"Женщины у берега Рейна" - читать интересную книгу автора (Бёлль Генрих)Глава 6Гробш. Всякий раз, когда я еду к Плуканскому, приходится обуздывать свою ярость, не то потеряешь власть над собой, выпустишь руль и врежешься в дерево, столб или во встречную машину. Вполне возможно, что я однажды задушу это ничтожество, его даже лицемером не назовешь – ничтожество, и все. Его прозвали Румяное Яблочко, и действительно цвет его лица невероятно телегеничен – бесценное свойство. Одна гримерша как-то шепнула мне: «Этого даже гримировать не надо, он всегда загримирован». И впрямь он всегда похож на спелое яблоко, которое если не упадет, то его сорвут с ветки – такое аппетитное, хоть на рынок; его светлые волосы с годами посеребрились, но все еще густые, хотя ему скоро пятьдесят пять. Он и сейчас выглядит как юноша, в чьей футбольной команде хотелось бы сыграть. Улыбается задорно, на щеках ямочки. Никто никогда не уточнял, сколько же голосов он получает, ясно одно: их достаточно; и, судя по некоторым высказываниям публики, большинство принимает его за человека дворянского происхождения, отказавшегося от приставки «фон» из демократизма. Вместе с тем он, как и я, один из немногих настоящих пролетариев в наших рядах. Отцом его был спившийся шахтер, всю жизнь добывавший бурый уголь, мамашей – бывшая красотка сомнительной репутации: редкостное сочетание лености и честолюбия, между прочим, она имела обыкновение подбрасывать сдобренные многозначительной улыбкой расплывчатые намеки, из которых вытекало предположение, что Румяное Яблочко, Ханс Гюнтер Плуканский, произошел от любовной связи с бароном, чье сердце было разбито, потому что он не мог жениться на ней, и тогда, чтобы узаконить дитя любви, она взяла в мужья шахтера Плуканского, и впрямь Плуканский-младший появился на свет пять месяцев спустя после ее свадьбы с Плуканским-старшим. Я все это проверил, поскольку имел поручение написать для него предвыборную брошюру. В дорогом доме для престарелых, где я неоднократно посещал старую лицемерку, она изображала светскую даму: у нее была английская чайная посуда, красивая мебель, неподдельные побрякушки, она умела создать вокруг себя атмосферу неприступности, разговаривала как бы снисходя к собеседнику. В конце концов она ведь уже была не какой-то там фрау Плуканской из буроугольной дыры Клиссенхайм, а матерью министра Плуканского. Все же я сумел разузнать, что в замке этих фон Хек-Павиньи она работала в бельевой, и вполне возможно, что однажды кто-то из молодых баронов распял ее на груде белья. Я часто навещал ее в то время, когда сочинял предвыборную брошюру для Плуканского. Она ничуть не возражала против того, чтобы я упомянул о ее деятельности в замке, только потребовала заменить выражение «служила», на «служила на ответственной должности». Я принял эту поправку: в конце концов, белье в большом хозяйстве замка – дело ответственное. Ничего не имею против девушек, которые служат в замках. Моя собственная мать всю жизнь, помимо основной работы, была уборщицей и прачкой – ведь мой отец тоже пил. Когда Румяному Яблочку еще не было сорока, его мать без малейшего смущения сказала мне: «Я всегда представляла себе Ханса Гюнтера епископом, благословляющим конфирмантов». Ей очень мешало то, что ее фамилия звучала на польский лад, говорила она, хотя в ней и Хансе Гюнтере нет ничего славянского. Одно время она подумывала переменить ее на Плокхардт. Урожденная Мюлльмер, она бормотала что-то о мукомольном деле, которым, дескать, в ее семье занимались искони. И это не было сплошным враньем: дед ее был рабочим на мельнице, а отец подручным пекаря, так что оба действительно имели отношение к муке. Признаюсь, мне были неприятны и сама она и ее сын. В их больших похожих голубых глазах таилась какая-то трудно определимая ослизлая алчность. О своем благоверном она говорила не то чтобы пренебрежительно, но не без намека: «Человек он был способный, но не вынес испытания безработицей». Так она выразила то, что можно было бы выразить и иначе: он до смерти упился дешевейшей сивухой, каким-то свекольным шнапсом, который гнал вместе с такими же безработными дружками. Сохранилась его фотография: красивый рослый парень, блондин – наш Румяное Яблочко поразительно на него похож, от матери