"Семья Поланецких" - читать интересную книгу автора (Сенкевич Генрик)ГЛАВА IIIНаутро погода была пасмурная, и Марыня проснулась с неспокойной совестью. Ей казалось, что вчера, словно подхваченная каким-то течением, она позволила себя увлечь слишком далеко и повела себя как самая настоящая кокетка. И это было тем неприятней, что Поланецкий ведь приехал за деньгами. Вчера она об этом позабыла, а сегодня говорила себе: «Он, наверно, решил, что я хочу его завлечь и задобрить», – и при мысли об этом вся кровь бросилась ей в лицо. В ней, девушке прямой, самолюбивой, все возмущалось от сознания, что ее могут заподозрить в хитрости. И одно лишь это предположение сразу настроило ее против Поланецкого. Особенно мучительно было знать, что кшеменьская касса пуста и вообще у них нет ни гроша, а если что и появится после продажи магерувской земли, отец прежде Поланецкого постарается удовлетворить других, полагая долги им более важными. И хотя она поклялась себе сделать все, чтобы долг непременно и без проволочек был возвращен Поланецкому, но понимала, как мало от нее зависит. Отец охотно предоставляет ей вести хозяйство, но денежные дела ведет сам, не спрашивая ее совета. Тактика его в этом отношении сводилась к тому, чтобы всеми правдами и неправдами отделываться от кредиторов, отводя им глаза несбыточными планами и обещаниями, в которые он сам не верил. И так как взыскивать по закладным – дело вообще хлопотное и волокитное, которое можно оттягивать чуть не до бесконечности, Плавицкий благодаря своей тактике до сих пор оставался владельцем Кшеменя. В конце концов все это грозило полным и неизбежным крахом, но покамест старик всерьез уверился, что у него «практический ум», и советы и мнения дочери слушал с крайней неохотой, угадывая за ними сомнения в его «практичности», очень задевавшие его самолюбие. Эта пресловутая практичность со всеми вытекающими последствиями уже принесла Марыне немало огорчений. И жизнь ее, исполненная труда на лоне природы, разве лишь со стороны могла показаться идиллической. Приходилось испытывать немало неприятностей и унижений, и спокойное выражение ее лица говорило не только о кротости, но и о большой выдержке и силе характера. Однако никогда еще, как ей казалось, не попадала она в положение более унизительное, чем сейчас. «Лишь бы хоть он ни в чем меня не заподозрил», – повторяла она себе. Но что тут можно было сделать? Первой ее мыслью было поговорить с ним, прежде чем он увидится с отцом, и чистосердечно открыть ему положение дел как человеку, которому доверяешь. Но потом она подумала, что такой разговор может быть истолкован как попытка разжалобить, упросить о снисхождении, а значит, обернется новым унижением. Тем не менее Марыня, вопреки всему, возможно, и пошла бы на это, не догадывайся она полуинтуитивно, с женской чуткостью к своим и чужим душевным движениям, что встреча их не случайна, что между ними уже что-то есть иди, во всяком случае, обнаружится в будущем. А коли так, всякое откровенное объяснение исключено. Оставалось только одно: увидеться и своим поведением развеять вчерашнее впечатление, порвать протянувшиеся между ними нити взаимной симпатии и предоставить ему полную свободу действий. Такой выход казался самым приемлемым, и, узнав от прислуги, что Поланецкий уже встал, напился чаю и пошел пройтись к проселку, она решила разыскать его. Это оказалось несложным: он уже вернулся и, стоя за увитым диким виноградом крыльцом, ласкал тех самых собак, которые с такой радостью кинулись к нему накануне. Марыни он не заметил, и она, спускаясь, услышала его голос: – Что, песики, еду небось получаете, а дом