"Чок-чок. Философско-эротический роман" - читать интересную книгу автора (Горенштейн Фридрих)

6

Став студентом московского медицинского института, Сережа близко сошелся со своим сокурсником Алешей Кашеваровым-Рудневым. Семья Алеши по мужской линии – отец и сам Алеша – была медицинской, по женской линии – Алешина мать Мария Остаповна и старшая его сестра Сильва – принадлежала к миру искусства. Кстати, за спиной этой семьи по медицинской линии действительно была серьезная традиция. Прабабушка Варвара Алексеевна Кашеварова-Руднева, первая в России женщина-врач была автором капитальных трудов: «Материалы для патологической анатомии маточного влагалища» и «Гигиена женского организма». Муж ее, Алешин прадед Руднев, был профессором Хирургической академии. По линии искусства все было менее серьезно. Сильва – театральный художник; Мария Остаповна, бывшая актриса, писала теперь нравственно-назидательные пьесы для детей и юношества и чем-то напомнила вдруг Сереже давно забытую Мери Яковлевну, мать еще прочнее забытой Бэлочки. «В принципе, – думал Сережа, поглядывая на Марию Остаповну, – в жизни редко встретишь что-либо новое. Чаще вариации уже знакомого, виданного. Вот Алеша – все-таки новое, хоть отдельные черты уже вроде бы и знакомы, но в целом – новое».

Кашеваровы-Рудневы, московская потомственно привилегированная семья, жили в большой арбатской квартире. Тускло поблескивала старина, накопленная прошлыми поколениями – бронза, хрусталь, неяркое, высшей пробы столовое серебро, золоченые рамы картин. Среди картин был, например, Врубель. Не копия, а оригинал, портрет девушки с заостренным овалом бледного лица и мистическими, чувственными большими глазами. Висело также несколько картин Павла Ковалевского, дальнего родственника Софьи Васильевны Ковалевской, профессора математики, с которой Варвара Алексеевна Кашеварова-Руднева была знакома и даже дружна. В большой семейной библиотеке хранилась книга Софьи Васильевны с дарственной надписью, но не по математике, а художественная, поскольку Софья Васильевна увлекалась и художественным творчеством, писала романы. Роман с дарственной надписью назывался «Нигилистка».

Как-то Алеша, искавший на полках одну из нужных ему книг, показал Сереже роман Ковалевской и сказал:

– Вот уж по Крылову! Беда, коль пироги начнет печИ сапожник… Никакого художественного дара, только переживания собственной души, в которой проглядывает это, – он усмехнулся и щелкнул пальцами, – это, известное по системе Krafft-Ebing – половое чувство на грани извращения. Как гинеколог я бы мог предположить ювенильные, внециклические маточные кровотечения в период полового созревания, оставившие в душе незаживающий рубец. Ты, верно, слыхал, что в пятнадцать лет Ковалевская была влюблена в Достоевского… К творческой деятельности своей матери Алеша относился скептически, посмеиваясь. Недавно Мария Остаповна окончила пьесу, которую, якобы, одобрили на радио и где-то в периферийном театре. Пьеса была, как говорила Мария Остаповна, «постановочно удобна и нравственно актуальна». В ней было всего два персонажа: преподаватель в шляпе и преподаватель в кепке, меж которыми велся нравственный спор о воспитании юношества. Побеждал, разумеется, преподаватель в кепке. Другая пьеса Марии Остаповны называлась «Вовка и овцы». В ней с юмором, не лишенным нравственной назидательности, изображалась жизнь мальчика Вовки, сына передового колхозника-пастуха.

Алешиного отца, Михаила Федоровича, Сережа видел лишь несколько раз мельком, когда тот проходил к себе в кабинет. Потом он и вовсе исчез.

– Уехал в Новосибирск, там в институте кафедру получил, – как-то сказал Алеша, – у него с мамой давно не ладится.

Кстати, и сам Алеша в арбатской квартире не жил, у него была маленькая, однокомнатная, однако отдельная квартира в кооперативном доме на Сретенке. Был Алеша невелик ростом, худощав, некрасив, но обаятелен. Часто менял любовниц. Все они ему стряпали. Одна очень хорошо готовила овощные супчики и, когда он с ней расстался, то тосковал по этим супчикам. О другой, нынешней, с восторгом говорил:

– Только познакомился, а уже голубцы лепит!

В большой арбатской квартире постоянно жили только Мария Остаповна и служанка Ксения, девушка лет двадцати пяти с синими кругами под глазами. Алешина сестра Сильва также жила отдельно со своим мужем Петром Павловичем, артистом эстрады, «народным комиком». Иногда, по тому или иному случаю, устраивались семейные обеды, и тогда все сходились на Арбате. Случалось, на эти семейные обеды приглашали и посторонних. Так, на один из таких обедов Алеша пригласил Сережу, а Сильва Каролину, чешскую балерину, проходящую стажировку в Большом театре.

Каролина сидела на противоположной от Сережи стороне стола, чуть наискосок и Сережиным глазам было на нее смотреть, словно бы больно, как на нечто слепящее, яркое, он не видел ее и подробностях, а лишь в целом. Он заметил, что в ней много белого – в одежде, в глазах, в лице, в волосах. Лишь позднее он начал различать детали и тогда обнаружил, что глаза у Каролины не светлые, а карие и волосы – светло-каштановые. Говорила она по-русски, но с шипящим чешским акцентом, с милыми ошибками и неточностями. Впрочем, в тот первый вечер она говорила мало, да и все говорили мало, поскольку за столом господствовал Петр Павлович Коровенков, муж Сильвы и «народный комик». Когда Ксения подала на блюде жареных уток, Петр Павлович поводил над ним вилкой, остановился над румяным куском, наколол его, положил на свою тарелку и, сделав насмешливо-печальное лицо, произнес:

– Прости, утка! – после чего впился в кусок зубами.

Сильва визгливо захохотала, обнажая металлические пломбы, а потом, наклонившись к Каролине, начала ей шепотом объяснять смысл шутки. Каролина слушала Сильву, по-лебединому грациозно склонив свою узкую маленькую головку с гладкой балетной прической, светло-каштановыми волосами, закрепленными сзади узлом. Поняв смысл шутки, она вежливо улыбнулась. Зубки у нее были маленькие, чистенькие, остренькие. Мышиные.

Все поглядывал Сережа, все поглядывал на нее и ничего не ел. Тарелка его была пуста, лишь несколько хлебных крошек лежало на ней в то время, как иные тарелки были уже полны обглоданных костей, а у Петра Павловича уже и кости класть было некуда. Ксения принесла ему другую тарелку. Перед Каролиной на тарелке тоже лежало обглоданное утиное крылышко, и она теперь ела утиную ножку, обернув косточку салфеткой, чтоб не испачкать жиром свои белые пальчики. Не решаясь посмотреть на слепящее лицо Каролины, Сережа главным образом поглядывал на ее пальчики, державшие утиную косточку.

«То, что Петр Павлович создал за столом шутовскую атмосферу – хорошо», – думал Сережа, потому что ему так легче было скрыть свою робость перед этой женщиной, скрыть свою рабскую робость, свой ушиб, свою никогда прежде не испытанную беспомощность перед женским.

– Сильва, ты меня не любишь, Сильва, ты меня погубишь, – пел Петр Павлович козлиным фальцетом, несоответствующим его грузной, тяжелой фигуре и квадратному лицу, – Сильва, ты меня с ума сведешь, мало молока даешь.

Он поднял пустой стакан и Сильва, продолжая показывать в хохоте свои пломбы, передала Петру Павловичу со своего края стола полную бутылку водки, поскольку бутылка, стоящая перед Петром Павловичем, была уже пуста, а лицо его побагровело. Впрочем, выпили все, причем водки; только Мария Остаповна пила сливовицу из початой бутылки, которую поставила перед ней Ксения. От выпитой почти без закуски водки Сережа осмелел, чаще стал поглядывать на Каролину, лицо которой потеплело, порозовело и сделалось доступней, но от этого волновало его еще больше.

– Что это за доморощенное толстовство, Сережа, – по-пьяному громко сказал Алеша, указывая на свободную от утиных костей Сережину тарелку. – Перед тем, как стать вегетарианцем, Лев Николаевич ел много мяса… Надо есть мясо, – повторил пьяный Алеша, нажимая на слово «мясо», и Сережа вспомнил, как рассказывал Алеше о том, что в армии было принято называть женщин мясом. – Сережа, – развязно, пьяно сказал Алеша Каролине, – это наш Вертер, кощунственно-дерзкий печальник, высокий альтруист, бунтарь против несправедливой жизни!…

Сережа хотел рассердиться на эту Алешину развязность. Ему показалось, что она оскорбляет Каролину, а значит и его, Сережу. Но в этот момент Каролина протянула к Сереже через стол маленькую свою ладошку и Сережа робко, как за подаянием, протянул ей навстречу свою ладонь, при этом опрокинув локтем стоящую перед Петром Павловичем бутылку.

– Очень было приятно, – сказала Каролина и вытащила назад из Сережиной свою ладошку.

Рука Сережи некоторое время беспомощно висела над столом.

– Эх, эти мне белорусы! – с досадой сказал Петр Павлович, подхватывая бутылку, из которой все-таки пролилось, хоть и немного. – Из стакана выплеснул – к счастью; а из бутылки – к несчастью.

– Я не суеверный, – досадуя уже и на Петра Павловича, сказал Сережа. – Не суеверный и не белорус!