ему, видно, достались только голубые ослизлые глаза. Конечно же, отец Яблочка не раз нарушал закон, но в биографии сына этого упоминать было нельзя, и я решился на формулировку: «Отец господина П. был одной из многих жертв экономического кризиса». Трудно сказать, откуда у старухи появился этот заскок: может быть, служба в замке пробудила в ней желание выглядеть «утонченной». Она говорила всегда словно на цыпочках. Не очень вдохновляло и то, что я узнал о Румяном Яблочке в Клиссенхайме. Деревенский священник учил его латыни, послал в гимназию, а потом в монастырский интернат, сохранились его юношеские фотографии той поры, на которых он, облаченный в некое подобие сутаны, очень напоминает молодого фон Кеттелера [8]. В брошюру мы этот снимок все же не поместили. Использовать религиозные элементы в качестве политической рекламы – дело щекотливое. Тут можно промахнуться. Плуканского с легкостью приняли бы за «одного из наших» и за «отщепенца»; оба варианта принесли бы нам голоса в разных лагерях, но могли бы и лишить нас ряда голосов. «Ренегатов» недолюбливают даже сами ренегаты, а избиратели, которых мы обхаживали, в этих местах были весьма религиозны. Так же было с фотографиями, на которых он изображен молодцеватым курсантом. Мы долго размышляли: в этой среде люди не особенно благоволят к военным, однако гордятся «нашими парнями», и в соответствующие памятные дни, распевая песню о «старом товарище», все они добровольно, нет ли маршируют к солдатским монументам и возлагают венки. И тут ничего не поделаешь, эти атавистические ритуалы у них не отнимешь, не отговоришь их соблюдать. В конце концов мы поместили курсантскую фотографию, и она оказалась действенной за пределами нашего региона, то есть везде, где не знали его лично и не имелось никаких воспоминаний о нем и его семье. Больше всего мне хотелось разыскать воспоминания о мальчишеских проказах, но не тут-то было. Народ очень любит всякие проделки, если это, конечно, не поджоги; однако раскопал я именно несколько невыясненных поджогов, в которых подозревали Плуканского. Деваться было некуда, и я изобрел, что он взобрался на церковную крышу, отвинтил флюгер и спрятался – как нарочно – в подвале дома священника, где его и обнаружила экономка. Такая проказа вполне годится, в ней сочетаются юношеское озорство, физическая сноровка, смешная ситуация и плутовство. Ну а то, что в самом деле случилось, использовать было нельзя. Я встретил его старого учителя во время ежедневной прогулки на кладбище; буркнув мне, что он атеист, «о чем уж, пожалуйста, не распространяйтесь в деревне», пожилой господин провел меня к могиле священника Плейеля, остановился подле нее и сказал: «Вот кому он разбил сердце, по-настоящему разбил, когда вылетел из интерната. А вылетел по двум причинам: во-первых, из-за эксгибиционизма, но это еще не причина, к тому же от этого можно излечить, туда ведь кого только не берут, всех подряд». «Всех подряд?» – переспросил я. «Да, кого только не берут, – повторил он настойчиво, – но этот хитрый куренок, как его прозвали, оказался, во-вторых, настолько глупым, настолько несмышленым, что ему ничто не могло помочь. Знаете ли, у него не было даже намека на то, что называют духовностью, следы которой вы найдете и у любого слабоумного, как то: печали, боли, страха, отчаяния, тоски, – такая черточка, знаете ли, найдется у каждого, будь он владетельный граф или горняк. В нашем куренке не замечалось ничего подобного. Правда, он обладал фантастической способностью заучивать наизусть все что угодно, но когда я спрашивал о смысле заученного, он взирал на меня с полным недоумением. Я никогда не знал, ставить ему кол или пятерку. К сожалению, ставил пятерки – так он попал в священники, потом в монастырский интернат, а оттуда в армию. Вот ему-то, – он показал на могилу Плейеля, – -этому честному верующему человеку, он и разбил сердце – разбил как личность и как феномен». Деревня Клиссенхайм выглядела слишком непривлекательно – между распахнутыми настежь сараями были втиснуты гаражи. Это тоже ничего не давало для моей брошюры. Не напишешь же: разбил сердце старому священнику. Или: за эксгибиционизм его выставили из интерната и у него отсутствуют даже признаки духовности. Тогда я обратился к такому чрезвычайно важному