кто будет сторожить? И на чужих не лаете, даже еще ласкаетесь. Ах, глупые дворняги, ах, дармоеды! Трепля их по белым головам, он вдруг в просвете между листьями увидел Марыню и кинулся к ней с сияющей улыбкой. – Добрый день! А я тут с собаками беседую. Как спали? – Благодарю, хорошо, – сказала она и холодно протянула руку; а он глядел на нее во все глаза, не скрывая радости и удовольствия. Бедная Марыня тоже ему обрадовалась, обрадовалась от души. И сердце у нее сжалось оттого, что на его искреннее приветствие нужно отвечать так сдержанно и церемонно. – Вы по хозяйству вышли? Разрешите мне с вами. Я сегодня же должен возвратиться, поэтому хочется с вами побыть. С удовольствием погостил бы подольше, да, видит Рог, не могу. Но теперь уж узнал сюда дорогу. – Милости просим, если будет время. Поланецкий посмотрел на нее с недоумением, только сейчас обратив внимание на ее ледяной тон и каменное лицо. Марыня ошибалась, думая, что он поступит так же, как поступили бы другие: возьмет ее тон. С его живостью и непосредственностью он не мог не спросить напрямик о причине. – Вы чем-то огорчены? – Нет, вам просто показалось… – смешалась она. – Неправда. Я вижу прекрасно, и сами вы знаете, что не показалось. Вы такая сейчас, как в первый вечер. Но тогда я сам был виноват, заговорив некстати о деньгах. Вчера я попросил прощения, и все было хорошо – да еще как! А нынче опять. Скажите, почему? Самый изощренный дипломат не поставил бы Марыню в более затруднительное положение. Ей казалось, она оттолкнет его своим поведением, а добилась обратного. Этот вопрос в упор задавался тоном не охладевшего, а незаслуженно обиженного человека. – Скажите откровенно, что произошло? – продолжал он. – Скажите, прошу вас! Если вы считаете, как ваш отец, будто вчера я был гостем, а сегодня – кредитор, это же глупость… то есть ерунда! Я различий таких не признаю и никогда не буду вашим кредитором! – скорее уж должником, я и сейчас в долгу перед вами за вашу вчерашнюю доброту. И, видит бог, как бы мне хотелось остаться вашим должником. С этими словами он заглянул ей в глаза в надежде вызвать давешнюю улыбку; но Марыня, хотя сердце у нее сжималось, не отступила от своего решения: во-первых, потому, что оно уже принято, а во-вторых, из опасения, как бы, признав его правоту, не пришлось пускаться в объяснения. – Уверяю вас, – сказала она не совсем твердо, – вы или вчера меня не поняли, или сегодня. Я всегда одинакова и буду рада, если у вас сохранятся добрые воспоминания о нас. Любезные слова, но в устах девушки, настолько непохожей на вчерашнюю, что на лице Поланецкого изобразилось раздражение и гнев. – Если вам угодно, чтобы я сделал вид, будто верю вам, извольте. Но унесу все равно убеждение: в деревне в воскресенье ведут себя иначе, нежели в понедельник. Марыню это задело; значит, Поланецкий успел уже невесть что вообразить об их отношениях. – Я, право, не виновата, – скорее печально, чем серди то, возразила она и ушла под предлогом, что торопится к отцу. Оставшись один, Поданецкий со злостью отогнал собак, которые опять стали ластиться к нему. «Что же ото такое? – рассуждал он сам с собой. – Вчера мила, сегодня дуется. Будто подменили! Кик это глупо и пошло! Вчера – родня, а нынче – кредитор! Как можно так рассуждать! И кто дал ей право третировать меня, как тварь последнюю? Что я, ограбил кого-нибудь? И вчера небось знала, зачем я приехал. Хорошо же! Хотите видеть во мне кредитора – извольте! Пропади оно все пропадом!» Марыня вбежала к отцу. Плавицкий уже встал и в халате сидел за столом с разложенными бумагами. Обернувшись, он поздоровался и снова углубился в