– Не белорус? – удивился Петр Павлович. – Жаль! Я хотел разузнать… Недавно был в Минске, выхожу на вокзале, слышу, женщина так отчаянно кричит – насильник, ко мне, насильник, ко мне!… Я оторопел! Это верно, что по-белорусски насильник значит носильщик?

– Не знаю, – досадливо повторил Сережа, видя, как показывающая в хохоте пломбы Сильва пододвинулась вплотную к Каролине, касаясь ее плечика своим плечом, словно загораживая Каролину от Сережи, и опять начала объяснять смысл шутки Петра Павловича.

Каролина ушла с Сильвой и Петром Павловичем. Но перед уходом она вдруг сама подошла к Сереже, протянула руку и сказала:

– Спокойный вечер!…

«Боже мой, какая женщина, – думал Сережа. – Боже мой, какая…»

Неодолимое влечение подобно навязчивым мыслям, и мысли эти не давали Сереже покоя весь вечер и всю ночь. Он заснул лишь под утро, от усталости.

Сережа жил на Сивцевом Вражке, где дешево, удачно снимал маленькую комнатку с туалетом в конце коридора, но зато с индивидуальным телефоном. Снять ее удалось по протекции Алеши у одной старушки, дальней родственницы Алешиной мамы. Старушка постоянно жила за городом на даче, у женатого сына. В комнатке едва помещалась кровать, стул, столик и книжная полочка, окно заслоняла кирпичная стена соседнего дома, так что в комнате даже днем было темновато. И все-таки здесь было лучше, чем в муравейнике студенческого общежития, где Сережа жил раньше. Разве мог бы Сережа там также безмолвно лежать во тьме, рассматривая счастливыми глазами кирпичный экран, по которому скользила бесплотная жизнь? «Боже мой, какая женщина!» – то ли думал, то ли произносил вслух Сережа. И все скользили, скользили по кирпичному экрану бесплотные тени и отсветы.

Утром, сидя на лекции по злокачественным новообразованиям женских половых органов, Сережа был рассеян и безразличен, хотя предмет его интересовал и лекции профессора Фоя он всегда тщательно конспектировал.

– Гнойные язвы в области клитора, – говорил профессор Фой, – кровеносные выделения из влагалища, цвета мясных помоев… Бородавчатые новообразования, внешне напоминающие цветную капусту… Погружение пуговичного зонда в раковую опухоль шейки матки…

Слушать все это сейчас было для Сережи то же самое, как пребывая в райских кущах, пытаться слушать лекцию об адских котлах. В счастливом его мире была сейчас лишь простая чистая жизнь и простая чистая смерть. И логика этого мира была проста и чиста, а сущность ее состояла в стремлении изменить данное положение как неприемлемое на другое, более приемлемое. То есть встретиться с Каролиной. Что произойдет после этой встречи, Сережа не знал, но влечение было сильно, а влечение всегда требует двигательного проявления.

В том году московская осень была солнечной и по-летнему теплой, на улицах царила пестрота, веселая суета погожих дней, свежих, не пыльных, не изнуряющих. Сережа прогуливался неподалеку от служебного входа в Большой театр, поглядывая на входивших и выходивших. Его поразило, что многие среди выходивших и входивших были похожи друг на друга и чем-то похожи на Каролину. Та же гладкая прическа, та же походка, тот же рост. Несколько раз сердце Сережи вздрагивало, начинало биться сильней, но потом затихало. Это были не более, чем отдаленные подобия. Сережа без пользы прогулял до вечера, возвратился домой уставший, но спал урывками, а просыпаясь, наблюдал бесшумную жизнь на кирпичном экране. Так, в бесполезных прогулках, минула неделя.

– Ты или нездоров, или читаешь ночами, – сказал Алеша, когда в воскресенье они с Сережей поехали на семейную дачу Кашеваровых-Рудневых.

– Читаю ночами, – ответил Сережа.

– Что? Точнее, кого?

– Пушкина.

– Ты бы сейчас Гете почитал, «Страдания молодого Вертера».

«Опять намеки, – с тревогой подумал Сережа, – неужели он догадывается? А может догадаться легче, чем мне кажется? Может, моя внутренняя бесшумная жизнь внешне достаточно шумна и различима, может я живу, как сумасшедший, скрывающийся в стеклянном доме?»

Они с Алешей шли лесом, точнее лесным парком, потому что среди деревьев были проложены парковые аллеи, стояли скамейки и мусорные ящики. Но пахло тут по-лесному остро, с горчинкой, и солнце светило по-лесному, било полуденно, почти вертикально сквозь верхушки деревьев, как сквозь высокую стеклянную крышу. Вокруг по-лесному вольно пели птицы, и белки разных размеров, молоденькие и матерые, прыгали с ветки на ветку, скрипели коготками по стволам, перебегали через дорогу… Алеша схватил Сережу за руку, придержал. Прямо перед ним маленькая белочка, совсем дитя, с тонким, жидким хвостиком пила из лужи, образовавшейся на аллее от утреннего дождичка. Белочка напилась, принялась по-кошачьи умываться, чесать задней лапкой у уха, потом безбоязненно посмотрела на них блестящими шоколадными глазками, подняв мордочку.

– Чок, чок, чок, чок, – позвал Алеша белочку.

Это «Чок-Чок», неожиданно прозвучавшее из Алешиных уст, было точно подслушанная им детская стыдная тайна, давно и тщательно скрываемая Сережей, даже от самого себя скрываемая. «Вот он, Джемс, – подумал Сережа, – психические обертона прошлого, которое кольцами окружает нынешние чувства».

– У меня орех есть, – сказал Алеша, – я с собой всегда беру на лесные прогулки. Дай ей, а я еще поищу, – и начал рыться в небольшой сумочке, которую держал в руках.

Сережа бросил орех в направлении белочки и попал в лужу, белочка испуганно метнулась, прыгнула на сосну и исчезла в ветвях.

– Кто ж так дает? – с досадой сказал Алеша. – Надо было спокойно протянуть на ладони, она бы с ладони и взяла… Чок, чок, чок!… Нет, уже не придет, не доверяет… Да в полдень у них и отдых начинается, отдыхают в дуплах. Пойдем передохнем и мы, пока есть возможность. Часа через два Сильва должна приехать, а это значит – шум и суета. Она звонила из хореографичес-кого училища, у нее какие-то там дела с чешкой. Помнишь чешку, которая обедала у нас?

– Да, помню… А что, Сильва, – спросил Сережа, чтоб увести с истинного следа на ложный, – Сильва работает там?

– Да какой-то учебный спектакль оформляет, – пренебрежительно сказал Алеша.

Училище это располагалось на тихой крутой улице, в самом центре Москвы, где еще попадались осколки былой «матушки». Тихие старушки, ухоженные сытые собачки, звуки фортепиано, незаглушенные городским рокотом. По случаю теплой погоды окна на втором этаже дома, где располагалось училище, были распахнуты, мелькали мужские и женские молодые лица, обнаженные руки, обнаженные плечи, все это в тесном телесном контакте под ритмичную фортепианную музыку. «Где-то среди них Каролина, – подумал Сережа, – такая же обнаженная, доступная тренированным сильным рукам партнера… Опять эти психические обертона! Прошлое кольцами окружает настоящее и делает время неподвижным, а чувства однообразными. Точно я и не слезал с азиатского тополя и все еще заглядываю в окно, за которым воображаемый капитан Силантьев насиловал свою жену! Неужели это как-то подобно тому, что происходит сейчас, когда под музыку Чайковского тренированные молодые мужчины и женщины ритмично двигаются в просторном солнечном зале? Неужели и то и другое укладывается в общую систему Krafft-Ebing, в систему половых извращений? Но в данном случае – эстетизированных половых извращений?»

Вдруг Сереже показалось, что из окна училища кто-то на него глянул. Он отошел подальше, купил у лотошницы мороженое, потом купил в киоске «Комсомольскую правду». Все время ходить взад-вперед было неприлично, на него уже поглядывали старушки, лаяли собачки. Поэтому Сережа пошел к расположенному чуть выше по крутой улице скверику, сел на скамейку. Чайковский отсюда был едва слышен, но выход из училища ясно просматривался. Сережа поглядывал то в газету, то на училище. «Питомцы комсомола» – прочел он крупный заголовок.

В скверике на соседней скамейке сидела какая-то семья, по-московски бледная, незагорелая, с лицами однотонными, как непропеченное тесто. Он был белокур и лысоват, она так же белокура и некрасива и белокурый ребенок – непонятно, мальчик или девочка – в розовом костюмчике. У всех троих были одинаковые голубые глаза. Он что-то говорил, явно наступательное, она отвечала, отражала, отбивалась, и лица обоих были сосредоточены, напряжены, повернуты навстречу друг другу. Лицо же малыша было мирное, ничем необремененное. Вдруг, не прерывая разговора, мужчина схватил лежавшую на скамейке обувную коробку и сильно по дуге метнул ее на газон. Коробка раскрылась в воздухе и женские босоножки белого цвета шлепнулись на траву, поодаль один от другого. Он и она продолжали шевелить губами, но малыш тотчас слез со скамейки, заковылял медвежонком к газону, поднял один босоножек и, деловито пыхтя, принес, положил на скамейку. Затем малыш трудолюбиво принес и второй босоножек, принес по частям картонную коробку…

Сережа так загляделся на этот бытовой, семейный сюрреализм, что пропустил момент окончания репетиции. Когда он глянул в сторону училища, оттуда уже вереницею выходили и Чайковский более не звучал. Сережа вскочил, быстро пошел к училищу, и едва он приблизился, как вышла Каролина. Сережа метнулся назад, за киоск, испугавшись, что она увидит его, мигом осознав всю нелепость происходящего.