фактору популярности, как спорт. Тут бы как нельзя лучше подошла юношеская фотография – футболист, сияющий, с мячом в ногах, атакующий, или уж вратарь, отражающий сильнейший удар. Вдобавок если в подписи к фотографии напомнить о том, на какой недосягаемой высоте стояли тогда спортивные идеалы, и о том, что наш герой, естественно, был любителем, она произвела бы фурор. Но школьные друзья Плуканского, которых я отыскал, только ухмылялись, когда я расспрашивал о его спортивных увлечениях, а один сказал: «Позора на Клиссенхайм он не навлек». Вот слова другого: «Он действительно кое-чего достиг в жизни, но голосовать, нет, голосовать за него я не стану. В футбол он никогда не играл, на мотоциклы у нас не было денег, но велосипед у него, может, и был. Кое-что он для нас сделал, когда вернулся из американского плена: он хорошо владел английским, поэтому помогал как переводчик в восстановлении промышленности, имел полезные связи, что было, то было, но голосовать за него – увольте. Пусть он даже и кандидат партии, за которую я хочу голосовать». В конце концов за неимением футбольного подошел бы снимок с мотоциклом, но единственная спортивная фотография, которую я раздобыл у одной пожилой тетки, изображала его юношей лет пятнадцати с рюкзаком и на велосипеде. Мы решили, что и эта сойдет. И написали под ней: «Он давно увлекался путешествиями на велосипеде…» – и заставили его, а ему ведь уже сорок пять стукнуло, взгромоздиться в молодцеватой позе на новенький велик. Нельзя забывать, что в его избирательном округе есть велосипедный завод. Мы сфотографировали его на велике и дописали: «… и любит их до сих пор». Но о чем-то – а вот о чем именно, я так никогда и не дознался – в деревне упорно умалчивали. Он с трудом собрал двадцать восемь процентов голосов, хотя заслуги в восстановлении у него были, их мы рекламировали честно: «Владея английским языком, он неустанно использовал на благо любимой отчизны также и приобретенные в плену познания в горном деле». Потом я разыскал в архиве горного управления его снимок – на нем его лицо было перепачкано углем; теперь нам оставалось лишь сфотографировать Румяное Яблочко во весь рост на прогулке с собакой, а затем когда он гладит детей по головкам и улыбается женщинам. И это кое-что нам дало, правда не в его родной деревне, – там я встречал одни ухмылки. Я сгладил острые углы в его биографии, написав: «Порой жизнь вынуждала его выбирать окольные пути, что было не безболезненно, так как отчуждало его временами от любимой церкви, к которой он позже обратился с еще большим пылом. Он был храбрым солдатом, хотя его с самого начала ужасали военные цели шедшего по ложному пути правительства». Разумеется, я охотнее написал бы «фашистского» или «преступного правительства», но это бы непременно вычеркнули. А несколько историй с девушками – о которых, к своему удивлению, я узнал (о них, как ни странно, рассказывали без улыбки, скорее с горечью), поскольку считал его педом, – я описал так: «Неудивительно, что он разбил иные девичьи сердца». Существуют некие таинственные законы, по которым истории с женщинами одному политику идут на пользу, а другому во вред. Тут, видимо, играют роль абсолютно иррациональные, мифические мотивы, которые мы еще не сумели исследовать. Кундт и Плуканский, например, относятся к тем, кому истории с женщинами идут на пользу; они почти всегда полезны христианским политикам, а бот левым – никогда. Возможно, это связано с тем, что левые претендуют на моральную чистоту, а правые выигрывают голоса как раз при помощи явной аморальности. В этом смысле Плуканский был определенно правым. Наконец, мы вплели в его жизнеописание и дворянский мотив, ведь он женился на графине Ауэль, симпатичной селяночке неброской внешности, но с хорошо налаженным поместьем, в котором выращивали фрукты и разводили форель. Однако для иллюстраций нам важнее было имевшееся там же собаководство. Получились великолепные снимки: обвешанный щенками Румяное Яблочко стоит на террасе замка, как сияющий румяный Лаокоон. Были у них и дети – одетые в грубошерстные костюмчики такого типа, в каких знать любит щеголять в деревне, они тоже смотрелись весьма привлекательно. Из этого можно было кое-что выколотить: «Сын рабочего женится на графине. Их связывает