чтение. – Папа, – сказала Марыня, – я пришла поговорить насчет пана Поланецкого, ты… – Я с твоим Поланецким в два счета управлюсь, – перебил он, не отрываясь от бумаг. – Не думаю. Мне, во всяком случае, хотелось бы возвратить ему долг в первую очередь, чего бы нам это ни стоило. Плавицкий повернулся и посмотрел на дочь. – Как прикажешь тебя понимать: это опека над ним или надо мной? – спросил он ледяным тоном. – Это дело нашей чести… – И ты полагаешь, я нуждаюсь в твоих советах? – Нет, но… – К чему вообще этот пафос! Что с тобой сегодня? – Папа, я прошу тебя, ради всего… – А я тоже прошу предоставить это мне. Ты меня от хозяйства отстранила, я уступил, потому что не хочу отравлять оставшиеся мне годы ссорами с родной дочерью. Но не лишай меня хотя бы последнего угла, единственной этой комнаты, и не вмешивайся не в свое дело. – Папочка, я ведь прошу только… – Чтобы я на хутор перебрался? Какую же избу ты мне предназначаешь? Пафос Плавицкий считал, видимо, своей привилегией: он даже привстал в своем персидском халате, ухватясь за ручки кресла, – ни дать ни взять король Лир, который всем своим видом давал понять бездушной дочери, что вот-вот рухнет, сраженный ее жестокостью. У Марыни слезы навернулись на глаза, горькое сознание своего бессилия подступило к горлу. Она постояла с минуту молча и, боясь расплакаться, сказала тихо: – Прости, папа… И вышла из комнаты. А через четверть часа в ту же комнату вошел по приглашению хозяина Поланецкий, раздраженный и злой, хотя старавшийся не показывать вида. Плавицкий поздоровался, усадил его на стул, предусмотрительно поставленный рядом. – Скажи, Стах, – заговорил он, кладя Поланецкому руку на плечо, – ведь ты не собираешься крова нас лишить? И не желаешь смерти мне, который тебя встретил, как родного? И дочь мою не хочешь оставить сиротой, Не правда ли? – Ни крова, ни жизни лишать я вас не собираюсь, – отвечал Поланецкий, – и дочь чтобы ваша осталась сиротой, тоже не желаю. И прошу таких вещей не говорить, вы этим ничего не добьетесь, а мне неприятно это слушать. – Хорошо, – ответил Плавицкий, несколько задетый тем, что его прочувственная речь не произвела должного впечатления. – Но не забывай, что ты бывал в моем доме еще ребенком. – Да, бывал, с матерью, которая приезжала и после смерти тети Елены, потому что вы процентов не платили. Но это не имеет никакого отношения к делу. Долг числится за вами двадцать один год. С процентами это составляет двадцать четыре тысячи рублей. Для круглого счета, скажем, двадцать. Но эти двадцать тысяч вы обязаны вернуть, я для этого приехал. – Приехал из-за денег… – поник Плавицкий головой. – Допустим; но почему же, Стах, вчера ты был совсем другой? Поланецкого, который полчаса назад о том же спрашивал Марыню, вопрос этот совсем вывел из себя. Сдержавшись, он сказал: – Давайте перейдем к делу. – Не возражаю; но позволь мне сперва сказать несколько слов и не перебивай. Ты говоришь, процентов не платил. Верно. Но знаешь, какой у меня был расчет? Твоя мать не весь свой капитал мне отдала, не знаю, к вашей ли пользе, но это дело другое. Она бы и не могла без согласия опекунского совета. Так вот. Взял я деньги и подумал про себя: осталась женщина одна с ребенком на руках, неизвестно еще, как у нее сложится жизнь, пускай хоть эти деньги, отданные в долг, останутся у нее про черный день, пусть проценты нарастают, со временем они ей пригодятся. И с тех пор я все равно что ваша сберегательная касса. Твоя мать дала мне двадцать тысяч, а сейчас за мной двадцать четыре. Видишь, сколько! И ты за это хочешь мне отплатить неблагодарностью? – Дорогой дядюшка, – сказал