"Сказки, легенды, притчи (11 рассказов)" - читать интересную книгу автора (Гессе Герман)

Герман Гессе. Череда снов

Написана и опубликована в 1916 году и посвящена композитору и дирижеру Фолькмару Андрэ (1879 — 1962). Перевод И. Алексеевой.

Мне казалось, что время тянется бесконечно долго, час за часом, бесполезно, а я все сижу в душной гостиной, через северные окна которой виднеется ненастоящее озеро и фальшивые фьорды; и меня притягивает и влечет к себе только прекрасная и странная незнакомка, которую я считаю грешницей. Мне обязательно нужно разглядеть ее лицо, но ничего не получается. Лицо ее смутно светится в обрамлении темных распущенных волос, все оно — заманчивая бледность, ничего больше. Глаза у нее, скорее всего, темно-карие, я уверен — они именно карие, но, кажется, тогда они не подходят к этому лицу, которое взгляд мой силится различить в этой расплывчатой бледности, но я точно знаю, что черты его хранятся в дальних, недоступных глубинах моих воспоминаний.

Наконец что-то переменилось. Вошли те двое. Они поздоровались с красивой дамой и были представлены мне. «Обезьяны», — подумал я и тут же рассердился сам на себя, ведь я просто завидовал вон тому, в изящном модном костюме кирпичного цвета, это была зависть и чувство стыда за себя. Отвратительное чувство зависти к безупречным, бесстыдным, ухмыляющимся! «Возьми себя в руки!» — приказал я самому себе. Оба человека равнодушно пожали мою протянутую руку — почему я им подал ее? — и состроили насмешливые мины.

Тут я почувствовал, что со мной что-то не так. Я ощутил неприятный холод, который шел по телу откуда-то снизу. Я опустил глаза и увидел, бледнея, что стою в одних носках[9] . Опять эти дикие, нелепые, глупые препятствия и трудности! Другим никогда не случается стоять раздетым или полураздетым в гостиной перед сворой безупречных и беспощадных! Я безнадежно пытался хотя бы прикрыть одной ногой другую и тут взглянул ненароком в окно и увидел, что скалистые берега озера угрожающе и дико синеют фальшивыми и мрачными красками, притворяясь демоническими. Удрученно и беспомощно посмотрел я на незнакомцев, полный ненависти к этим людям и еще большей ненависти к самому себе, — ничего у меня не получалось, никогда-то мне не везло. И почему, собственно, я чувствовал себя в ответе за это глупое озеро? Ну, раз чувствовал, значит, неспроста. С мольбой заглянул я в лицо кирпично-рыжему, щеки его сияли ухоженной свежестью и здоровьем, хотя я хорошо знал, что понапрасну унижаюсь, — он не пожалеет меня.

Теперь он как раз обратил внимание на мои ноги в темных грубых носках — слава Богу еще, что они не дырявые, — и отвратительно ухмыльнулся. Он подтолкнул своего приятеля и показал на мои ноги. Тот тоже издевательски заулыбался.

— Вы на озеро посмотрите! — воскликнул я, показывая рукой в окно.

Рыжий пожал плечами — ему и в голову не пришло повернуться к окну — и что-то сказал своему приятелю; я половину не расслышал, но речь шла обо мне и таких вот простофилях без ботинок, которым не место в такой гостиной. При этом в слове «гостиная» для меня, как в детстве, звучал какой-то оттенок благородства и светскости, прекрасный и фальшивый одновременно.

Чуть не плача, я наклонился и посмотрел на свои ноги, как будто надеялся еще что-то поправить, и теперь оказалось, что я сбросил с ног стоптанные домашние туфли, — как бы то ни было, одна туфля, большая, мягкая, темно-красная, валялась на полу. Я нерешительно поднял ее, ухватившись за задник, по-прежнему в том же слезливом настроении. Туфля выскользнула, но я успел поймать ее на лету — а она тем временем выросла еще больше — и держал теперь ее за носок.

И тут я внезапно с каким-то внутренним облегчением ощутил глубокую значимость этой туфли, которая чуть покачивалась у меня в руках под тяжестью массивного задника. Ах, какое великолепие — такая вот дряблая туфля, до чего она мягкая и тяжелая! Я попробовал взмахнуть ею — это было нестерпимое ощущение, и оно пронзило меня блаженством насквозь. Никакая дубинка, никакой резиновый шланг не шел ни в какое сравнение с моей большой туфлей. Я дал ей итальянское имя Канцильоне[10] .