К счастью, Каролина была не одна, внимание ее было отвлечено немолодым, высокого роста человеком с длинными, курчавыми, поблескивающими проседью волосами. Что-то Каролина и курчавый говорили между собой и оба смеялись, общаясь одновременно с другими, выходившими молодыми мужчинами и женщинами и те тоже смеялись чему-то общему, всем понятному, но ему, Сереже, неведомому и недоступному. Меж тем вышел в веренице балетных людей и атлетически сложенный юноша, коротко стриженный, круглоголовый, с азиатским разрезом глаз. Он подошел к Каролине, что-то ей сказал, та улыбнулась, погрозила пальчиком, что-то сказала узкоглазому, и курчавый, и затем все трое пошли вниз по крутой улице.

Сережа, несколько выждав, двинулся следом, сам не зная зачем, но стараясь не потерять Каролину из виду. Крутая, тихая улочка негромким ручейком влилась в шумный, бурный центр Москвы и следить за Каролиной становилось все трудней. При переходе через площадь у Большого театра Сережа вовсе ее потерял, но рванул на красный свет через улицу, прошмыгнул перед несущимся автомобилем и настиг, увидал ее уже на улице Горького, сориентировавшись по ее курчавому спутнику, голова которого возвышалась над толпою прохожих. Идя вверх в сторону Пушкинской площади, Каролина и ее спутники вошли в магазин минеральных вод. Сереже тоже захотелось пить. «Войти б, – подумал он. – Если увидит в очереди, то это естественно». Но все-таки не вошел, остался стоять, прислонившись к одной из растущих вдоль улицы лип, и вынул газету, опять прочел заголовок: «Питомцы комсомола».

Выйдя из магазина минеральных вод, Каролина со спутниками вошла в толчею Елисеевского магазина. Курчавый и атлет словно несли ее, загораживая локтями и плечами от толпы, к которой, увы, принадлежал и Сережа. Они несли ее из отдела в отдел, от колбасного отошли с промасленным жирным пакетом, от винно-водочного с желтой бутылкой лимонной водки, потом протаранили толпу на пути в хлебный и вывалились с белым батоном через боковую дверь в переулок. Из переулка опять на улицу Горького, пересекли Пушкинскую площадь и свернули на Большую Бронную.

На Каролине сегодня было узкое, обтягивающее балетную фигуру, темно-красное шелковое платье, ножки ее ступали, обутые в красные на высоком тонком каблучке туфельки. Почему-то вспомнились уродливые белые босоножки, брошенные по дуге на газон, вспомнился семейный сюрреализм, в стиле которого живут миллионы. «Неужели и я буду когда-нибудь так жить, скучно и несчастливо? – с отчаянием подумал Сережа. – Нет, такая жизнь теперь для меня невозможна… Лучше умереть…»

Каролина со своими спутниками зашла на маленький рыночек, расположенный у Бронной. В прохладном гулком пустом павильоне пахло сушеными грибами и солениями. Сережа, спешивший следом, вначале вновь потерял их из виду, но потом увидал в дальнем конце, где Каролина, курчавый и атлет ели моченые яблоки, купленные у торговавшей ими толстой бабы. Сережа смотрел на всю эту чужую, радостно аппетитную жизнь издали; в полупустом павильоне его легко можно было заметить, а к этому Сережа был не готов, этого он еще опасался. Чего он хотел? Ничего. Просто смотреть на Каролину, просто видеть ее. Впрочем, она вероятно его и не помнила; видела мельком тогда на обеде, мало ли кто мимо нее мелькает… Действительно, она прошла совсем близко от Сережи и не заметила. Или не узнала. Выйдя из рыночного павильона, Каролина, атлет и курчавый подошли к стоянке такси и вскоре они окончательно унеслись вниз по Тверскому бульвару. «Глупо как! – подумал Сережа. – Зачем я шел сзади, зачем следил, как шпион? Более я никогда так…»

На следующий день в это же время он, однако, был возле хореографического училища, прогуливался взад-вперед от знакомого уже скверика и обратно. Было по-прежнему солнечно, но стало прохладней и окна оказались закрыты, музыки было не слышно. Лишь приглядевшись, можно было различить в классах обнаженные руки, обнаженные плечи, двигающиеся в заданном ритме.

Когда репетиция кончилась, Каролина опять вышла с курчавым. Сегодня по случаю прохладной погоды она была одета потеплей, спортивно-фольклорно. На ней был серый, домашней крупной вязки пуловер, из-под которого видна была полотняная вышитая рубаха, серая широкая юбка, желтые по щиколотку сапожки. Поверх пуловера – коротенькая, на меховой подкладочке, безрукавка, через плечо зелено-коричневая ковровая сумка. Курчавый же был одет, как и вчера, в ширпотребовский пиджак, похожий, кстати, на Сережин.

Не дожидаясь на этот раз атлета, Каролина и курчавый вдвоем пошли вниз по крутой улице. Ноги сами понесли Сережу следом. Повторялось вчерашнее. Опять была шумная площадь перед Большим театром, опять Сережа отстал, опять приходилось бежать на красный свет, опять идти вверх по улице Горького до магазина минеральных вод. Но на этот раз Каролина с курчавым сюда не зашли, миновали и Елисеевский, пересекли Пушкинскую площадь и здесь вдруг деловито даже, как показалось Сереже, холодно расстались. Да и говорили на этот раз мало и почти не смеялись. Курчавый перед расставанием лишь чмокнул Каролину в щеку и ушел в метро, оставив ее одну. Она глянула на свои ручные часики, вошла в будку телефона и тотчас же Сережей овладела такая робость, что захотелось пройти мимо, потерять Каролину из виду, успокоить дыхание, утишить сердце… Но он продолжал униженно стоять, обливаясь потом, несмотря на прохладную погоду. Он видел, как Каролина говорит по телефону, поворачиваясь то в профиль, то спиной и уже решил в этот момент, когда она повернется спиной, пройти мимо, незамеченным. Но все стоял, а когда она выходила из телефонной будки, придерживая дверь и пропуская в нее какого-то пожилого мужчину, он в отчаяньи приблизился под тревожный, барабанный бой сердца и сказал: «Здравствуйте, Каролина!»

Взгляд Каролины стал настороженным, удивленным.

– Вы меня не помните? – торопливо и как бы сам собой произнес Сережин голос, – у Алеши Кашеварова-Руднева… Вы с его сестрой приходили, с Сильвой…

– Серьожа! – воскликнула Каролина, – это вы, Вертер, да!… Здравствуйте, Серьожа, что вы здесь поделываете?

– Я случайно проходил… Гулял и вот, заметил вас.

– У вас есть время гулять? Я вам завидываю. Правильно? Завидываю?

– Завидую, – улыбнулся Сережа.

– Да, завидую, – Каролина засмеялась.

Засмеялся и Сережа. Теперь уж у него было право смеяться вместе с Каролиной, как вчера смеялись атлет и курчавый. Место было людное, прохожие вокруг шли густо и Сережа уже прикрывал, уже огораживал Каролину от постороннего напора, как это делали вчера атлет и курчавый, уже ощутил он счастливую свою близость к ней, недоступную иным, как недоступна она была и ему минуту-другую назад. Он вдруг почувствовал, что счастье, которое он вынашивал и вымаливал все эти дни, а может быть, вынашивал и вымаливал давно, с раннего молочного младенчества, с первого глотка воздуха, – счастье, молчаливое, как икона, когда-то висевшая в углу няньки Дуни, – это счастье откликнулось вдруг, обрело голос и пошло рядом с Сережей.

– Пойдем или поедем? – спросил Сережа.

– Пойдем, – сказала Каролина, – я мало бываю на воздухе… Погода превосходная. Превосходная – правильно? Трудное русское слово…

Она засмеялась. Смеялась она ослепительно.

– Немного ветренно, – сказал Сережа, чтоб только не умолкать, чтоб говорить и говорить с Каролиной.

– Ветренно? Но это на мне теплое. Это, без рукавов… Это правда баран.

– Какой баран? – засмеялся Сережа.

– А, это смешно… Это по-русски смешно. Правда баран – так по-чешски называется натуральный мех.

– Натуральная цигейка?

– Да, да… У нас в магазинах на шапках или шубах везде написано: правда баран.

Они говорили и смеялись без умолку, пока шли кружным путем, сначала вниз, к площади Восстания, по грохочущей широкой улице, а затем тихими арбатскими переулками.

– Здесь мы познакомились, – сказала Каролина, останавливаясь и указывая на старый серого цвета пятиэтажный дом, видневшийся вдали на противоположной стороне улицы, дом, где была квартира Кашеваровых-Рудневых.

Она указала пальчиком в глубину улицы, и Сережа вдруг смело наклонился и поцеловал этот указательный бело-розовый, как конфетка, пальчик. Каролина посмотрела на Сережу притворно строго, но глаза ее лучились, глаза играли, ласкали и миловали.

– Ты часто влюблялся, Серьожа? – спросила она.

– Нет, один раз, в детстве.

– О, детская, чистая любовь к девочке!… Клятва верности, да? И чем это заканчивалось?

– Ничем. Я выпил бутылку чернил.

– Чернила? Почему ты напился чернилом? Обычно напиваются ядом. Напиваются – правильно я говорю?