Поланецкий в ответ, – да вы, никак, меня за дурака или слабоумного принимаете. Предупреждаю заранее: меня на эту удочку не поймаешь. Вы сказали, мне двадцать четыре тысячи причитается, где же они? Верните мне их в таком случае! И пожалуйста, без этих жалких слов… – А ты имей, пожалуйста, терпение и не горячись, хотя бы из уважения к моему возрасту, – полным оскорбленного достоинства тоном возразил Плавицкий. – Мой компаньон через месяц вносит двенадцать тысяч в одно дело, моя доля составляет столько же. Я, кажется, ясно сказал и еще раз заявляю: после двух лет бессмысленной переписки я не могу и не желаю больше ждать. Плавицкий облокотился на стол, молча прикрыв рукою лицо. Поланецкий с растущей неприязнью смотрел на него, ожидая ответа и спрашивая себя: «Кто он, плут или безумец? Или законченный эгоист, который добро и зло меряет собственной выгодой? Или воплощенье того, другого и третьего?» Плавицкий по-прежнему сидел, заслонив лоб, и молчал. – Мне все-таки хотелось бы знать… – начал Поланецкий. Но тот сделал знак, чтобы не мешал. Наконец отнял руку от лица: оно сияло. – Стах, – сказал он, – к чему нам ссориться, когда такой простой выход есть? – Какой? – Мергель! – Что?! – Привози своего компаньона, найди специалиста, пусть залежь оценит, и втроем оснуем компанию. Твой… как бить его, Бигель, пусть вносит свою долю, ты тоже доплатишь, если нужно, – и дело пойдет, прибыль можно получить колоссальную. Паланецкий встал. – Извините, но я не привык, чтобы надо мной насмехались. Мне нужны деньги, а не мергель, и все, что вы говорите, – глупые и недостойные уловки. Наступило тягостное молчание. Плавицкий нахмурил лоб и насупил брови с видом разгневанного Юпитера. С минуту он взглядом испепелял смельчака, потом, шагнув к стене, на которой висело оружие, снял с гвоздя охотничий нож и протянул Поланецкому. – Есть и другой выход: убей! – И распахнул полы халата, но потерявший терпение Поланецкий оттолкнул его руку. – Перестаньте ломать комедию! – повысил он голос. – Я не желаю терять время на пустые разговоры. Хорошо, я уезжаю, надоели вы мне вот так с вашим Кшеменем, но имейте в виду, первому попавшемуся маклеру продаю закладную, даже за полцены, уж он-то не станет с вами церемониться. – Иди! – театральным жестом простирая руку вперед, вскричал Плавицкий. – Продавай жидам родное гнездо, но помни: мое проклятие и тех, кто здесь жил, всюду настигнет тебя! С побледневшим от ярости лицом Поланецкий выскочил из комнаты, ища в гостиной шляпу и бранясь на чем свет стоит. Шляпа наконец нашлась, но только он хотел пойти посмотреть, не подана ли бричка, как вошла Марыня. При виде ее он поостыл немного, но, сообразив, что она всем тут заправляет, снова вспылил: – Прощайте! Не желаю больше иметь никакого дела с вашим батюшкой. Вместо того чтобы вернуть деньги, он сначала меня благословил, потом мергель предложил, а напоследок проклял. Ничего себе, оригинальный способ платить долги… В первую минуту Марыня хотела протянуть ему руку и сказать: «Негодование ваше мне понятно. Я сама была только что у отца, упрашивала его уплатить вам в первую очередь. Вы вольны поступать с нами, с Кшеменем как вам угодно, но не вините меня в злонамеренности, не думайте обо мне плохо». Рука уже готова была протянуться, слова – слететь с губ, но Поланецкий, распалясь, совсем потерял самообладание. – Довожу это до вашего сведения, – прибавил он, – потому что в первый вечер, когда я заговорил о деньгах, вы изволили оскорбиться и отослали меня к отцу. Благодарю за дельный совет, но он выгоден вам, а не мне, так что о дальнейшем я уж сам позабочусь. Марыня закусила губы, на