Едва я играючи обрушил первый удар своей Канцильоне на голову рыжего, как этот молодой и безупречный модник, качнувшись, повалился на диван, а все остальные, и та комната, и страшное озеро — утратили надо мной всякую власть. Я был большой и сильный, я был свободен, и во втором ударе, который пришелся рыжему по голове, уже не было ничего от борьбы, от суетливой обороны, а лишь ликование и освобожденная радость победителя. Да и к поверженному врагу у меня не было ненависти, он был мне интересен, дорог и мил, ведь я был его господином и его творцом. Ибо каждый хороший удар, который я наносил своей романской дубинкой-туфлей, все больше придавал форму этой незрелой обезьяньей голове, выстраивал, лепил, и с каждым ударом она становилась все более привлекательной, красивой, благородной, становилась моим творением, моим произведением, которым я был доволен и которое я любил. Последним ласковым ударом, ударом кузнеца, я вправил ему, в точности так, как надо, выпирающую часть затылка. Он был завершен. Он поблагодарил меня и погладил мне руку. «Ну-ну, полно тебе», — кивнул я. Он скрестил руки на груди и робко сказал: «Меня зовут Пауль».

Удивительное, радостное чувство всесилия росло в моей груди и расширяло пространство вокруг меня; комната — ничем уже не походившая на «гостиную»! — стыдливо ускользала и наконец боязливо исчезла куда-то в раболепном ничтожестве. Я стоял на берегу озера. Озеро было иссиня-черное, свинцовые тучи давили на мрачные горы, во фьордах, пенясь, вскипала темная вода, над нею натужно и тревожно кружили теплые вихри. Я посмотрел вверх и поднял руку, давая знак начинать бурю. Молния сорвалась с небес, холодным белым светом озарив тяжелую синеву, сверху обрушился теплый ураган, в небе серый хаос форм стремительно растекался, вспухая мраморными жилами. Большие округлые волны боязливо катились по исхлестанной ветром поверхности моря, буря срывала с их спин хлопья пены и острые водяные брызги и швыряла их мне в лицо. Замершие в темноте скалы в ужасе таращили глаза. В их молчании, в их стремлении прижаться друг к другу была мольба.

Среди оглушительной бури, лихо мчащейся на гигантских конях-призраках, послышался рядом со мной робкий голос. Значит, я не забыл тебя, бледная женщина, окутанная длинно-черными волосами. Я склонился к ней — она лепетала, как дитя: «Вода поднимается, нельзя, нельзя, надо уходить». Я еще смотрел с нежностью на милую грешницу, и все лицо ее было — тихая бледность в сумерках волос, ничего больше; и тут высокая волна захлестнула с плеском мои колени и сразу дошла до груди, и грешница кротко и бессильно закачалась на волнах, а вода поднималась все выше. Я невольно засмеялся, обхватил ее колени и взял ее на руки. И это тоже было прекрасно и давало чувство свободы, женщина была поразительно легкая и маленькая, наполненная свежим теплом, и глаза у нее были добрые, доверчивые и испуганные, и я видел теперь, что это вовсе не грешница и не далекая туманная дама. Не было греха, не было тайны; это был просто ребенок.

Выбравшись из волн, я понес ее, минуя скалы, через дождливо-мрачный, траурный, царственно-сумрачный парк, куда не долетала буря, и где склоненные ветви старых деревьев дышали нежной человечной красотой, и откуда сплошным потоком лились поэмы и симфонии; то был мир сладостных предчувствий и пленительных, возвышенно строгих наслаждений; то были милые деревья Коро, писанные маслом, и полная сельского очарования рожковая музыка Шуберта, которая мимолетным биением внезапной ностальгии тихо поманила к добрым пенатам. Только напрасна, ибо многоголос миф и для всего есть у души свое время и свой час.

Бог его знает, как эта грешница, туманная женщина, дитя, простилась и ускользнула от меня. Были каменные ступени, пожалуй, это было парадное крыльцо, слуги стояли у входа, и все — расплывчатое, туманное, как за матовым стеклом, и там еще что-то неясное, еще более бесплотное, еще более сумеречное, какие-то колеблемые ветром призраки, но оттенок упрека и укора отогнал прочь весь этот вихрь теней. Ничего от него не осталось, кроме фигуры Пауля, моего друга и сына Пауля, и в его чертах то открывалось, то скрывалось одно лицо, которое невозможно было назвать по имени, но бесконечно знакомое, лицо школьного товарища, древнее и вечное лицо няни, вскормленное добрыми, живительными, сказочными полувоспоминаниями первых лет жизни.

