошибок. Зачем бы я стал тебя обманывать, Ник? Но ты… неужели ты и правда думаешь, что всего этого можно достичь только любовью и кротостью? Одной любовью и кротостью переделать самую человеческую жизнь?

— Нет, конечно. Я же не капитан.

— Это ты только говоришь. А сам прячешься за такими же понятиями. Но ведь так ничего сделать нельзя. Жаль, конечно, но это невозможно. Невозможно, и все тут. — Он снова стал серьезным. — В конце концов ты поймешь, Ник. Обязательно поймешь. Да, сейчас еще не рассвело. Я знаю это не хуже тебя. Но мы пройдем сквозь тьму к свету. Ты не веришь? Значит, ты вообще не способен ни во что верить.

— На чем, надеюсь, и завершается первое поучение.

— Послушай, Ник. Ты что, думаешь, что когда-нибудь было иначе? — Митин голос звенел над водой, как металл. — А что касается отчета потом, так лучше забудь. В «потом» для нас места не будет. — Казалось, его лицо полыхает тусклым белым пламенем. — Ты этого себе и представить не можешь? Что никто не захочет выслушивать твои объяснения? Попомни мое слово: никто даже слушать не захочет. Ладно, объясняй, но те, кому вот сейчас, когда мы сидим тут на острове, еще только пять лет или десять лет, захотят ли они слушать? Мы для них будем как мертвые страницы истории. Ну, ты делал то, что надо было делать, и они скажут тебе «спасибо» или вовсе не скажут. Вот так.

— Веселенькая перспектива.

Митя обхватил колени и сказал жестко:

— Мы будем им говорить: послушайте, вот как это было и почему. А они? Они похлопают нас по спине крепкими молодыми ладонями, нас, бедных дряхлых стариков, и скажут: «Да-да, конечно, только нам некогда, у нас столько дел, так много еще нужно налаживать». — Он стукнул кулаком по бурой земле. — Нет! Пусть те, кто должен был убивать, сами себя похоронят. Мы сделаем свою работу — ты, я, все мы, — и достаточно.

— Не понимаю почему.

Но может быть, он только подумал это, потому что Митя ничего не ответил. Он устало выругался и, вспомнив Митин совет, перекатился на живот, а Митя остался сидеть в прежней позе, лицом к востоку, где вели битву огромные регулярные армии. Мимо них катила свои воды река, вязкие, тоскливые, как старая серая краска на двери, — на двери, которую им, возможно, больше не удастся открыть. Но он уже не видел знакомых фигур; как ни странно, в нем, точно далекие отголоски, возникало и крепло ощущение цельности и примирения с собой. Он лежал, и оно росло в его душе, а рядом струился серый поток, сам, без чьего-либо соизволения, — даже без соизволения божьего. Рука божья на тебе, сказали бы попы, это тебя коснулась рука божья. Бог, бог, бог, повторил он про себя, ища смысла в этом слове. Потом бросил. К черту бога. Никто не имеет права прощать человека, кроме него самого.

Казалось, в мире не осталось больше людей, кроме них — он, Митя, Митины казахи, Андраши, Корнуэлл и эта девушка, семеро потерпевших крушение на сыром клочке земли и темной зелени. Еще один мираж. Где-то среди скал, среди деревьев и густых зарослей Плавы Горы, Марко ищет еды и связь, ищет Бору, или Кару, или кого-нибудь еще, кто выжил. Он встал, судорожно позевывая от голода, и пошел к остальным трем, к маленькой палатке из зеленого парашютного шелка, которую Марко взял для них у Бабуси. Они смотрели, как он идет к ним.