глазах ее выступили слезы негодования и обиды. – Вы, конечно, можете меня оскорблять, заступиться за меня некому, – вскинув голову, сказала она. И пошла к двери, чувствуя себя безмерно униженной и думая с горечью: вот награда за труд, в который она вкладывает все силы, весь пыл своей юной, чистой души. Поланецкий понял, что хватил через край. Он был отходчив, и гнев его моментально сменился жалостью. Он кинулся было за ней, готовый просить прощения, но поздно: Марыня удалилась. Это еще больше его разъярило. Но злился он теперь и на самого себя. Ни с кем не простясь, уселся он в бричку, которую тем временем подали к крыльцу, и покинул Кшемень. Гнев душил его, и он ни о чем не мог думать, кроме мести. «Продам, за треть цены продам, пусть имущество описывают! Продам, даже если деньги не понадобятся, – просто назло!» Гневное намерение сменилось твердым и непоколебимым решением. А поскольку Поланецкий был не из числа тех, кто не держит слова, данного даже самому себе, теперь оставалось только найти охотника приобрести закладную, взыскать деньги по которой значило, впрочем, в полном смысле обломать зубы о кремень. Бричка меж тем из аллеи выехала на открытую полевую дорогу. Поланецкий, придя понемногу в себя, стал думать о Марыне; мысли и впечатления сменялись, как в калейдоскопе: то он представлял себе ее лицо и фигуру, то вспоминал их воскресный разговор и как она была мила, и неприязненное чувство сменялось жалостью к ней, а жалость – опять злостью, ожесточением и недовольством собой, которое еще сильней восстанавливало против нее. И каждое чувство попеременно овладевая им, освещало все своим светом. Вспоминая ее стройную фигуру, глаза и темные волосы, большой, но красиво очерченный рот, кроткое лицо, он не испытывал к ней ничего, кроме симпатии. «Что-то чистое, девичье есть в ней», – подумал он; но вместе с тем губы, стан и плечи выдавали женщину, и было это особенно привлекательно. Вспомнились и ее приятный голос, спокойный взгляд и несомненная доброта. И он стал клясть себя при мысли, как груб был с ней перед отъездом, каким разговаривал тоном. «Если отец ее – старый фигляр, плут и дурак, – говорил он себе, – и она это знает, тем горше ее положение. Что же из этого следует? А то, что любой человек, у кого есть хоть капля сострадания, понял бы это и пожалел бедную, измученную девушку, а не накидывался на нее, как это сделал я». И он готов был пощечин себе надавать, представляя, как бы их сблизило и как она была бы ему признательна, прояви он после ссоры с ее отцом должную деликатность. Она протянула бы обе руки на прощанье, он бы поцеловал их, и они расстались бы друзьями. «Черт бы побрал эти деньги, – повторял он мысленно, – а заодно и меня!» Совершена непоправимая ошибка, и сознание этого лишало всякого душевного равновесия, толкая на путь, неправильность которого была для него очевидна. И он опять принимался за свой монолог: «И черт с ним, пускай все прахом идет! Продам закладную, и пусть у них описывают имущество, из дома выгоняют, поступит старик в какую-нибудь должность, а она – в гувернантки или за Гонтовского пойдет…» Нет, что угодно, только не это! Да он шею ему свернет! Пусть выходит за кого хочет, но не за этого болвана, увальня, невежу. И на голову бедняги Гонтовского так и посыпались нелестные эпитеты; вся злость обратилась против него, точно он был всему причиной. Свирепей людоеда приехал Поланецкий в Чернев на станцию, и попадись ему сейчас Гонтовский, он зубами впился бы ему в загривок, совсем как Уголино. К счастью, вместо Гонтовского он увидел несколько железнодорожных служащих, мужиков да евреев – и умное, страдальческое