Добрый, задушевный сумрак, теплая колыбель души и утраченная родина раскрываются тебе. Время невоплощенного бытия, нерешительное первое биение на дне чистого источника, под которым дремлют древние времена предков, наполненные снами первобытных лесов. Ищи же, душа, блуждай, бреди на ощупь в благодатном источнике невинных, невнятных порывов! Я знаю тебя, робкая душа, нет для тебя ничего важнее, нежели возвращение к истокам, — это твой хлеб, твое питье, твой сон. Там шумит вокруг тебя морская волна, и ты сама — волна, и шумит лес, и ты сама — лес, и нет больше разницы между тем, что внутри, и тем, что снаружи, ты паришь в воздухе, и ты — птица, ты ныряешь в воду, и ты — рыба, ты впитываешь свет, и ты сама — свет, ты погружаешься во тьму, и ты — тьма. Мы странствуем, душа, мы плывем и летим и, улыбаясь, связываем бесплотными пальцами порванные нити — так поют, блаженно затихая, успокоившиеся волны. Мы больше не ищем Бога. Мы сами — Бог. Мы сами — мир. Мы убиваем и умираем вместе с убитыми, мы творим и воскресаем вместе с нашими снами. Наш самый лучший сон, он — синее небо, наш лучший сон, он — море, наш лучший сон — искрящаяся звездами ночь, и рыба в воде, и яркий радостный звук, и яркий радостный свет — все это наш сон, все в мире — наш лучший сон. Мы только что умерли и стали землей. Мы только что придумали смех. Мы только сейчас разметили на небе первые созвездия.

Звучат голоса, и в каждом — голос матери. Шумят деревья, и каждое из них шумело когда-то и над нашей колыбелью. Дороги лучами звезды разбегаются из единого центра, и каждая ведет домой.

Тот, кто назвал себя Паулем, мое творение и мой друг, появился вновь, он был теперь одного возраста со мной. Он походил на одного из друзей юности, но я не мог вспомнить на кого и потому держался с ним неуверенно и довольно церемонно. И тогда власть перешла к нему. Мир больше не подчинялся мне, он подчинялся ему, и все прежнее исчезло, сгинуло в покорной невозможности, устыдившись перед ним, тем, кто царствовал теперь.

Мы оказались на какой-то площади, город назывался Париж, и передо мною уходила ввысь железная балка, это была лестница; по обе стороны балки шли узкие железные перекладины, за которые можно было ухватиться руками и на которые удобно было ступать ногами. Пауль велел мне лезть наверх, а сам полез по второй такой же лестнице. Когда мы забрались примерно на высоту дома или высокого дерева, мне стало страшно. Я взглянул на Пауля — ему было совсем не страшно, но он понял, что я боюсь, и улыбнулся.

Одно мгновение, пока он улыбался, а я на него смотрел, я был совсем близок к тому, чтобы узнать его лицо и вспомнить имя; бездна прошлого разверзлась и открылась мне, обнажив забытые школьные годы, то время, когда все полно ароматов, все гениально, все проникнуто вкусным запахом свежего хлеба и вызолочено пьянящим блеском приключений и геройства, — двенадцать лет было Иисусу[11] , когда он посрамил книжников во храме; в свои двенадцать мы посрамили всех наших воспитателей и учителей, мы были умнее, гениальнее, храбрее, чем они. Созвучия и образы обрушились на меня спутанным клубком: позабытые школьные тетради, наказание за какую-то провинность — я сижу в полуденный час в запертом классе, — птица, убитая из рогатки, карман курточки, липкий от ворованных слив, мальчишеский визг и плеск в купальне, порванные выходные брюки и терзания нечистой совести, горячая вечерняя молитва о земных заботах, удивительное, великолепное ощущение героического — от строчки Шиллера…[12] Это был лишь секундный проблеск, жадно-торопливая череда образов, среди которых не было главного, в следующее мгновение лицо Пауля вновь оказалось передо мной, мучительно полузнакомое. Я уже не мог точно определить свой возраст, может быть, мы были мальчишками. Где-то далеко-далеко под узкими перекладинами, на которых мы стояли, раскинулась неразбериха улиц, которая называлась Париж. Когда мы поднялись выше всех башен и шпилей, железные перекладины кончились и наверху оказались две горизонтальные площадки, этакие крохотные железные плоскости. Казалось, вскарабкаться на них невозможно. Но Пауль невозмутимо залез наверх, пришлось сделать так же и мне.