– Если б я выпил яд, то не встретил бы тебя. Это Бог помог.

– Бог? Ты верующий?

– Нет, но теперь может поверю.

Все произошло неправдоподобно быстро, все оправдало самое несбыточное.

«Вот почему говорят о любимой женщине: неземная, – с радостным трепетом думал Сережа. – Когда спокойное сиянье твоих таинственных лучей… Лишь теперь становятся по-настоящему понятны эти пушкинские строки… Что вы, восторги сладострастья, пред тайной прелестью отрад прямой любви, прямого счастья… Да, прямая, но неземная любовь…»

Уже в ресторане, за столиком, он заметил в Каролине и незначительные штрихи земного – три маленьких, красноватых прыщика на белой шейке, недалеко от розового ушка с поблескивающим камушком. Все остальное, однако, осталось неземным. За спиной у Каролины было зеркало, точнее зеркальная стена, и Сережа мельком все поглядывал в эту стену, где Каролина видна была сзади – хрупкие женственные плечи, прямая женственная спина. «Я люблю ее всю, – блаженно думал Сережа, – а вместе с ней всю Вселенную от края и до края… Как хорошо жить, как хорошо!»

В ресторане «Прага» Каролину знали. Видимо, она здесь часто бывала. Официант поздоровался с ней, как со знакомой, указал удобный отдельный столик и быстро принес заказанное Каролиной «рожничи» – жареное свиное мясо, посыпанное мелконарезанным сырым луком – и бутылку легкого чешского вина.

– Ты, Серьожа, можешь взять себе чешские кнедлики из творога. Очень вкуснятина. Мне жаль, нельзя из-за фигуры, но у нас есть тапёр, играет на репетиции, так он всегда берет две порции. «Это тот курчавый», – подумал Сережа и ревность заныла в его нутре, мгновенно набрав чрезвычайную силу.

– Что же он играет? – спросил Сережа, чтоб нейтральным вопросом остановить растущую тоску ревности.

– Что играет? О, разное… Чайковский или это… Та, pa-pa, pa-pa, pa-pa… Та, pa-pa, pa-pa, pa-pa… «Цыганский танец» Брамса…

– Ты часто здесь бываешь с этим курчавым? – не выдержал Сережа.

– С курчавым? Откуда ты знаешь, что он курчавый!

– Предполагаю.

– Да, действительно курчавый, волосы вьются. Он жид. Ты не пугайся, по-вашему, по-русски, это ругательство, а по-нашему, по-чешски, обычное слово, как чех и русский. У нас в Праге есть жидовское место – еврейский город по-русски, в самом центре… Правда, мертвый, там жиды теперь не живут, там музей. У нас тоже есть антисемиты, но здесь больше. Вы, русские, не любите евреев, я знаю. Мне Вадим рассказывал.

– Вадим – это курчавый?

– Да. Он композитор, музыкант, а работает тапером. Ему не дают дороги, потому что он еврей.

– Отчего же? – все острей чувствуя растущее раздражение против курчавого, сказал Сережа.- Он говорит неправду. У нас много евреев музыкантов и композиторов.

– Это которые приспособились… Мне Вадим рассказывал.

– Он врет! – уж не сдерживая себя, зло, тоскливо сказал Сережа, чувствуя, что Каролина, недавно еще близкая, начала от него ускользать к курчавому, хотя того и не было рядом. – Он врет! – снова зло повторил Сережа.

– О, Серьожа, у тебя ненависть, – она произнесла «ненависть» по-чешски, делая ударение на «а», – у тебя тоже ненависть к евреям…

– Только к одному, – сказал Сережа, – только к этому!

– О, ты ревнивый, как туркмен! У меня есть приятель, туркмен. Когда он сердится, у него белки глаз краснеют… Посмотри на меня, Сережа, посмотри…

– У меня глаза не краснеют. И я не сержусь.

– Нет, сердишься… Посмотри, посмотри… Посмотри! – вдруг приказала она негромко, но властно.

Он подчинился, глянул своими темными в ее светло-карие. Надсадно ныло под сердцем, давило и теснило. Он хотел отвести глаза, однако не посмел, подчиняясь властному взгляду Каролины. Меж тем глаза Каролины начали сужаться, морщинки обозначились на коже, подкрашенные ресницы дрогнули.

– Ты, Серьожа, моргаешь, – сказала Каролина и засмеялась, обнажая маленькие, мышиные зубки.

Сережа тоже облегченно засмеялся, вдохнул глубоко, точно минуло что-то удушливое.

– Вот теперь ты другой, – сказала Каролина, – теперь ты обаятельный. Теперь в тебе не ненависть, а ласка… Ласка – это по-чешски любовь.

– Ласка, – повторил Сережа, красивое слово.

– Славянское слово. А в вас, русских, много азиатского. Москва – азиатское слово и город азиатский. Арбат – это тоже азиатское слово. Ты не обижаешься? Сильва, когда я так говорю, всегда обижается. Она хорошая, а муж у нее питомец.

– Питомец? Какой питомец? Чей питомец?

– Просто питомец, – сказала Каролина и постучала себе пальцем по лбу. – Ах, опять смешно… Питомец – это по-чешски дурак.

– Питомец комсомола, – сказал Сережа и засмеялся. – Я вчера в газете читал, когда ждал тебя…

– Ждал меня? Ты вчера ждал меня? Где?

Сережа почувствовал, что жар прилил к его лицу.

– Я уже тоже путаю… Я хотел сказать: думал о тебе и читал газету, а в газете – «Питомец комсомола».

– Питомец комсомола,- Каролина залилась своим волнующим, звенящим смехом. – Очень смешная связь меж чешским и русским, – сказала она, отсмеявшись и вытирая глаза платочком. – Когда русские приезжают к нам в Прагу, им многое кажется смешно… Всюду висит – «Позор». «Позор» – объявление такое повсюду написано: и на железной дороге, и при автопереездах… «Позор» по-нашему – внимание, осторожно.

– Красивый город Прага? – спросил Сережа.

– О, Прага злата… Золотая. Это надо повидать и тогда лишь разуметь. Пшиконы, Вацлавское напесте, Сметоново набрежина, где я работала в Народном дивадло… Это наш оперный театр, как у вас Большой. Ты хочешь приехать в Прагу, Серьожа?

– Очень хочу погулять с тобою по Праге. Вообще поездить по Чехословакии. Говорят, красивая страна.

– Россия тоже красивая, – сказали Каролина, – но она, как это сказать… Неубранная… Неубранная квартира. Я была в коммунальной квартире, где живет Вадим, там в коридоре дорогой дубовый паркет, но разбитый, грязный, заплеванный, мокрый. Такая и Россия – неубранная. Много несчастных животных, много собак возле помоек, грязных несчастных и злых, недоверчивых. Я хотела одну покормить, она мне показала клыки, зарычала. Злые и обиженные собаки мне русских людей напоминают с улицы. Тех, которые на улицах толкаются и ругаются. Ты, Серьожа, опять обижаешься. Вы, русские, очень обидчивые. Других вы ругаете, особенно евреев, а сами очень обидчивые и вам нельзя говорить правду. Вот Сильва, она хорошая женщина, но очень обидчивая.

«Она бывает у курчавого дома, – с сердечной тоской думал Сережа, – и при чем тут Сильва? Все время она то про курчавого, то про Сильву».

– Серьожа, Серьожа, – сказала Каролина, – улыбнись опять, Серьожа, улыбнись. У тебя обаятельная улыбка. Расскажи мне про себя, Серьожа. Ты тоже будешь доктор, как и Алеша?

– Да, мы учимся вместе. И отец доктор по женским болезням.

– А где твой отец? Здесь?

– Нет, в провинции. Работает в клинике. Но скоро ему уже на пенсию.

– У тебя до твоего отца есть ласка? Ты его любишь?

– Да. Он умный, добрый, очень культурный. Любитель и знаток Пушкина.

– А я своего отца не люблю, – сказала Каролина, – у меня отец генерал, чешский генерал. Но мама у меня хорошая. У тебя наверно тоже хорошая мама, это чувствуется. Ты очень обаятельный, добрый, а это может быть только под влиянием хорошей матери.

– Нет, я свою маму не помню. Она умерла, когда я был маленький.

– Бедный, бедный! Ты наверно на нее похож, я чувствую. Глаза у тебя материнские, да?

– Наверно. У отца другие глаза, светлые, а у меня, как у мамы. У меня мама была еврейка.

– Вот как, – оживилась почему-то Каролина, – ты это скрываешь?

– Я это не скрываю, но я это не говорю.

– Вот видишь, значит, я права и Вадим говорит правду.

«Опять Вадим», – досадливо подумал Сережа.

– Не буду больше о Вадиме, не буду, – заметив Сережино недовольство, пообещала Каролина. – Но мой папа наверное прав. Он говорил мне, что у меня слабость к евреям, когда я вышла замуж. Мой первый муж был еврей. Моя фамилия по первому мужу – Клусакова.

– Ты его любила?

– О, Серьожа, меж нами была большая ласка. Это был мой первый мужчина. Он старше меня на девять лет. Он замечательный человек, хороший чешский композитор, музыкант, пишет музыку для кино…

Подошел официант, предложил недавно полученное свежее чешское пиво.

– Да, конечно, – сказала Каролина. – Мой приятель выпьет, а мне нельзя – фигура…

Когда официант принес большую кружку пива, Каролина взяла ее и спросила Сережу:

– Можно, я у тебя чуть-чуть попробую? Ты разрешаешь?