христианское наследие». Между тем он уже двенадцать лет не заглядывал в спальню жены, и она рожает от любовника детей, которых он преспокойно узаконивает. От него только восемнадцатилетняя Рут и шестнадцатилетний Хульдрайх, а одиннадцатилетний Этельберт и девятилетняя Мехтхильда – чужие. Но приличия не нарушены: во времена избирательных кампаний он навещает жену, фотографируется с ней; сидит в раздумье, беседует с ее любовником (кстати, это вполне славный агроном) или отдыхает на террасе, а порой и коня оседлает, однажды он даже, засучив рукава, взял вилы. На самом деле живет он только здесь – район слывет скромным, – в старом квартале, где вперемежку стоят и искусно отреставрированные и обшарпанные дома. В последних живут турки, студенты, разорившиеся дельцы, есть квартирные коммуны; в шикарных же домах живут врачи, адвокаты, тайные миллионеры, они занимают огромные квартиры, просторнее иного маленького замка. Тем не менее это не район вилл, и автомобили, стоящие на улице, во вмятинах и пестро размалеваны. Плуканский сам не водит машину, ему полагается служебная машина с шофером; но иногда он садится на велосипед и объезжает квартал, заглядывая в какую-нибудь забегаловку, чтобы выпить у стойки чашку кофе. В таком случае я обязан заблаговременно оповестить фотокорреспондентов. Он звонит мне по телефону и говорит: «Завтра с десяти до одиннадцати bicycle hour», то есть велосипедный час. Все-таки он живет в собственном избирательном округе – здесь он собирает пятьдесят четыре – пятьдесят шесть процентов голосов и уж если заходит в кафе, то обязательно расспрашивает о «нуждах молодежи». Это он умеет, так же как умеет давать интервью по любым вопросам, начиная с состояния велосипедных дорожек и ядерной энергетики до противозачаточных пилюль и налоговой реформы. На случай интервью у него под рукой кассеты, которые я заранее заряжаю. В словесной перепалке остается только найти нужную кнопку, но это он умеет, он прекрасно ориентируется в обстановке. Чтобы его ответы не казались слишком гладкими, я даже всадил несколько смущенных междометий: а-а, э-э, о-о, гм. Однако речей составлять он не может и, узнав о предстоящем выступлении, сникает – его охватывает апатия и депрессия; и тут я обязан его накачать. Я пишу ему речь до последнего словечка, вставляю парочку импровизаций, которые вызывают впечатление естественности и которые ему предстоит продать за таковые с помощью коротких пауз, придыханий и покашливаний, хотя они столь же точно запланированы, как и остальная часть речи. На соответствующих страницах я помечаю в скобках «импр.» и подчеркиваю нужные места красным. Тут он может почесать в затылке, рассеянно подергать себя за нос, за ухо или просто задуматься в поисках слова, вперив взгляд в окрестности. Ему приходится читать мне речь три-четыре раза своим благозвучным баритоном, пока она не приобретет подлинную убедительность. Зато голос у него что надо, не то что у меня. Мой писклявый тенор провалил бы даже самую умную речь, больше трех минут мой голос не выдержал бы никто. А когда он ораторствует, его голос звучит не хуже, чем у Марио дель Монако, причем именно потому, что ему совершенно безразличны смысл и содержание. Он внутренне пуст, он полый, и вот от этого-то голос и звенит, звучит, грохочет. Иногда я называю его лучшим барабанщиком Запада. Неуверенность на его лице, беспомощность, проявляющиеся всякий раз, когда он, как я говорю, впадает в спячку, напоминают чуть ли не старческую дряхлость, и втайне я надеюсь, что скоро его хватит удар. К сожалению, медицинские диагнозы дают мало пищи для моих надежд. Но время от времени у меня возникает желание поскрести его румяные щечки до тех пор, пока не обнаружу, что за черви пожирают его изнутри. Вкус у Плуканского есть, унаследовал он его, вероятно, от матери, которая, в свою очередь, переняла оный у Хек-Павиньи; а поскольку я лишен вкуса, то наличие такового у Румяного Яблочка вызывает у меня лишь злость и ожесточение. Он принял меня, лучась улыбкой, в красно-буром шелковом халате с белым кашне; щеки его были еще румянее, чем обычно; густые серебристые волосы небрежно причесаны; поскольку у него есть склонность к благостным жестам (его вполне можно вообразить епископом), я на миг испугался, что он меня