лицо советника Ямиша. Тот узнал его и, когда подошел поезд, пригласил к себе в отдельное купе, предоставлявшееся ему по знакомству с начальником станции. – Знавал, знавал я вашего батюшку, – сказал он, – знавал еще в лучшие его времена. Жена моя родом из тех мест. Помнится, Звихов, Вженчонца, Моцаже и Розвады принадлежали ему в Люблинском воеводстве. Знатное состояние! Дедушка ваш был в тех краях одним из самых крупных землевладельцев. А теперь… земли, наверно, в другие руки перешли? – Не теперь, давно уже. Отец еще при жизни все состояние потерял. Болел, приходилось в Ницце жить, и хозяйство без присмотра в полный упадок пришло. Не получи мать наследство, уже после его смерти, нам совсем было бы худо. – Зато вы преуспеваете. Имел я с вашей конторой дело через Абдульского – хмель вам продавал. – Через посредство Абдульского? – Да, и признаться, остался доволен. Ценой меня не обидели, и я убедился, что дело у вас ведется честно. – Иначе нельзя. Компаньон мой, Бигель, – человек порядочный, я тоже Плавицкому не чета, – отвечал Поланецкий. – Почему Плавицкому? – спросил удивленный Ямиш. И Поланецкий, чье раздражение еще не улеглось, рассказал о происшедшем. – Гм! В таком случае разрешите мне ответить откровенностью на откровенность, хоть он вам и родня, – заметил Ямиш. – Какая родня! Его первая жена была родственницей и подругой моей матери – только и всего. – Я его с детства знаю. Человек он неплохой, но испорченный. Единственный сын, которого сначала баловали родители, а потом – жены. Добрые, кроткого нрава, они обе молились на него. Всю жизнь он был словно солнце, вокруг которого остальные обращались как планеты, ну и привык считать, что люди ему всем обязаны, а он им – ничем. Когда единственным мерилом добра и зла становятся собственные удобства, очень легко о всякой морали позабыть. Плавицкий – человек самовлюбленный и распущенный; самовлюбленный потому, что всегда высоко мнил о себе, распущенный оттого, что никогда ни в чем не знал отказа. Постепенно то и другое так глубоко въелось, что стало второй натурой. Позже обстоятельства изменились к худшему, чтобы противостоять им, нужен был характер, а он всегда был бесхарактерным и начал прибегать к разным уверткам, ну и привык так жить в конце концов. Земля, скажу я вам, нас и облагораживает, и развращает. Один мой знакомый, обанкротившись, все, бывало, говаривал: «Это не я верчусь, она мной вертит». И он прав отчасти. Все мы рабы собственности, особенно земельной. – Знаете, – сказал Поланецкий, – меня, хоть в роду моем все полагали свое благополучие в земле, к сельскому хозяйству не тянет. Знаю, что земледелие всегда будет существовать, без этого нельзя, но в теперешнем виде у него будущности нет. Все вы обречены. – Я тоже на этот счет не обольщаюсь. Во всей Европе сельское хозяйство переживает упадок, это общеизвестно. Возьмем, к примеру, какого-нибудь помещика, у которого четверо сыновей, каждому, стало быть, достанется четверть отцовского достояния. Но каждый привык сызмала жить, как жил отец, – развязку легко предвидеть. Или же из четверых те, кто поспособнее, изберут себе иное поприще, а на земле останется самый неспособный, это уж обязательно. А бывает и так: один какой-нибудь вертопрах возьмет и промотает все, накопленное трудами многих поколений. И потом: землю возделывать мы еще умеем, а вот хозяйством управлять… А ведь хорошим администратором быть, пожалуй, поважнее, чем хорошим земледельцем. Что следует из этого? А то, что земля останется, мы же, ее владельцы, будем вынуждены ее покинуть. Но вот увидите: когда-нибудь, может быть, еще вернемся. – Как так? – Вот