– Разрешаю, разрешаю…

– Ты добренький, – она улыбнулась, глотнула, – это пельзенское. Оно считается лучшим чешским пивом. Но настоящее чешское пиво делают на маленьких пивоварнях для маленьких погребков. Я иногда себе позволяю. У нас есть пивной погребок, называется – «У доброго ката», у доброго палача. Там когда-то жил палач, который сам отказался от своей профессии. Правда, добренький? Ведь это редко, чтоб палач сам отказался. На вывеске кат стоит с крестом и мечом. А рядом кружка пива. Приезжай, Серьожа, приезжай, посмотришь… А в общем, Серьожа, всюду люди живут одинаково, все люди одинаковы и все хотят одного – иметь красный живот. Это по-нашему значит – красивая, счастливая жизнь.

– Красный живот, как славно сказано. Красивый чешский язык, – сказал Сережа.

Подошел официант, Сережа вынул кошелек.

– У тебя есть? – спросила Каролина, – я могу дать, – и полезла в ковровую сумку.

– У меня есть, – сказал Сережа и расплатился.

– Ты богатый. Папа деньги дает?

– Нет, я у папы не беру. Недавно гонорар получил за статью, которую мы вместе с Алешей писали.

– О чем статья?

– Да не важно… Тема статья невеселая.

– А все-таки, как называется?

– Хорионэпитилиома матки.

– Матка, матка… Ах, я знаю, что такое матка, – она подмигнула Сереже и засмеялась, – а первое слово что означает?

– Хорионэпитилиома – злокачественная опухоль темно-красного цвета. Значит, и красный цвет не всегда счастливый.

– Да, это ужасно, – Каролина притихла, плечики ее опустились, она подперла щеку рукой, – и спасти при этой, как ее, уже невозможно?

– В ранней стадии, при удалении матки и придатков имеется надежда.

– Это ужасно! Перед этим ничто не имеет цены. Но пока этого нет, пока оно кажется далеко, надо дорожить радостями жизни и пользоваться ими. Ты согласен?

– Согласен. Поэтому я, наверно, стану верующим в благодарности Богу, который послал мне тебя.

– О, верующим!… Но тебя прогонят из комсомола, ты не боишься? Ты ведь питомец комсомола?

– Питомец.

Оба засмеялись. От чешского вина и пива у Сережи кружилась голова, ноги были легкими, пружинистыми. «Ах, можно ли так влюбляться, – думал Сережа, глядя на Каролину, – так ослепляюще, оглушающе, точно в наваждении… Не будет ли расплаты за счастье? Да нестрашно, неважно, за это любую цену платить можно. Меня несет, несет, как с корнем вырванное дерево несет поток, и я готов разбиться, исчезнуть, слиться с этим, захватившим меня, потоком».

– Тебе не надо сюда? – спросила Каролина, указав на одну из занавешенных зеленой портьерой дверей и сама идя к другой.

Этот жест и эти слова обрадовали Сережу, в этом было уж нечто близкое, домашнее, даже интимное. И в туалете, среди каких-то мужчин, Сережа стоял счастливый, жалея всех, кто сейчас несчастлив. Когда он вышел, Каролина уже ждала его у входа. Эта краткая разлука и быстрая встреча восхитили кружащуюся Сережину голову. «Она впервые ждет меня!» – подумалось радостно. Сережа потянул дверь, но та не подалась Он потянул сильней.

– Поломаешь, – сказала Каролина и улыбнулась, – надо там, а ты сам, – она легко толкнула дверь и та открылась, – сам-там, тоже русским смешно. У нас на дверях написано: «сам», значит – к себе; а «там», значит – от себя.

– Когда мы повидаемся, Каролина? – спросил Сережа.

– Когда? Может через недельку.

– А завтра? Завтра нельзя?

– Завтра нельзя. Я очень занятая. Через недельку. Запиши твой телефон, я позвоню.

Сережа записал телефон и протянул Каролине. Она глянула.

– Это где-то недалеко от меня, – и сунула бумажку в ковровую сумку.

– А твой телефон, Каролина? Где ты живешь?

– Я живу у Кировской. Но лучше я тебе сама позвоню. Возьми мне такси, я уже опаздываю.

Сережа метнулся, побежал на перехват такси так решительно, что таксист остановился.

– Спасибо, Серьожа, спасибо! – и вдруг, поднявшись на цыпочки, оглушила поцелуем в губы.

Когда Сережа опомнился, такси уже уносилось и мелькало улыбающееся лицо Каролины за задним стеклом, мелькала рука, которой Каролина махала, пока все это не было заслонено потоком машин. И сразу вся суетливая жизнь вокруг помертвела. Человеческие лица раздражали, не хотелось никого вокруг себя видеть. «Неделька, – думал Сережа. – Что же я буду делать эту недельку без Каролины?… Невыносимо!»

В полусне, в полубреду добрался Сережа домой и лег на койку. Кирпичный экран горел, беспощадно освещенный солнцем. До вечера было далеко, а как же еще далеко до конца этой «недельки»! «Что она будет делать эту недельку? Опять курчавый? Невыносимо!… Я безумно влюблен. Безумно! – он крепко сжал кулаки, крепко сжал зубы, точно хотел сам себе подтвердить, как он влюблен. – И я счастлив. Да, я счастлив… Я счастлив от своей любви… – Ему было тяжело дышать, он растегнул, затем снял рубашку, снял и майку. Все мешало, он лежал в одних трусах. – Первый раз в жизни такое счастье… – думал. – Хаос, хаос, вот, что меня окружало до сегодняшнего дня… Зачем я жил столько лет напрасно? Нет, не напрасно! Тут же себя и успокаивал, – не напрасно… Я жил, жил и дожил до сегодняшнего дня. Все эти увлечения, о Боже мой, все эти влюбленности детства, которые теперь так смешны, – все это готовило меня к сегодняшнему дню, все это окружает сегодняшний день кольцами, психическими обертонами Джемса… О, Боже мой, я счастлив, я счастлив, я умираю от счастья». Он жестикулировал, потирая руки, и со стороны выглядел обычным клиническим безумцем, но не замечал этого, пока не ударился случайно, жестикулируя, головой о стену, – ударился так, что огненные круги сверкнули перед глазами. Тогда лишь, опомнившись, с болью в голове, он лег утомленный на койку, притих, однако думать продолжал все о том же, не замечая времени, а меж тем кирпичный экран был освещен уже не солнцем, а луною.

«Лунная ночь, – подумал Сережа, осознав наконец происшедшее изменение, – в лунную ночь все обманчиво. В лунную ночь тень дерева может быть принята за человека, а грохот телеги по деревянному мосту за отдаленный гром…» Он вгляделся и узнал, увидел все, о чем думал. Из темного пятна древесной тени вырастал человек, а грохот телеги по деревянному мосту превращался в отдаленный гром. В раскатистый, звонкий гром с неба. Еще в исчезающем полусне, в незнакомой лунной местности Сережа с полузакрытыми глазами схватил телефонную трубку и услышал голос Каролины.

– Серьожа, это я, Каролина… Ты думал про меня?

– Я о тебе думал… Я все время о тебе думал.

– Я тоже про тебя думала, Серьожа…

– Каролина, я не могу ждать неделю! Мы должны увидеться завтра…

– Да, Серьожа, мы должны увидеться… Я к тебе еду, скажи мне адрес.

– Когда едешь?

– Сейчас. Я возьму такси. Скажи адрес.

Ничему не удивляясь, как в продолжающемся лунном сне, Сережа сказал адрес.

– Это близко… Я скоро буду, до встречи. Ты один?

– Один, один!

– До встречи. Я буду через двадцать минут, через полчаса…

Сережа смотрел вокруг, видел свою маленькую комнату, свои вещи, привычную стену за окном, освещенную луной и ночными отсветами, видел все это и не узнавал – все приобрело какую-то дополнительную глубину, особые качества. Посидев так, он опомнился, бросился все убирать, приводить в порядок, но руки не слушались и за что бы он ни брался, тут же бросал и – слушал, слушал, напряженно слушал, не подъехало ли такси, не позвонили ли в дверь… Уже минуло полчаса, а не звонили. Наконец режущий, никогда прежде не слышанный звук. Бросился, опрокинув по дороге стул, заранее воображая ночное лицо Каролины, ее улыбку, лучистые, светло-карие глаза… Распахнул дверь сильно, широко… За дверью была призрачная пустота, освещенная тусклой электрической лампочкой. «Слуховая галлюцинация», – подумал с тоской и испугом. Бросился назад, к телефону, снял трубку, но тут же вспомнил, что не знает, куда звонить.

Когда в отчаянье ждешь звонка, когда вся жизнь твоя связана с этим звонком, молчащий телефон страшен, страшны все посторонние звуки, даже стук собственного сердца – все тогда лишнее… Но вот звонок. Схватил трубку, нет – это в дверь. Метнулся, опять опрокинув стул. За дверями Каролина, точно такая, воплотившееся воображение – улыбка, лучистые светло-карие глаза… Но все живое, прохладное от ночного холода, пахнущее чем-то божественным.

– Извини, долго поймала такси.

«Это милое до слез слово – поймала». Чтоб не разрыдаться от счастья при первых же звуках ее голоса, он молча жадно припал к ее улыбающимся губам, поднял на руки и понес, вдыхая, наслаждаясь запахом ее волос, ее прохладной кожи. Каролина обняла его за шею руками и так он кружил с ней по комнате, пока не наткнулся на поваленный стул, едва не упав, пошатнувшись.