обнимет. По новейшим сведениям, в интимной жизни он бисексуален, и, размышляя о том, неужто у него действительно нет никаких человеческих побуждений, я прихожу к выводу, что кое-какие есть: секс и деньги. В камине горел огонь, и Плуканский сказал мне своим неподражаемым, вызывающим у меня зависть голосом, одновременно и тихим и зычным: «Мой дорогой Гробш, что бы я без вас делал?» Ничего, подумал я, без меня ты остался бы никем и ничем. С дивана поднялась привлекательная блондинка, которая с успехом могла бы сойти за пухлого юношу. Он представил ее: «Это Лора, у меня от нее секретов нет». Она была красивая, стройная, светловолосая… Я заглянул ей в глаза, и она улыбнулась, словно хотела сказать: успокойся, я настоящая женщина. Я сел, и Лора разлила по бокалам шампанское. Четыре раза в месяц, следовательно, за десять лет по меньшей мере пятьсот раз я был в его квартире, и он все еще не усек, что шампанское вгоняет меня в сон, как, впрочем, и кофе. Для работы мне нужны чай и минералка, а порой меня взбадривает пиво. Мои пролетарские органы не реагируют на шампанское. У меня испорчен желудок: злоупотребление дешевыми сосисками и дешевым картофельным салатом расшатало мой организм – мне слишком рано пришлось самому зарабатывать, чтобы окончить гимназию и университет. В пятисотый раз я довольно вежливо отклоняю шампанское, а Плуканский в пятисотый раз хлопает себя по лбу, словно только что вспомнил об этом. Лора убрала шампанское, принесла пиво, и мы приступили к делу. Речь минут на тридцать о преимуществах и опасностях новых средств массовой информации. Партия пришла к выводу, что не стоит всем ее руководящим деятелям без исключения приветствовать эти средства. Должен раздаться по крайней мере один критический голос – и это будет голос Румяного Яблочка, для чего я сочинил соответствующий текст. Как обычно, я дал ему сначала прочесть рукопись, а когда он встал, я тоже поднялся и принялся расхаживать по гостиной, любуясь его антикварными и художественными приобретениями. Среди них есть вещи, красоту и ценность которых понимаю даже я: например, мне нравится декоративное ажурное панно на оранжевом бархате, наверное, оно из какого-нибудь сераля. А китайские порнографические рисунки на дереве сделаны так искусно, что я порой против воли прихожу в возбуждение; на сей раз поймал себя на том, что бросаю чувственные взгляды на Лору, которая на мгновение приоткрыла шелковый халатик, чтобы я мог убедиться, что у нее действительно женская грудь. Но тут Румяное Яблочко поднял руку и произнес: «Как всегда, великолепно, Гробш». Каких только речей я не состряпал ему за десять лет, однажды даже о фасонах обуви. Но были среди них и речи о школе, церкви, катастрофах, зеленых насаждениях. Я изучал социологию, психологию, рекламу и право, обогатив все это несколькими теологическими принципами. Его голос гремел: «Кабельное телевидение… кабельный суп… кабельные овощи… кабельное жаркое… кабельный компот… кабельный салат… кабельное пюре… кабель-удавка… задушен кабелем… как Лаокоон… кабельная реклама… кабель как душитель рекламы…» Это звучало из его уст убедительно, и чем увереннее становилась интонация, тем увереннее становился он сам. Это уже были не мои, а его слова, его мнение, его концепция. Он принял речь в себя, вобрал ее, переварил и присвоил – именно в этом и заключался его талант, благодаря которому он был незаменимым для партии; голос, жестикуляция, внешность – и редкое умение присвоить чужие мысли, формулировки, знания. Когда он так расхаживал взад-вперед, он производил впечатление интеллектуала и при этом не терял простоты – вся моя заумная белиберда становилась понятной в его устах. Тут я сообразил, почему он столь быстро избавлялся от своих прежних референтов и составителей речей, избавлялся, предварительно хорошо вознаградив: они стали бургомистрами, директорами банков, управляющими, посланниками. Он их убирал, потому что они слишком явно и упорно цеплялись за свою духовную продукцию, демонстрировали перед ним свое интеллектуальное превосходство. Я же никогда этого не делал. Все, что я для него писал, принадлежало ему, и он гордился этим. Но у меня зудела мысль как-нибудь всучить ему (прежде чем я его удавлю) речь, которая его осрамит: такое, знаете ли, что-нибудь