"Хочу верить…" - читать интересную книгу автора (Голосовский Игорь Михайлович)

2


Василий Федорович, встретив меня в коридоре, сказал:

— Хорошо, что приехал. Иди, читай гранки.

— Как, уже набрано? — обрадовался я.

— Набрано, набрано, — ответил Василий Федорович. — Исключительно благодаря западногерманскому руководству. Серьезно! Фашисты опять зашевелились. Не мешает напомнить им, как мы их били. Твой очерк о подпольщиках как раз в жилу!

Внимательно посмотрев на меня, он прищурился и добавил:

— Ну и, кроме всего прочего, написано неплохо. Вполне на уровне.

Приятно было услышать это из уст ответственного секретаря. Василий Федорович был старым, опытным газетчиком. Во время войны работал во фронтовой печати. Он был скуп на похвалы и до сих пор обычно ругал мои материалы на летучках или, что еще хуже, обходил их презрительным молчанием.

Я взял в отделе гранки и, спустившись этажом ниже, в пустой конференц-зал, принялся читать свой очерк. В напечатанном виде он показался мне чужим, более солидным, чем в рукописи, и в то же время убийственно скучным, растянутым и неуклюжим.

Прежде всего я отметил места, которые были исправлены или сокращены. Мне, разумеется, показалось, что это сделано неудачно и что очерк стал еще хуже, чем был.

Но радость моя была слишком велика, чтобы потускнеть от подобных мелочей. Я держал в руке пачку влажных, пахнущих типографской краской гранок — шестьсот строк, два газетных подвала и не мог от них оторваться. Моя фамилия крупным шрифтом будет поставлена вверху.

Вверху, а не внизу!

Я три года работал в газете. Мои заметки и статьи публиковались более или менее регулярно, хотя и не очень часто. Но все это был информационный материал. А теперь принят к печати мой первый настоящий очерк. Я вспомнил, как уговаривал Василия Федоровича послать меня в Прибельск, как убеждал его, что справлюсь с заданием, как боялся провалиться и вернуться ни с чем, и почувствовал себя победителем.

Расписавшись на гранках, я отнес их секретарю и спросил:

— Не знаешь, на какое число запланировано?

— На воскресенье, — буркнул он, не поднимая головы от стола.

Я вернулся в отдел, достал из стола пачку читательских писем, накопившихся за время моего отсутствия, и принялся сочинять ответы. Но мысли мои были далеко. Перед глазами мелькал газетный лист с моим очерком. Интересно, как его заверстают? Двумя подвалами на третьей и четвертой полосах или «стояком» на четыре колонки?

Запечатав конверты и надписав адреса, я пошел домой.

С легким шорохом падал снег. Мне было странно, что еще вчера я купался.

О Маше я не вспомнил ни разу с того момента, как вернулся в Москву. Изредка в памяти всплывали неясные картинки: берег моря, девушка, сходящая со скалы, шахматная фигурка, зажатая в смуглой руке, — но эти видения скользили мимо, не задевая меня.

— Наконец-то ты приехал. А тебе тут раз пять какая-то девушка звонила. Уж не зазноба ли? — встретила меня мама.

— Какая девушка?

— Не знаю, телефон оставила. — Мама протянула телефонную книжку. На первой странице был записан незнакомый номер.

В тот же вечер я позвонил.

— Алло, — услышал я женский голос. — Вам кого?

— Не знаю, — ответил я. — Меня просили…

— Это Алексей?

— Да.

— С вами говорит Сапожникова.

— Какая Сапожникова? — Сообразив через секунду, что разговариваю с Машей, я закричал, прикрыв трубку рукой: — Это вы, Маша? Я не узнал вас! Здравствуйте, Маша!

— Здравствуйте, — ответила она так отчетливо, словно стояла рядом. — Вы простите, Алексей, что я побеспокоила вас… Наверно, вы очень заняты?

— Нет, я не занят, — сказал я. — Вы не думайте, Маша, я очень рад, что вы позвонили!

— Мне нужно с вами встретиться. Это возможно?

— Конечно, Маша. Куда мне приехать?

— Я буду ждать вас возле метро «Краснопресненская» через полчаса. Это не слишком быстро?

— Нет, я ведь живу рядом. Я обязательно приду, Маша.