– Серьожа, поставь меня, покуда я еще жива, – сказала Каролина, оглядывая его жилье.

– У меня беспорядок, – едва перехватив ее взгляд, заторопился оправдываться Сережа, – комната маленькая…

– Нет, очень мило, – сказала Каролина, освободившись наконец из Сережиных объятий и поправляя волосы,- жилье бедного, но умного человека… Много книг. А это Максим Горький? – указала она на портет Ивана Владимировича, стоявший на полке.

– Нет, это мой отец… Мой папа.

– О, похож на Горького! Хорошее русское лицо. Видно, что интеллигент и либерал.

– Да, он либерал. Немножко либерал, немножко антисемит, как многие русские интеллигенты…

– О, это нехорошо!… Но ты на него не похож, только скулы и подбородок, а глаза другие.

– Да, глаза у меня от матери.

Наступила неловкая пауза. Сережа не знал, что дальше говорить и что дальше делать.

– Ты меня напояешь чаем? – преодолев наконец паузу, спросила Каролина.

– Напояю, – ответил Сережа, от волнения забыв, как правильно произносится это слово, и повторяя его вслед за Каролиной.

Сережа вышел в маленькую переднюю, где стояла газовая плита, нашарил спички, набрал в чайник воды, все это дрожащими руками, ломая спички и расплескивая воду. Поставив чайник на зажженную плиту, он начал шарить по полке, ища сахар и печенье.

– Серьожа, почему долго? Иди сюда, Серьожа, – позвала Каролина.

Он вошел в комнату и увидал ее уже полураздетой, своими тонкими руками, поднятыми, как в танце, она извлекала заколки из волос. Мило встряхнула головой и волосы рассыпались по ее худым плечикам, касаясь костлявых ключиц. Грудь у нее была необычайно маленькая, совсем почти детская, но бедра, которые охватывали телесного цвета кружевные трусики, были широки и хорошо развиты.

– Иди ко мне, Серьожа, – сказала Каролина и, взяв его руки своими, положила их себе на бедра, а потом вдруг высоко подняла свою легкую ножку и опустила ее Сереже на плечо. Когда Сережа по повелению этой ножки присел на кровать, Каролина своими тонкими пальчиками ловко надела на грубо вздувшуюся Сережину крайнюю плоть нежный розового цвета явно зарубежный гондон, мигом эту грубую, постыдно напряженную плоть облагородив. То, что исходило от Каролины и порабощало Сережу, не было ни страстью, ни похотью, это было нечто подобное сомнамбулизму, трансу, когда вместо обычного жара наслаждение приносит холод: это были движения без стонов и криков, без телесных объятий – легкие, воздушные, неутомляющие, словно не Сережино тело наслаждалось, а только душа. И во всем Сережа с блаженной радостью подчинялся Каролине, как подчиняется младенец ласкающей матери, во всем следовал за ней и принимал те телесные позы, какие она создавала и направляла. В радостном забытье, уж не зная, как более подчиниться и как полнее отдаться, он ткнулся губами к живому, эластичному, упругому, переходящему в мягкое, шелковистое, нежное, уж не в атласную кожу, а во внутреннюю слизистую оболочку… И все это направляемый Каролиной, обнявшей Сережу за голову у затылка и пригибающей, пригибающей голову до боли в шейных позвонках.

– Нет, это ты не можешь, – сказала наконец Каролина, засмеявшись, ты это делаешь, как тля краве… Как тля краве лижет… Ты не можешь и никто здесь не может. – добавила она вдруг. Последние слова Каролины горячо, свинцово ударили по расслабленному Сережиному сердцу и он лежал сраженный, убитый ими в момент такой телесной и душевной близости, такой любви к этой женщине, которую, казалось ему, раньше он и вообразить бы не мог. Наконец он поднял на нее глаза. Она сидела на кровати, привалившись к стене, поджав ноги, обхватив руками колени, чудесно обнажая, не скрывая от него ничего своего, выворачивая перед ним, показывая самое свое интимное.

– Что ты, Серьожа? Ты обиделся? – Я питомец комсомола, – сказал он, обняв ее ноги и целуя их, – Каролина, я не смогу жить без тебя.

– Разве? – засмеялась она. – Сможешь, Серьожа, сможешь…

– Не смогу… Я не хочу жить без тебя, теперь уже глупо жить без тебя.

– Ну, спасибо, Серьожа, – сказала она, гладя его по волосам.

– Спасибо тебе, Каролина… Спасибо тебе за все. Только с тобой я понял, как пахнет счастье. У него запах твоих волос.

– Запах ты не говори, – засмеялась Каролина. – по-нашему, по-чешски – запах, это нехорошо. Какой запах, говорят, когда плохо пахнет… А когда пахнет хорошо, где-нибудь в Татрах на свежем воздухе, говорят – яка воня.

– Яка воня от тебя, – сказал Сережа и засмеялся.

– Да, хорошая воня, «Шанель номер 19».

Они говорили уже спокойно, по-семейному уютно сидели за столом, но в этом спокойном, семейном сидении рядом с Каролиной было для Сережи не меньше наслаждения, чем он испытал с ней в постели. Просто это было иная форма одного и того же – того что даже Пушкин не в состоянии был назвать иначе, чем любовь. «Я Вас люблю, чего же боле, что я могу еще сказать». Он с радостью смотрел, как Каролина по-хозяйски наливает ему и себе чай. Это был новый, свежезаваренный чай, прежний выкипел без остатка во время их близости. Даже чайник едва не расплавился. Каролина пила чай мелкими глотками, грызла печенье мышиными своими зубками и Сережа с умилением думал: «Если б она была мне сестрой, родной сестрой, родным по крови человеком! Я, конечно, все равно был бы в нее кровосмесительно влюблен…»

– У тебя есть брат, Каролина? – спросил Сережа.

– Брат? Да, есть брат.

– Он тебя, конечно, очень любит.

– О, что ты, он меня ненавидит! Он нашему отцу и нашей матери на меня все время нехорошо говорит. И жена его меня ненавидит.

– Не понимаю человека, который может тебя ненавидеть.

– О, очень, очень многие! – улыбнулась Каролина. – Очень многие меня ненавидят. Ты тоже, наверное, будешь меня ненавидеть…

Опять ударило свинцом по сердцу. Видимо, он изменился в лице, потому что Каролина тут же погладила его по волосам, приласкала.

– Прощай меня, Серьожа… Я пошутила. Ты очень миленький. Ты так долго смотрел на меня, я заметила. Почему ты смотрел?

– Я подумал – хорошо бы стать твоим братом, – признался Сережа.

– Да, брат ты был бы мне добрый, – улыбнулась Каролина. – Жаль, что ты мне не брат. Но ведь у брата будет жена. Как твоя жена ко мне отнесется?

– Я бы не женился…

– О, ты был бы монах. А я тоже была бы твоя святая девка… Или твоя старая девка, – они опять засмеялись.

– Каролина, я не знаю как еще тебе сказать, как я тебя люблю, какая у меня к тебе ласка… Я хотел бы тебе почитать Пушкина, может Пушкин мне поможет сказать тебе это, – он подошел к полке, взял томик, у Пушкина есть стихи, называются «Месяц», то есть луна… Очень похоже по чувствам на то, что у нас. На то, что со мной произошло в эту лунную ночь. Хочешь послушать? Удивительно похоже…

– О, Пушкин. Я люблю Пушкина. Это великий русский поэт, это европеец в Азии. Но миленький, извиняй меня, в другой раз почитаешь. Я тороплюсь, Серьожа, мне пора, – она глянула на часики.

– Останься у меня, я тебя не буду стеснять, я лягу на стульях.

– Спасибо, добренький мой, не могу. Ты меня проводить?

– Да, конечно. Но мы скоро увидимся? Скоро, Каролина?

– Скоро. Сегодня понедельник, нет, уже вторник… Я позвоню тебе в четверг. Когда тебе удобно?

– Я буду ждать, когда ты скажешь

– Я позвоню в четыре. Дай мне бумагу, я себе записываю, – в четверг в четыре позвонить Серьоже миленькому, – и оглушила поцелуем в губы.

Лунная ночь кончилась, небо уже синело, скоро должно было рассветать. Сережу трясла лихорадка, он вздрагивал. «Подольше бы не было такси, подольше стоять бы так, держа Каролину за руку». Однако, такси, так трудно добываемое ночью, как на зло, появилось быстро, мелькнуло зеленым огоньком на ветровом стекле – свободно.

– До почутья, Серьожа, – сказала Каролина.

Они поцеловались.

Таксист, выставив вперед свою ненавистную рожу, беззастенчиво смотрел, как они целуются.

– Я поеду с тобой, – сказал Сережа, провожу до дому.

– Нет, я поеду одна.

Она уехала, опять мелькнув улыбкой в заднем стекле и махая рукой, пока не скрылась из виду. Вернувшись, Сережа увидел свою пустую смятую постель, недопитый чай, недоеденное печенье… На столе лежал томик Пушкина, раскрытый на стихотворении «Месяц». Сережа взял томик и, сев на смятую постель, прочел:


Зачем из облака выходишь,

Уединенная луна,

И на подушки, сквозь окна,

Сиянье тусклое наводишь?

Явленьем пасмурным своим

Ты будишь грустные мечтанья,

Любви напрасные страданья

И гордым разумом моим

Чуть усыпленные желанья.

Летите прочь, воспоминанья!

Засни, несчастная любовь!