элегантно сформулированное, тотально-марксистское, с оттенком искусно ритмизованного анархизма. Расхаживая, Румяное Яблочко с его львиной гривой выглядел величественно – жесты у него были то скупые, то размашистые, порой он прерывал речь – свою собственную, кровную… А как он произносил: «Изгаженное благовещение гибнущего в кабельном аду Евангелия»! У меня было указание – не от него, а сверху – всегда вставлять в соответствующих местах речи парочку религиозно-метафизических выражений, дабы он мог произнести их громоподобно, вроде проповедника семнадцатого века, призывающего к покаянию: «Господь наслал на вас чуму – он взывает к вам». Будь на его месте я, даже лучшая речь прозвучала бы вздором. Попутно я думал о том, как бы он меня вознаградил. В послы я не гожусь, без Евы я пропал бы совсем, тем более что с собой не мог бы ее взять, поскольку она официально мне не жена – разве что под видом протоколистки. Я бы никогда не научился отличать салат из омаров от обычной рыбной закуски. И не ровен час шепнул бы хозяйке: «Отличная селедочка!» Еще меньше способностей у меня для управления банком, ибо я слишком много думал бы о том, куда потекли деньги и откуда они, многократно умножась, вернулись обратно. О, Бетховен и старинные сундуки времен Георга или Эдуарда – все оплачено божественным металлом, который тек к нам из владений благословенного Маркоса или благословенного Пиночета, – тек, как молоко и мед, тем самым божественным металлом, который сработан из пота и крови, слез и дерьма. И когда я подумал о Капспетере, то даже Плуканский поблек, превратившись в вульгарного проходимца, посланного в политику, чтобы убирать дерьмо. Капспетер ежедневно купался в крови дракона [9], ни один липовый листок не упал на его изнеженное белокожее стариковское тело. Так куда же они делись – деньги, волосы и золото от последней выломанной золотой коронки, куда они делись? Кто прикарманил выручку за мыло, сваренное из трупов, и за волосы, которыми набивали матрасы? Где были тогда эти господа с тонкими чертами лица и пальцами, созданными для игры на клавикордах? Какими банковскими счетами все это прошелестело? Что это за ангел, кто из вас, ангелов, прикоснувшись к моему плечу, пронзил меня метафизическим током и заставил биться в лихорадке, меня, известного циника, аналитика, сборщика и разборщика? Меня, которому не импонируют ни Кундт, ни Блаукремер, ни Хальберкамм, ни Бингерле. Кто же зарядил меня тревогой и напряжением, снять которые способна только Ева – своим супом и лавандовым маслом? При звуках Бетховена я всегда плачу, хотя знаю, что это дурной тон, так себя не ведут. Но иначе я не могу. А вчера у Капспетера я сдержал слезы, приказав себе: при них не плакать, при них ни в коем случае. Лучше уж всплакнуть у Румяного Яблочка… Супу бы сейчас с дикой петрушкой, а в него чуточку молока, меда, шерри и разваренного нежного мяса. Ева, Ева, как я буду жить без тебя и твоих супов, которые, к сожалению, не могу есть перед телевизором, ибо запотевают стекла очков. О Ева, не бросай меня, отпусти наконец своего кубинца, он не годится для развлечений: это суровый парень с обаянием коммунистического киногероя, если застрянешь с ним на Кубе, никогда оттуда не выберешься. Нет, этот парень не промах, он работает для Фиделя, мечтает о Че и охотнее живет за границей, чем в своей стране, где задыхается от бюрократии. Я могу понять, что ты хочешь быть с ним, ведь у него еще сохранилось кое-что от сияющего легкомыслия в сочетании с революционной яростью, которые некогда охватили, да, охватили всех нас, по крайней мере меня. Но не воображай, что ты заведешь с ним любовную интригу. Останься со мной, а уж если тебе непременно хочется на Кубу, подожди, пока я смогу с тобой поехать. Тебе нужен циник, аналитик, юрист и социолог, ты не обойдешься без политика, причем такого, который делает политику. Останься, замуж за меня можешь не выходить, а если меня когда-нибудь вознаградят за верность и тайные услуги, то я пожелаю себе пост какого-нибудь директора – это единственная реальная власть наряду с банками. А вообще графиня, хоть и не урожденная, но настоящая, с твоим застенчивым легкомыслием и безупречным вкусом очень подошла бы мне – вот тогда бы я мог делать политику. Пока же остаюсь тут и