Раздались короткие гудки. Я бросился к зеркалу. На меня, вытаращив глаза, смотрел взъерошенный человек с оттопыренными ушами и синим, небритым подбородком. Бриться было некогда. Я влетел в комнату, вытащил из шкафа груду белья, выдернул чистую рубашку и непослушными руками завязал галстук.

Только на улице я опомнился, застегнул пальто на все пуговицы, придал лицу по возможности солидное выражение и, не слишком спеша, направился к станции метро.

В белой короткой шубке, белых перчатках и белом пуховом платке она была другой, не такой, как в Ялте, — более взрослой и какой-то земной, обыкновенной. В ее темных красивых глазах я заметил нетерпеливое ожидание.

— Я узнала ваш телефон в редакции, — сказала Маша, поздоровавшись, и быстро пошла вперед к площади Восстания. — Я должна показать вам кое-что… Если бы это касалось только меня… Впрочем, лучше без предисловий… Вот…

Она достала из сумочки довольно толстую пачку писем, перетянутую резинкой, и протянула мне:

— Прочитайте сейчас, прошу вас… Можно куда-нибудь зайти… Хоть в «Гастроном», там тепло… Ладно? Это очень важно!

Мы вошли в «Гастроном», помещавшийся в первом этаже высотного дома. Я встал в укромном уголке за кассой и стал читать письма в том порядке, в каком они лежали в пачке.

Мне сразу бросилось в глаза, что письма очень старые: написанные на плохой бумаге, они пожелтели и выцвели. Почерк местами был аккуратный, разборчивый, хотя и чересчур мелкий, местами буквы расползались в разные стороны. Первые письма были длинные, следующие все короче. Последнее письмо состояло всего из нескольких фраз.

Сперва я читал с трудом. Шум толпы, необычная обстановка и упорный взгляд Маши не давали сосредоточиться. Потом я увлекся и залпом проглотил все.

Привожу эти письма дословно.

«29 июня 1941 года. Мой милый! У нас все хорошо. Мне удалось, наконец, устроить Машу в детский сад. Она очень довольна. Рассказывает, какие сказки им читали и с кем она подружилась. Смешная и трогательная девочка. Первые дни спрашивала меня: „Где папа?“ Сейчас молчит, только смотрит на меня большими-большими глазами, будто что-нибудь понимает…

В школе все по-старому. Пионерский лагерь не работает, почти все дети остались в городе. Я веду кружок немецкого языка. Один мой самый лучший ученик, Севка Шаповалов — да ты должен помнить его, — вчера встает и говорит: «Я учить этот язык не буду. На нем фашисты разговаривают». Я сообразила, что ответить: «А вот попадешь в армию, на фронт, возьмешь в плен офицера, и велят тебе выведать у него важные планы. Как ты сделаешь это, не зная языка?» Задумался Севка. А у меня сердце защемило. Даже дети дышат войной.

Все молодые педагоги вслед за тобой ушли на фронт, наша комсомольская организация распалась. Я больше не секретарь.

Мой милый, любимый, как пусто без тебя! Комната кажется чужой… Я никуда по вечерам не выхожу, даже на кухню. Наша Зинаида Петровна словно взбесилась. Набрасывается на меня, как только увидит. Война всем испортила нервы. Впрочем, Зинаида Петровна всегда была сварливой. Ужасный характер!

Как хочется быть с тобой! Где угодно: в степи, в окопе, но с тобой! Только сейчас я почувствовала, как много твоя любовь давала мне! Пять лет прожили, а словно пять дней. Мы обязательно будем вместе, родной. Я знаю, на войне везет храбрым, а ты ведь у меня отчаянный. Какие мы были счастливые! В недостроенный дом, где нам обещали квартиру, на той неделе попала бомба. Все разнесло!

Я ненавижу их! Обидно, что я не мужчина. Ты счастливее меня. Ты можешь стрелять в них и видеть, что они падают. Если бы не Машенька, я попросилась бы на фронт. И не санитаркой, а снайпером. Я научилась бы хорошо стрелять, у меня зрение хорошее…

Мой любимый, добрый Митенька! С трудом представляю тебя, такого спокойного, уступчивого, деликатного, с винтовкой и в военной форме. Я горжусь тобой, слышишь?

Видишь, как много я написала? Пора спать, завтра у нас воскресник. Целую, твоя Люся».