Уж не бывать той ночи вновь,

Когда спокойное сиянье

Твоих таинственных лучей

Сквозь темный ясень проницало

И бледно, бледно озаряло

Красу любовницы моей.

Что вы, восторги сладострастья,

Пред тайной прелестью отрад

Прямой любви, прямого счастья?

Примчатся ль радости назад?

Почто, минуты, вы летели

Тогда столь быстрой чередой?

И тени легкие редели

Пред неожиданной зарей?

Зачем ты, месяц, укатился

И в небе светлом утонул?

Зачем луч утренний блеснул?

Зачем я с милою простился?


– Зачем, зачем? – эхом повторял Сережа пушкинский вопрос.

В четверг, в четыре Каролина не позвонила. Она не позвонила ни в пять, ни в семь, ни в девять. В начале десятого раздался звонок. Сережа взволнованно сорвал трубку. Звонил Алеша.

– Что с тобой? Ты исчез, не ходишь в институт.

– Я приболел.

– У тебя голос взволнованный Что-нибудь случилось?

– Я устал.

– Ты раздражен?

– Я устал.

– Хорошо. Позвоню, когда отдохнешь, – и повесил трубку.

«Болван! – сам себя обругал Сережа. – Ведь он знает телефон Каролины. Может взять у Сильвы… Нет, не надо втягивать посторонних».

Сережа пробовал себя успокаивать, уговаривал, придумывал разные причины, по которым Каролина не позвонила. Внезапное нравственное волнение, сильный испуг, неожиданное потрясение, острое истерическое заболевание еще как-то можно смягчить уговором, но то, что действует медленно, исподволь, как гнетущая забота, уговору не поддается. Однако Сережа все-таки продолжал уговаривать и успокаивать себя. Глядя в окно на осенний холодный дождь, он думал: «В осеннем дожде для человека печального есть нечто близкое. Какая-то упорная монотонность, не склоняющая покорно голову перед судьбой, а вступающая против судьбы со скорбным, ропщущим словом».

Под скорбно ропщущим дождем Сережа стоял на крутой улице, глядя в плотно закрытые окна второго этажа хореографического училища. Вокруг было пустынно и горестно, мокрые деревья стряхивали последние листья, торопливо мелькали редкие прохожие в плащах и с зонтиками. Прошел атлет-азиат с какой-то молодой балетной женщиной, громко разговаривая и смеясь, как раньше смеялся и разговаривал с Каролиной. Прошел курчавый в извозчичьем плаще с капюшоном, прошел один, быстрым шагом, опустив голову. Каролины не было. Вернувшись домой промокшим, Сережа долго, каменно сидел, потом, разом решившись, как решаются броситься в холодную глубокую воду, схватил трубку и позвонил Алеше.

– Извини, мне нужен телефон Каролины.

– Клусаковой?

– Да.

– Это у Сильвы, – Алеша вдруг замялся. – Хотя подожди, может, у мамы записано. Я позвоню ей и перезвоню тебе.

«Да… Нет, да… нет, да… нет», – стучало сердце, стучало в висках. Алеша позвонил, сказал телефон и добавил сдержанно:

– Ты не пропадай… Я тебе вечером позвоню.

Сережа положил бумажку с номером телефона Каролины перед собой. «Набрать сразу, не дав себе опомниться, или подождать, посидеть, привести в порядок хотя бы дыхание, если нет возможности успокоить сердце». Думая так, он следил глазами за своим пальцем, набиравшим номер. «Судьба еще молчит, молчит судьба, – думал Сережа, – последние мгновения молчит, и вот она скажет, переменит все… Если б Каролины не было дома, можно было бы продлить неизвестность, можно было бы продлить надежду…»

– Алло, – сказала Каролина.

– Это Сережа… Здравствуй, Каролина!

– Серьожа, здравствуй, добрый день. Как ты поживаешь?

– Я ждал тебя.

– Извиняй меня Я немного задержалась, приболела. Ты получил мое письмо?

– Нет. Какое письмо?

– Я тебе писала.

– Каролина…

– Серьожа, я немного поспешаю… Всего тебе доброго, – и повесила трубку.

«Письмо, – подумал Сережа, – я уже три дня не заглядывал в почтовый ящик…»

Письмо лежало в почтовом ящике рядом с пакетом из медицинскою журнала. Видно, прибыли гранки их с Алешей новой статьи. На письме Каролины был только Сережин адрес, написанный округлым почерком. Обратною адреса не было. Дрожащими, непослушными руками Сережа прямо на лестнице вкосую, неровно разорвал конверт, вытащил поллиста белой бумаги, прочел залпом в тусклом свете из залитого дождем окошка: «Серьожа, я тебя не люблю. Я и ты, мы побаловали. Прощай меня. Пусть будет у тебя красный живот. К.»

Войдя в комнату, он прочел письмо еще раз медленно. Все слова были на местe, ничего не почудилось. «Красный живот, – думал Сережа, – красный живот». Он лег на постель и попытался представить себе Каролину такой, какой она была тогда в ту, подаренную ему ночь. Он пытался представить себе звуки той ночи, свет той ночи, запахи той ночи, прикосновения той ночи. Но представление получилось бледное, отвлеченное. Не в силах сосредоточиться, вообразить все это, он все сильней ожесточался на себя, себя обвиняя в случившемся. «Прощай меня – это значит: прости меня навсегда. И прощайся со мной навсегда». Вдруг сильно начали болеть зубы слева. Он взялся за левое плечо правой рукой, но болело уже сердце, пекло, точно на него лили кипяток. «Наверное сердцебиение двести в минуту, – подумал Сережа, – или больше… Шея напряжена… Если б умереть… Но ведь не умру!… Ведь не умру!… Буду цепляться за жизнь, буду жить обманутый жизнью… Ничтожество… Мерзавец, негодяй!…» В сильнейшем приступе ненависти к самому себе он поднял руку и изо всех сил ударил себя кулаком по голове, потом опять, потом он ударился лицом о стену. Лишь когда потекла кровь из носа, – опомнился, испугался, пожалел себя и заплакал, как дитя. «Я сошел с ума, – подумал он, – сошел с ума… Красный живот… Я сошел с ума…» Думая так, он продолжал плакать навзрыд. Слезы были спасительны, так ему казалось. Душевная боль не покинула его, но он уже искал объяснение ей вне себя, первый самый опасный жертвенный порыв уже минул. «Это не сумасшествие, а обычная истерия, – успокоил он себя, – эта истерия возможна у каждого в известных обстоятельствах… Сердце бьется тише, шею отпустило. Надо выпить кофеин». Он поднялся, шатаясь подошел к аптечке, выпил таблетку и, упав на койку, каменно, мертво уснул.

Когда проснулся, стена напротив была ярко освещена солнцем и теней не было, как в полдень. Сердце не болело, голова кружилась легко, плавно. Томик Пушкина так и лежал на столе раскрытый с тех пор, как он снял его с полки при Каролине. Сережа приподнялся, потянулся к нему и тотчас почувствовал в голове нечто знакомое, бесконечно давно потерянное и вот теперь вновь обретенное. Это был тот самый гвоздь, глубоко, по шляпку вбитый в темя; вбитый когда-то в юности, затем потерянный в бесконечно давнем, зыбком, как мираж, дождливом теплом дне и вот теперь вновь обретенный. «Зачем луч утренний блеснул, зачем я с милою простился?» – прочел Сережа пушкинские строки. Ему уже трудно было понять, о какой милой, о каком прощании и о каком утре идет речь. Все было плотно, как обручами, стянуто кольцами психических обертонов Джемса и скреплено пушкинским вопросом – по шляпку вбитым в темя гвоздем. «Неудачная любовь подобна ностальгии, – думал Сережа. В тоске по прошлому, которое никогда не исчезало, а постоянно окружало настоящее кольцами. И вот теперь эти кольца начали давить невыносимо». Сережа глубоко вздохнул, было трудно дышать. «Бэлочка, – нашел он вдруг давно потерянное, забытое имя, – Чок-Чок». Он звал на помощь ту давнюю детскую любовь, ту счастливую детскую похоть, то милое, родное детское несчастье. А гвоздь все давил и давил в темень и кольца сжимали грудь. Но было и нечто спасавшее, помогавшее… То была пушкинская печаль, пушкинские вопросы. Пока он лежал, можно было пребывать в состоянии спасительной меланхолии, но он знал: стоит встать, умыть воспаленные от слез глаза, выйти на улицу, как этот спасительный свет померкнет, потому что бытовой ритуал, нас окружающий, преломляет и искажает все те спасительные лучи, которые око смертного не способно собрать воедино. И, боясь пошевелиться, Сережа лежал, глядя в потолок. Требовательно, настойчиво звонил ненужный, бесполезный теперь телефон. Вялой рукой Сережа взял трубку. Звонил Алеша, приглашал на дачу. «Пожалуй, это лучшее из всего, что сейчас может быть, кроме неподвижности. Но ведь постоянно в неподвижности пребывать невозможно», – подумал. Сережа и согласился.

От Ярославского вокзала он доехал до нужной станции, пошел сначала привокзальной улицей, потом свернул влево. На убранном хлебном поле повсюду чернели птицы, бродили в поисках оставшихся колосков. На пастбище у реки, бренча колокольцами, ходили коровы. Перейдя мост, Сережа пошел направо вдоль реки, вслушиваясь в многоголосое щебетанье среди приречного кустарника – видимо, и птицы радовались нежаркому, погожему осеннему дню.