Я распластался на площадке и, свесившись, глянул вниз, будто с маленького облачка, плывущего высоко в небе. Мой взгляд упал в пустоту, как камень, и ни на что не наткнулся, и тут я заметил, какое многозначительное лицо у моего приятеля, и сразу же внимание мое приковало странное зрелище, картина, парящая в воздухе. Я увидел в воздухе, на высоте крыш самых высоких домов, но все же бесконечно далеко под нами, над какой-то широкой улицей, странную компанию, кажется, это были канатоходцы, — и действительно, кто-то бежал по веревке или какой-то перекладине. Потом я вгляделся лучше и понял, что их очень много, и почти сплошь — юные девушки, это были не то цыгане, не то какой-то другой кочевой народ. Они ходили, сидели, лежали там, на высоте крыш, помещаясь на воздушном помосте из тончайших планок, среди ажурных реек в виде арок. Там они жили и чувствовали себя в этом мире как дома. Где-то под ними, внизу, угадывалась улица, и прозрачная, текучая полоса тумана тянулась снизу к их ногам.

Пауль что-то сказал о них. «Да, — ответил я, трогательное зрелище все эти девушки».

Я понимал, что нахожусь гораздо выше, чем они, но все равно в страхе прижался к площадке, они же парили легко и бесстрашно, мне было ясно: я слишком высоко, я нахожусь не там, где надо. Они же были на правильной высоте, не на земле — и все же не так дьявольски высоко и далеко; отдельно от людей — и все же не в таком полном одиночестве, к тому же их было много… Я прекрасно понимал, что они воплощали собой блаженство, которого я еще не достиг.

Но я знал, что рано или поздно придется спускаться по нашей чудовищной лестнице, и мысль об этом была для меня до того тягостна, что мне сделалось дурно, и я больше ни одной минуты не мог оставаться наверху. Колени у меня дрожали, я стал нащупывать ногами перекладины — с площадки мне их было не видно — и на несколько жутких минут, судорожно ухватившись за край, повис на этой опасной высоте. Никто не помог мне, Пауль исчез.

В глубоком страхе я отчаянно пытался зацепиться за что-нибудь, опасно перехватывая руками и болтая ногами; какое-то странное чувство окутало меня подобно туману: я понял, что испытать на себе и преодолеть мне суждено вовсе не лестницу и головокружение, а что-то иное; и вскоре все предметы стали расплываться и исчезать, все было — сплошной туман и неопределенность. А я то цеплялся за ступеньки и мучился от дурноты, то проползал, маленький и. жалкий, по невероятно тесным штольням и подземным ходам, то отчаянно барахтался в грязном, зловонном болоте, и гадкая тина доходила мне до самого подбородка. Темно и никак не выбраться. Ужасные задачи с серьезным, но скрытым смыслом. Страх и пот, немота и холод. Трудная смерть, трудное рождение.

Как много ночи вокруг! Как много жутких, тяжких, мучительных путей, по которым мы идем; глубоко в подземелье блуждает наша душа, вечный бедный герой, вечный Одиссей! Но мы все идем и идем, мы корчимся, барахтаемся, мы захлебываемся в тине, мы карабкаемся по гладким беспощадным стенам. Мы плачем, мы отчаиваемся, мы жалобно стонем и вопим от нестерпимой муки. Но мы все равно идем дальше, идем, страдая, идем, прорываясь сквозь все препятствия.

Снова из серого адского дыма возникли образы, снова пролег маленький кусочек мрачной тропы, вызванной творящим светом воспоминаний, и душа вырвалась из прамира в родной ей круг времен.

Где это было? Знакомые вещи смотрели на меня, я вдыхал воздух и узнавал его вкус. Комната, просторная в полутьме, керосиновая лампа на столе — моя лампа, — большой круглый стол и, кажется, пианино. Там была моя сестра и еще — ее муж, наверное, они пришли ко мне в гости, а может быть — я у них в гостях. Они молчаливы и полны беспокойства, беспокойства обо мне. И я стоял в просторной и сумрачной комнате, шагал, останавливался и вновь шагал в облаке печали, в потоке горькой, давящей печали. Затем я начал что-то искать, что-то не очень важное, какую-то книгу или ножницы — и не мог найти. Я взял в руки лампу, она была тяжелая, а на меня навалилась страшная усталость, я поставил лампу на место, снова взял, и мне хотелось искать, искать, хотя я знал, что поиски напрасны. Я знал, что ничего не найду, только еще больше запутаюсь, лампа упадет у меня из рук — она ведь такая тяжелая, — и я, бедный, буду все искать и искать, блуждать на ощупь по комнате, всю жизнь до конца.