Следующее письмо было написано слабым, неразборчивым почерком.

«8 июля 1941 года. Здравствуй, мой милый! Прости, что долго не писала. Я немножко болела, а сейчас совсем выздоровела. Дочка тоже здорова, все у нас в порядке. Я пока в больнице, но главный врач обещает скоро выписать. Ничего особенного со мной не случилось, просто недавно после бомбежки я помогала откапывать бомбоубежище, и меня немножко придавило. Представляешь, сорок человек в подвале, а кровля еле держится. Там дети, старики… Девчонки расчистили от мусора вентиляционную трубу, и я поползла. Вдруг все обвалилось. У меня что-то с ногами. Хирург говорит: временное явление. Ты не волнуйся.

Каждый день я тренируюсь и делаю успехи. Машенька пока у Зинаиды Петровны. Я даже удивилась, какой отзывчивой оказалась наша злая соседка! Водит дочку в детсад, и вдвоем навещают меня.

Любимый мой! От тебя нет писем, но я все понимаю и не тревожусь нисколечко. Я думаю сейчас много о нашей жизни. Как мы все не ценили до войны! Ворчали — то нам было плохо, это нехорошо, — а сейчас почувствовали, что такое для всех нас советская власть! Она как воздух! Не замечаешь его, а без него жить невозможно!

Газеты страшно читать. Немцы на Украине. Уже близко от нас. Что же будет? Мы тут, в тылу, слишком мало делаем, а про меня и говорить нечего. Ужасно обидно валяться в постели в такое время. Сейчас мое место должно быть… Но об этом потом, потом… Хорошо? Я напишу, когда выйду из больницы. Я приняла одно решение — думаю, ты одобришь.

Не беспокойся о нас. Дома все в порядке. Береги себя… Написала и только вздохнула. Что значит «береги»? Нет, лучше скажу по-другому: будь достоин себя! Может быть, тебе там это покажется громкой фразой, тогда извини. Но я не умею сказать иначе. Я это чувствую. Крепко целую. Твоя Люся».

«4 августа 1941 года. Наконец письмо! Я просто с ума сошла от радости. Как я целовала этот милый конвертик и каждую буковку, написанную твоей рукой. Прости, я больше не буду, я знаю, ты не любишь, когда я становлюсь сентиментальной. Я буду твердой и не позволю себе распускаться.

Машенька потребовала конверт и понесла в детсад хвастаться, что ее папа воюет на фронте. Мы с Верой Остроумовой читали твое письмо по очереди. Я сразу догадалась, где ты сейчас, хотя ты не написал название деревни. Но разве можно спутать с чем-нибудь нашу мельницу, и речку, и березку на обрыве! И мостик, под которым ты сидел с удочкой в тот день, помнишь? Интересно, где сейчас Вовка Панков? Если бы не он, мы бы не познакомились. Смешно и неприлично это говорить, но он вовремя свалился в омут. Помнишь, как я с визгом кинулась за ним да и сама чуть не утонула? Но ты героически спас нас обоих, потом долго ругал Вовку, а на меня не обращал, ну, совершенно никакого внимания! Теперь там, наверно, только трубы обгоревшие торчат?.. Ничего, за все они заплатят!

Я стала какой-то безжалостной. У меня бы рука не дрогнула стрелять в них… Я уже сообщала, что выписалась из больницы. Доктор похвалил меня, сказал: «Вы молодец, я думал, не встанете!»

Видел бы ты, как я ковыляла по коридору, держась за стенку, плача и скрипя зубами. С утра до вечера! Зрелище было неважное. Теперь бегаю как ни в чем не бывало. Только к непогоде кости ноют, словно у старушки. Но это не беда, зато не надо барометра.

В школе я больше не работаю. Вера Остроумова тоже. Мы учимся на курсах, приобретаем новую специальность. Эта специальность связана с радиотехникой. Понимаешь? Нас долго не хотели посылать, но мы добились приема у секретаря райкома и настояли на своем. Учить детей могут сейчас и пожилые люди, а мы, комсомолки, можем пригодиться в другом месте.