– Что произошло у тебя с Сильвой? – спросил Алеша, когда, встретившись, они с Сережей пошли погулять в рощу.

«Сильва, – подумал Сережа, – при при чем тут Сильва?»

– При чем тут Сильва? – спросил он.

– Ах, при чем, при чем, – разволновался Алеша, – при том, что Сильва сейчас так же несчастна, как и ты, из-за этой чешки… Не понимаю… Обаятельна? Да, обаятельна. Красива? Да, красива. Однако есть и другие не хуже. Чтоб так воздействовать, добиваться такого к себе влечения людей поддающихся, подходящих для ее гипноза, безусловно нужны какие-то патологические способности. Ведь если внимательно приглядеться, то помимо этих способностей и внешнего обаяния она обычная глупая баба, прогрессивная идиотка, любящая поговорить о либерализме. Вы оба, ты и Сильва, ее жертвы.

– При чем тут Сильва? – спросил Сережа.

– При чем? – нервно сказал Алеша.

– При том, что она тоже влюблена в чешку.

– Как влюблена?

– Лесбосская любовь, понимаешь? Лесбос… Раз ты уж столкнулся с этим, то я вынужден открыть эту несчастную тайну нашей семьи Дурная наследственность, Сережа… Ведь папа не живет в семье из-за этих маминых служанок, таких, как Ксения. Это ужасно, но это не преступле-ние, а болезнь, и потому ты должен быть снисходителен к Сильве. Ведь чтобы заболеть, нужна не только дурная наследственность, но и индивидуальное предрасположение. Предварительный травматический невроз… А Сильва с детства дружила с одним своим одноклассником и в совсем юном, почти детском возрасте то ли по собственному согласию, то ли еще как-то, но он грубо, неумело покушался на ее невинность. С тех пор у нее то, что называют постконнубиальным помешательством. Помешательством после первой брачной ночи. Я пробовал как-то с ней говорить в минуту откровенности о ее несчастном пристрастии, она мне ответила: «Ах, Алеша, мужчины так грубы!…» Петра Павловича она держит для прикрытия… Бывали у нее и прежде разные увлечения подобного рода, но так оголтело, как с этой чешкой, впервые. Впрочем, чего требовать от Сильвы, женщины не слишком умной, слабой, скажу откровенно, хоть она мне и сестра, если ты, Сережа, ты медик, знающий в совершенстве женскую конструкцию, и вдруг такое, извини меня, обожествление uterus и clitoris. Это, извини меня, физиологическое идоло-поклонство…

Сережа шел рядом, ничего не отвечая, не столько слушая Алешу, сколько прислушиваясь к гвоздю в своем темени, который давил и давил, на что-то намекая. Подошли к даче. Алеша позвонил, но никто не отпирал. Торопливо вставив ключ, Алеша широко распахнул дверь и с порога взволнованно позвал:

– Сильва!

Оставив Сережу в передней, он побежал внутрь дачи. Сережа прошел в комнату и сел в кресло. Выбежал взволнованный Алеша.

– Нигде нет… Может у соседей? Она меня беспокоит, уже травилась раз люминалом, – и выбежал на улицу.

Едва он выбежал, как вошла Сильва, которая, очевидно, пряталась где-то в доме, пока Алеша ее искал. На ней было серенькое летнее платьице, волосы влажные… На босу ногу резиновые тапочки – видимо купалась. Опалив сидящего в кресле Сережу ненавидящим взглядом, Сильва, ничего не говоря, повернулась к нему спиной, подошла к платяному шкафу, раскрыла и вдруг – злым, резким рывком через голову – сорвала с себя платьице. Под платьицем Сильва была совершенно голая, без трусов и бюстгалтера, обрисованных лишь белым на загорелой коже. При одутловатом, пухлом лице, у нее была мускулистая, спортивная спина, поджарые ляжки, неразвитые бедра и совершенно мужская, сухая задница. Стоя к Сереже спиной, Сильва неторопливо копалась в платяном шкафу, медленно выбирая, что бы такое надеть на себя. Копаясь на нижних полких, она наклонилась, выворачивая костлявый зад, раздвигая ноги. Скорее всего, этой выходкой Сильва демонстрировала полное свое презрение к Сереже, как к человеку и мужчине. Сережа сидел неподвижно, ничего не говоря, и чем дольше он смотрел, тем все сильней овладевало им мрачное настроение, хорошо уже знакомая ненависть к себе и к окружающей жизни. Торопливо вошел с улицы Алеша, хотел нечто сказать, но увидав эту картину, сильно побледнел и остался стоять неподвижно с открытым ртом. Тогда Сильва выбрала наконец в шкафу белые трусы, туго обтянула ими свой сухой задок, выбрала белый бюстгалтер, надела и ловко, просунув руки назад, застегнула на спине, повернулась боком и, снова опалив Сережу ненавистью, вышла.

«Противно жить, – подумал Сережа, – какая тоска! Все это давно изучено, все ясно, как древняя плоская земля на трех китах… Немножко любви, чуть поболее патологии, еще поболее скуки…»

– Я пойду, – сказал Сережа и поднялся.

Алеша продолжал стоять бледный, ничего не говоря, не удерживая, и, вдруг повернувшись, побежал вверх по лестнице на второй этаж дачи. Сережа пошел было к выходу, но перепутав, открыл не ту дверь и оказался в маленькой, тесной комнатушке, где на полу стояли какие-то банки, прикрытые газетами. Тут сильно пахло иодом. «Иод, – подумал Сережа, осмотрелся и увидел бутылку иодовои настойки на подоконнике, среди иных бутылок. – Большая бутылка, – подумал он, – хватило бы и половины». Приступ сильнейшей душевной боли, соединенный с чувством давления и стеснения в области сердца, овладел им. Эта предсердечная тоска, этот, крайне напряженный аффект сделался совершенно невыносим, меланхолический порыв перешел в бурное движение. Сережа схватил бутылку и, – хотя и мелькнуло в уме: «надо бы где-нибудь в отдалении, в кустах, чтоб не помешали»,- но не хватило сил медлить и невозможно было отыскать выход из этой комнаты слепнущими, погружающимися во тьму глазами. Тут же откупорив, он страстно, как желанный напиток, опрокинул бутылку себе в раскрытый рот, сильно сжав зубами стеклянное горлышко. Перехватило дыхание, огнем обожгло рот, кишечник, мгновенно распух язык, не помещающийся во рту и, издав мычание вместо крика, он повалился… Валился, валился и все не мог упасть, хоть давно уже лежал среди разбитых банок, заливая газеты темно-желтой, пахнущей иодом кровавой рвотой.


* * *

Однако умер Сережа много лет спустя, еще не стариком, но в возрасте уже перезрелом. Умер, впрочем, от нефрита, следствия давнего отравления иодом. В последний год перед смертью Сережа уже не работал, страшно страдал от физических болей и отчасти даже помешался, стал лихорадочно религиозен, сочинял всевозможные религиозно-философские трактаты и стихи духовного содержания, подчас в весьма странной и грубой форме.

С листком, зажатым в скрюченных предсмертной судорогой пальцах его и нашла жена, Татьяна Васильевна, врач-педиатр, сотрудник того института педиатрии и гинекологии, в котором они с Сережей когда-то познакомились.

Сережа сидел в кресле, запрокинув назад восковое, беспокойное даже после смерти лицо. На небритых щеках, среди седеющих волос еще не просохли слезы. Карандаш, которым он писал, валялся рядом на ковре. На листке было два стихотворения и оба были посвящены некой Чок-Чок. Первое называлось «Обида».


Обида, как вошь, завелась в голове.

Не гребнем ее и не ногтем.

Медовое море небесной любви

Телесным испортили дегтем.


Второе стихотворение, также посвященное Чок-Чок, называлось «Детские сны» и свидетель-ствовало о сумеречности Сережиного сознания, ибо это были общеизвестные хрестоматийные стихи Пушкина.


Румяной зарею

Покрылся восток.

В селе за рекою

Потух огонек.

Росой окропились

Цветы на полях,

Стада пробудились

На мягких лугах.

Туманы седые

Плывут к облакам,

Пастушки младые

Спешат к пастухам.


Перебирая бумаги и фотографии покойного мужа, Татьяна Васильевна нашла пожелтевшее фото, прежде у него не виданное, очевидно скрываемое. На этом фото юный худенький Сережа, почти мальчик, сидел рядом со светлоглазой пухленькой девочкой. На обороте фотографии детским почерком, видимо рукой этой девочки, была написана явно откуда-то заимствованная фраза: «Наша любовь крепче, чем смерть». Тут же на обороте нынешней дрожащей Сережиной рукой была сделана свежая надпись: «До свидания, любимая».

Татьяна Васильевна жила с Сережей скучно, несчастливо, к тому же у нее еще и прибавилось забот и хлопот во время его болезни, окончательно испортившей Сережин характер, сделавшей его крайне раздражительным, грубым, даже циничным, позволяющим себе дикие выходки, так что дочь, Светлану, приходилось отправлять к бабушке, матери Татьяны Васильевны. Сережина болезнь Татьяну Васильевну совершенно измучила и после его смерти, отдохнув полгодика, она вторично вышла замуж, а все ненужные вещи прежнего мужа, в том числе бумаги и фотографии, были свалены ею в кладовке, где они постепенно ветшали, прекращались в хлам. Спустя еще какое-то время дочь Сережи Светлана сдала их в приемный пункт вторсырья по весу нa талон на книжку «Королева Марго».