Муж сестры взглянул на меня боязливо и слегка осуждающе. Они замечают, что я начинаю сходить с ума, быстро подумал я и снова взял лампу. Сестра подошла ко мне, подошла совсем неслышно, в глазах ее была мольба и столько страха и любви, что сердце разрывалось от боли. Сказать я ничего не мог, я сумел лишь поднять руку и помахать на прощанье, помахать, отказываясь от них, и подумать про себя: «Оставьте меня! Оставьте же меня в покое! Вы ведь не можете знать, каково у меня на душе, как мне больно, как ужасно больно!» И вновь: «Оставьте же меня! Оставьте!»

Красноватый свет лампы слабо растекался по большой комнате, на улице стонали на ветру деревья. На мгновение мне показалось, что я отчетливо вижу эту ночь за окном, чувствую ее: ветер и сырость, осень, осень! И вновь на мгновение я был не я и смотрел на себя как бы со стороны, как на картину: я был бледный, худой музыкант с горящими глазами, по имени Гуго Вольф[13] , который нынче вечером собирался сойти с ума. Между тем мне нужно было искать дальше, безнадежно искать и тащить за собой всюду эту тяжелую лампу и ставить ее на круглый стол, на кресло, на стопку книг. И я вынужден был опять сделать умоляющее лицо, когда сестра печально и озабоченно посмотрела на меня, захотела утешить меня, быть со мной рядом, помочь мне. Скорбь во мне росла и заполнила меня до краев, и картины вокруг меня были так проникновенно отчетливы, гораздо отчетливей, чем бывает сама действительность; осенние цветы в стакане с водой — среди них темно-рыжий георгин — горели в таком мучительно прекрасном одиночестве; каждая вещь — даже поблескивающая медная ножка лампы — была так удивительно хороша и наделена таким пророческим одиночеством, как на полотнах великих мастеров.

Я отчетливо видел свою судьбу. Еще немного тени к моей печали, еще один взгляд моей сестры, еще один взгляд цветов, прекрасных, одухотворенных цветов, — и чаша переполнилась, и я погрузился в безумие. «Оставьте меня! Вы же не знаете!…» На полированную крышку пианино ложился луч лампы, отраженный в темном дереве, такой прекрасный, такой таинственный, весь напоенный печалью.

Теперь моя сестра снова поднялась, она шла к пианино. Мне хотелось умолять ее, мне хотелось изо всех сил помешать ей, но я не мог, из моей отъединенности не изливалось больше никакой силы, которая могла бы остановить ее. О, я знал, чему сейчас суждено свершиться. Я знал ту мелодию, которая сейчас воплотится в слова, повеет обо всем и все разрушит. Немыслимое напряжение сжало мое сердце, и, когда первые обжигающие капли брызнули у меня из глаз, я уронил голову на стол, раскинул руки, и слушал, и впитывал всем своим существом и теми новыми чувствами, которые у меня появились, — слушал слова и музыку одновременно, это были стихи на музыку Вольфа:

Что вам ведомо, о сумрачные кроны,

Про прекрасные минувшие века?

Родина за цепью гор зеленых

Недоступна, непостижна, далека![14]

И тогда мир во мне и вокруг меня стал ускользать и расплываться, потонул в слезах и звуках, и не сказать словами, как он лился, струился и какая в этом была доброта и боль! О слезы, о сладость крушения, о блаженство растворения! Все книги в мире, полные мыслей и стихов, — ничто в сравнении с одной минутой рыданий, когда чувство накатывает волной и душа осознает и ощущает себя неизмеримо глубоко. Слезы — тающий лед души, и плачущий парит средь ангелов.

Я плакал, забыв все поводы и причины, и спускался с высот непереносимого напряжения в мягкие сумерки обыкновенных чувств, без мысли, без свидетелей. И мелькающие картины: гроб, а в нем такой любимый, такой важный для меня человек, но только я не знаю кто. «Может быть, это ты сам», — подумал я, но всплыло другое важное видение, из бездонного нежного далека. А разве когда-то, несколько лет назад, или в какой-то прежней жизни я не видел чудесную картину: стайка юных девушек, живущих высоко над землей, создания туманные и бесплотные, прекрасные и счастливые, парящие легко, как эфир, и стройные, как пение скрипок?