Пиши мне по адресу: почтовый ящик 124/67. Дома я не бываю, Машенька с понедельника до субботы в детском саду, а на воскресенье ее берет Зинаида Петровна. Дочка стала серьезная и рассудительная. Жалко смотреть на нее. Как старушка. Я пишу тебе в кабинете заведующей детсадом. Маша тоже хочет тебе написать. Я кладу ее ручку на бумагу и обвожу карандашом. Видишь, какие сладкие пальчики?

Любимый! Мне сейчас очень трудно. Ты, конечно, все понимаешь. Ведь я же мать. Но я не могла поступить иначе. Я перестала бы себя уважать. И не думай, дело вовсе не в романтике, хотя я не отрекаюсь от романтики, я осталась такой же, какой была, может быть, чересчур восторженной. Но решение я приняла, хорошенько все обдумав и взвесив. Война сделала меня взрослой, даже расчетливой. Но ты же согласишься с тем, что человек, отдающий Родине сейчас меньше, чем он может отдать, — просто дезертир! Я знаю, ты не осудишь меня. А Машеньке с Зинаидой Петровной хорошо. Они полюбили друг друга.

Кончаю писать, пришла Зинаида Петровна, отведет Машу домой. А я побегу на занятия. Мы и вечером занимаемся.

Милый, как мы плохо знали людей до войны! Теперь стало видно, какие они славные, преданные, мужественные. Что бы я делала без Зинаиды Петровны! Целую. Твоя жена Люся».

«7 августа 1941 года. Этого не может быть! Я не верю, я пишу тебе и убеждена, что произошла какая-то нелепая, страшная ошибка. Представь, сейчас мне сообщили, что ты погиб! Мне принесли извещение, там это написано. Но мое сердце молчит. Оно не обманывает. Ты наверное, попал в окружение или ранен. Ты получишь мое письмо позже, вот и все!..»

В этом месте на бумаге расплылось большое лиловое пятно, несколько слов нельзя было разобрать. На другой стороне листка неровным, изломанным почерком было написано:

«…что наш город отдадут немцам! Никогда не смирюсь с этим! Я не понимаю, что происходит? Для чего же тогда все было? И Днепрострой, и Шатура, и Кузбасс! Как мы радовались всему. Это не может пропасть. Нет такой силы, которая поставила бы на колени такой народ!

Знаешь, родной, я, не задумываясь ни на минуту, отдала бы жизнь для того, чтобы прогнать этих выродков, бандитов. Нет, я не права. Не о смерти надо думать, пусть гибнут они. А мы будем жить и построим коммунизм все равно, как бы они ни бесились!

Послезавтра экзамены, может быть, меня пошлют…»

Здесь несколько строк было густо замазано типографской краской, по-видимому военной цензурой. Снизу можно было разобрать только две фразы:

«…ты жив, жив, слышишь? Я знаю! Я верю! Обнимаю тебя…»

«18 августа 1941 года. Они хотят уверить меня, что тебя уже нет. Отводят глаза, вздыхают, деликатно объясняют, что ошибки быть не может. Но я их не слушаю.

Я не смогу теперь долго писать тебе, мой любимый, но ты так и знай, я не поверила. Видишь, вот я пишу тебе, и ты будешь читать это письмо. Будешь! Курсы я закончила. Работать предстоит одной. Я думала, что с Верой, но сегодня выяснилось, что ее посылают в другое место. Через город проходят наши войска… В моем распоряжении всего пять минут. Я забежала домой попрощаться с Зинаидой Петровной и Машенькой. Они остаются вдвоем. Бедной девочке придется видеть меня урывками, а может быть, я совсем не смогу сюда приходить…

Меня зовут. Бегу. До свидания, родной, милый! Ты всегда со мной. Передаю письмо товарищу, который эвакуируется. Целую своего милого, единственного. Твоя Люся».

Я вернул письма Маше. Несколько минут мы молчали. Я думал о женщине, чья душа была чистой, как родник, о Люсе. Меня взволновала преданность Родине, скромность и самоотверженность, которые сквозили в ее письмах. Что сталось с нею? Жива ли она? Почему Маша показала мне письма? Множество вопросов вертелось у меня на языке, но я почему-то не решался задать их. Странная робость сковала меня.

Маша заговорила первая:

— Вы, наверно, догадались, что Люся — это моя мама?

Я кивнул.

— Она была оставлена в оккупированном городе для подпольной работы и погибла. Ее полное имя — Людмила Зайковская.

Потрясенный, я молчал.