надеюсь, что навсегда: это мое государство, оно сформировало меня, а я – его. И уж если Капспетер изволит, именно изволит приглашать меня и Еву через свою дочь – из любопытства и снисходительности, не без отвращения и презрения, – но все-таки он меня пригласит… А вот стал бы приглашать его я? Смейся, смейся! Пойми, Ева, тебе и в голову не придет, что я могу состоять в той партии, в которой состою. Но я принадлежу к этой партии прежде всего потому, что мальчишкой мочился на картинки с сердцем Иисусовым. Между тем Румяное Яблочко всякий раз пытается уклониться от последнего, решающего, этапа зубрежки (к чему я его всегда принуждал, ибо в этом моя обязанность), то есть удалиться в рабочий кабинет и наедине наговорить всю эту белиберду на магнитофон, чтобы затем мы вместе еще раз прослушали речь и, так сказать, объективно ее оценили. Он слушает себя, я слушаю его, и не из его уст, а из динамика. От этого я не могу его освободить: последний и решающий прогон, позволяющий проверить интонации, достоверность «импров», к тому же это полезно, если его затошнит от собственной речи. Когда он произносит ее перед публикой, его тошнит уже по-настоящему, но он обязан прочувствовать: политика – занятие тяжкое, грязное, необходимое и тошнотворное. Когда он пытается увильнуть, я прибегаю к приему, которому он не может сопротивляться: оглядываю его и кивком головы направляю в соседнюю комнату; вот и в тот раз он убрался туда, как собака, которая собиралась укусить, но затем решила вильнуть хвостом. Так мы остались наедине с Лорой, она подсела ко мне и тоже перешла на пиво. Спросила о моей карьере. Умолчав о пролетарском происхождении, я кратко рассказал о школе, университете, политической деятельности: депутат, работаю в комиссиях. Ни слова об отце, инвалиде труда с изувеченными ногами. Он попал под ремень трансмиссии и стал калекой, его обвинили в неосторожности и дали жалкую пенсию. Ни слова о матери, красавице с решительным характером, добрым сердцем и упорной мечтой всех нас вывести в люди. Задворки в Вуппертале, запах помойки, шмыгающие крысы и серое, вечно капающее белье на жердях. Разве стоило рассказывать обо всем вот этой дамочке в шелках? Мать была католичкой, отец протестантом из Восточной Пруссии, который на все, что ему ни скажи, бурчал: «Ничего, ничего, обойдется» – и не верил даже в социализм. Ковылял к своим приятелям, которые подсовывали ему Кропоткина; две комнаты, уборная и умывальник на лестнице маршем ниже. То, что сегодня называют первым сексуальным опытом, происходило в коридорах и подвале, где мы показывали девчонкам, что есть у нас, а они показывали нам, что есть у них, и мы трогали друг друга, пока не перехватывало дыхание, открывая источник даровой радости; а позже девочки хотели, чтобы у нас все было по-настоящему, и мы им подчинялись. Стоило ли распространяться об этом закутанной в шелка Лоре (которая между тем все откровеннее показывала, что она действительно женщина) да еще признаваться, что я никогда не мог делать это лежа, только стоя – душевная травма, последствие пролетарских подвальных лестниц… Но Ева терпеливо, нежно, порой со слезами на глазах научила меня Латынь ли, Адорно, Гегель ели Гёльдерлин – я проклинал отца, когда он наливался, и все же сам покупал шнапс, когда ему нечего было выпить, покупал из солидарности вопреки Адорно, Гегелю и Гёльдерлину. И, разумеется, я вступил в партию отзывчивых дам, а не в какую-то другую. У них я мог быстрее добиться чего хотел, то есть продвижения. Я хотел расти, а у других это был бы слишком тяжкий и долгий путь. Так что я вступил в партию милосердных дам, которые не давали нам денег, поскольку мы не умели обращаться с ними. Разумеется, я ходил в церковь, хотя бы ради матери, и тем самым не усложнял себе карьеру, я и сейчас посещаю церковь, хотя один вид попа для меня невыносим. Иногда я даже захожу в банк, снимаю со счета деньги, много денег, хотя мне становится страшно от мысли, откуда они берутся, я по-прежнему не умею обращаться с ними. Какое там обращение, ведь у меня нет вкуса. Чтобы правильно обращаться с деньгами, нужен вкус, а его у меня нет, и даже Ева не смогла привить мне его; вкус надо, наверное, иметь врожденный или получить другое воспитание. Вкус есть у мамаши Плуканского, у него