Года пролетели с тех пор, они мягко и властно оторвали меня от этой картины. О, может быть, смысл всей моей жизни был только в том, чтобы увидеть однажды этих пленительных парящих девушек, спуститься к ним, оказаться среди них, стать таким, как они. Но они пропали где-то вдалеке, недостижимые, непонятные, никем не спасенные, устало овеянные тоскою отчаяния.

Года падали, как снежинки, и мир переменился. Я хмуро шагал к какому-то домику. Очень скверно было на душе, и неприятное ощущение во рту сковывало меня, я потрогал языком шатающийся зуб — и тут он подался и выпал. Потрогал другой зуб— и тот выпал! Там оказался врач, совсем молоденький, и я стал ему жаловаться, умолял о чем-то, показывал ему выпавший зуб. Он беспечно рассмеялся, махнул рукой с профессиональным выражением неизбежности и покачал головой — дескать, ничего страшного, это не вредно, такое часто случается. «Боже», — подумал я. Но он не успокоился и указал на мое левое колено — мол, обратите внимание, вот с этим шутить неуместно. С невероятной быстротой я ухватился за коленку — и увидел! Там была дыра величиной с палец, а вместо кожи и тела — бесчувственная, мягкая, рыхлая масса, легкая и волокнистая, как увядшая ткань растения. Боже мой, это был распад, это были смерть и тление! «И уже ничего нельзя сделать?» — спросил я, с трудом изображая приветливость. «Ничего», — ответил молодой врачи исчез.

Я в изнеможении побрел к домику, я не чувствовал того отчаяния, какого можно было ожидать, я был почти равнодушен. Сейчас мне необходимо было войти в дом, где ждала меня мать, я ведь, кажется, слышал уже ее голос? И, по-моему, видел ее лицо? Ступени вели наверх, головокружительные ступени, крутые, и скользкие, и никаких перил, каждая ступенька — гора, вершина, ледник. Наверняка уже слишком поздно — ее, наверное, уже нет, а может быть, она уже умерла? И что же, не суждено мне больше услышать, как она зовет меня? Молча сражался я с этим ступенчатым горным хребтом, падал, терял силы, в ярости и слезах карабкался наверх и прижимался к склону, упирался непослушными руками и подгибающимися коленями — и вот я уже наверху, у ворот, а ступеньки снова маленькие, изящные, и лестница обсажена самшитом. Каждый шаг давался с трудом, с натугой, ноги будто вязли в тине, в глине, никак не вытащишь, ворота были распахнуты, и там, за ними, в сером платье брела моя мать, с корзинкой в руках, тихо-тихо, погруженная в свои мысли. Моя мать! Темные волосы с легкой сединой, закрытые частой сеточкой! Ее походка, ее хрупкая фигура! И платье, серое платье, — неужели за все эти долгие годы я совсем утратил ее образ, ни разу по-настоящему не вспомнил о ней? И вот она совсем рядом: стоит, вот идет куда-то — я мог видеть ее только сзади, — точно такая она и была, ясная и прекрасная, вся — воплощенная любовь, вся — мысль о любви!

Яростно прорывался я вперед, но немеющие ноги вязли в густом воздухе, плети ползучих растений тонкими крепкими веревками все туже и туже обвивали мое тело — все мешает, все враждебно, не пройти! «Мама!» — закричал я, но закричал беззвучно… Голоса моего не было слышно. Стеклянная стена была между нею и мной.

Моя мать медленно шла дальше, не оглядываясь, тихо-тихо, погруженная в прекрасные свои мысли и заботы; рукою, которую я так хорошо знал, снимала с платья невидимую нитку, нагибалась к корзинке с шитьем. Боже, корзинка! Туда она когда-то прятала для меня пасхальные яйца. Я закричал отчаянно и беззвучно. Я бежал и не двигался с места! Нежность и ярость пожирали меня.

И она медленно прошла через весь дом насквозь, остановилась в дверях, распахнутых в сад, вышла наружу. Она слегка наклонила голову набок, мягко и задумчиво, погруженная в свои мысли, то поднимая, то опуская корзинку, — и мне вспомнилась одна записка, которую я нашел однажды в детстве в этой корзинке, и там ее легким почерком было записано все, что сегодня надо обязательно сделать и о чем не забыть: «Зашить Герману брюки — разобрать белье — забрать книгу Диккенса — Герман вчера не помолился на ночь». Потоки воспоминаний, тяжесть любви!

Опутанный, прикованный к месту, стоял я у входа, а женщина в сером платье медленно уходила в сад, уходила прочь — и вот ее больше нет.