вы сказали, что вас тянет к земле, но это неверно. Она тянет – и притягательная сила ее так велика, что в известном возрасте и с известными средствами нельзя устоять и не приобрести хотя бы клочок земли. И с вами будет то же самое. И это лишь естественно. Потому что любое богатство, кроме земли, в конечном счете – фикция. Все из нее исходит, и все существует для нее. Промышленность, торговля и прочее по отношению к земле – как казначейский билет, который подлежит обмену на золото, хранящееся в банке. И вы, человек от земли, к ней вернетесь. – Только не я. – Разве можно знать наперед? Сейчас вы наживаете состояние, ну, а наживете, тогда что? В жизни должна быть цель. Поланецкие испокон века имели дело с землей, а вы, один из них, избрали другое занятие. Но ведь большинство помещичьих детей поневоле поступает так. Кто-то погибнет, а кто-то разбогатеет и вернется, вернется не только с капиталом, но и с новой энергией и тем запасом знаний и умением расчетливо хозяйничать, которое дается практической деятельностью. Вернется, уступая влечению к земле и, наконец, чувству долга; последнее вам нет нужды объяснять. – Хорошая сторона всего этого разве что одна: значит, мой так называемый дядюшка тоже обречен? – Сколько ниточка ни тянется, а все равно оборвется, – сказал Ямиш после минутного раздумья. – По-моему, Кшемень им не удержать, даже если распродать Магерувку. Кого мне жаль, так это Марыню. Очень славная девушка. Вы, вероятно, не знаете, что два года назад старик вознамерился продать Кшемень и перебраться в город и отказался от этого не в последнюю очередь благодаря настояниям Марыни. То ли из-за матери, которая тут покоится, из уважения к ее памяти, то ли чтение на нее так повлияло – в последнее время много говорят и пишут о нашем долге перед землей, обязанности ее держаться, – но она сделала все от нее зависящее, чтобы не допустить продажи. Бедняжка вообразила: нужно только поусердней взяться за дело, и все образуется. Отказывает себе во всем ради этого Кшеменя. И когда ниточка оборвется, а оборвется непременно, для нее это будет страшным ударом. Жалко девочку! – Вы добрый человек, пан советник! – с присущей ему непосредственностью воскликнул Поланецкий. Старик улыбнулся. – Привязался к ней, – я ведь в некотором роде ее наставник по агрономической части. Очень будет ее не хватать. Поланецкий помолчал, покусывая ус. – Пусть замуж за кого-нибудь из соседей выходит, – сказал он, – вот и не придется уезжать. – Замуж… замуж… Не так-то это просто для бесприданницы. Да и где тут у нас женихи? Гонтовский разве что. Он бы женился. Человек, кстати, неплохой и вовсе не такой ограниченный, как говорят. Но у нее-то чувства нет к нему, а не по любви она замуж не пойдет. К тому же Ялбжиков – именьице крохотное. А старик еще в голову себе забрал, будто Гонтовские не ровня Плавицким, – тот, кажется, и сам в это уверовал. У нас ведь, вы знаете, всяк, кому не лень, барина из себя корчит. Один нос дерет оттого, что разбогател, другой – оттого, что разорился: а что ему остается делать. Люди посмеются, а там, глядишь, и привыкнут. Но не о том речь. Я знаю одно: кто на Марыне женится, приобретет сокровище. У Поланецкого у самого было такое чувство, даже убеждение. И он, примолкнув, снова стал вспоминать о Марыне, воскрешать в памяти ее образ. И подумал, что будет тосковать по ней; но тотчас прогнал эту мысль, сказав себе, что такие встречи уже не раз бывали и неизменно забывались. Тем не менее, когда поезд подходил к Варшаве, он продолжал думать о ней и, выходя на вокзале из вагона, пробормотал сквозь зубы: – Как нелепо получилось! Как нелепо! |
||
|