самого, у Евы, у Кренгеля и Капспетера. Где ему можно научиться? Помню, как ужаснулась Ева, навестив меня впервые в моем необжитом депутатском логове, она назвала его собачьей конурой, ей все там показалось мерзким и противным. С тех пор одной из наших любимых, но мучительных тем стали вкус и характер: отчего так бывает, что у людей с хорошим вкусом чаще всего дурной характер и наоборот: у людей с дурным вкусом – хороший? Я не в состоянии купить приличный стул, выбрать обои; если приходится покупать посуду, я автоматически ищу безвкусицу конца сороковых годов – к счастью, теперь ее уже не найти. Порой после изысканного дипломатического банкета я тайком еду в ближайшую дешевую закусочную, съедаю сардельку с острым соусом и тарелочку жареной картошки – не могу ждать, пока Ева сварит свой чудесный суп, так я голоден. И вдруг настал момент, когда я не то унюхал, не то прочел в глазах Лоры: мы с ней одной породы. Она рассказала мне о своем пролетарском прошлом (я о своем ей рассказывать не стал), но не в Вуппертале, а в Кёльне начала пятидесятых годов – она почти на целое поколение моложе. И росла она не на задворках, а в поселке, где жили деклассированные элементы. Все это было ей знакомо: хитрости подвальных лестниц, и вздохи бесплатных радостей, и дамы-благотворительницы, одаривавшие съедобным, потому что ты не умеешь обращаться с деньгами. Отец ее, отнюдь не калека, тоже был пьяница, причем «человек с обаянием, а такие хуже всего». Ее тоже выворачивало на химической фабрике, она тоже покупала отцу шнапс, хотя ненавидела пьянство, тоже хотела продвинуться наверх до того, как работа сломает ее. Поэтому она сочла, что лучше быть спутницей Плуканского, чем получать подачки от милосердных дам: пару чулок, кусок мыла, а то и тайком коробочку противозачаточных пилюль, чтобы, коль она уж «предавалась распутству», не забеременела. Ах, Лора, двух жен иметь нельзя, это только буржуазная мечта, искомый треугольник, решить который труднее, чем квадратуру круга. Двух жен иметь нельзя – либо одну, либо десятки, как Кундт. Иначе я бы взял тебя к себе, ибо ты поставила не на того, его карьере скоро конец – куда же ты тогда денешься? Твое образование – школа, оконченная на тройки, химфабрика и начатки проституции. Детка, я не мог не почуять, что мы одного поля ягоды. Вот это она зря, зачем только она вставила кассету и включила магнитофон! Бетховен – ну нет! Помнится, мне было уже двадцать пять, когда приятельница пригласила меня на концерт. До этого я только напевал, ходил на танцы и слушал модные пластинки. При звуках Бетховена у меня потекли слезы, я ничего не мог с собой поделать. Я плакал, ничего мне не помогло – даже бегство в едкий партийный цинизм. И ничто не поможет. Я ничего не смыслю в музыке, в школе я даже не прислушивался к ней – настолько уставал. Но Бетховена я почему-то знаю, сразу узнаю – но почему? А откуда его знала Лора? Черт возьми, она тоже плакала, и я поцеловал ее. Когда мы вспомнили о хозяине и стали гадать, куда же он девался, Плуканский уже лежал, да, лежал в своем кабинете, куренок из Клиссенхайма, лежал, едва дыша, навалившись на письменный стол. Мы испугались: он побледнел, куда девался его румянец. Телефонная трубка болталась на шнуре, а из магнитофона звучал его громовой голос: «Кабельной хваткой будет задушено слово божье – задушено!» Он-то не был задушен, но сквозь непривычную бледность его прежде румяного лица проступал чужой лик – кажется, он все-таки был мне знаком. Лора бросилась к Плуканскому, поцеловала в бледную щеку с криком: «Ты всегда был добр ко мне, всегда!» Она плакала, из-под косметики проступила этакая зеленоватая бледность, свойственная и мне, – сказываются пролетарские подвальные лестницы. Я выключил магнитофон, поднес болтающуюся трубку к уху, сказал «алло» и услышал отлично известный мне голос, уксуснокислый голос Блаукремера: «Ты все еще не допер? Твоя карьера кончилась. Поляки сумели сделать то, чего не сумели мы». Лора взяла у меня трубку. «Врача или полицию?» – боязливо спросила она. «Врача», – ответил я. Не знаю, что я испытал – сострадание, тревогу или просто испуг, когда увидел, как постаревший куренок из Клиссенхайма лежит неузнаваемо бледный и в то же время знакомый – ведь он так и не добился своего. |
||
|