"Дорога в жизнь" - читать интересную книгу автора (Вигдорова Фрида Абрамовна)41. «Я ВИДЕЛ ТЕЛЬМАНА»Делу время, потехе час. Август близится к концу. Наша столярная мастерская получила уже некоторую известность: мы изготовили комплект парт и классных досок для новой школы колхоза имени Ленина и получили еще несколько заказов, в том числе и из Ленинграда. Про нашу мебель говорят, что она изящная, а Соколов, председатель колхоза, сказал коротко: – Добротно! Заказами не обойду. Мы ходили в деревню смотреть, как выглядят наши парты и доски в новой школе. – Моей работы, – сказал Подсолнушкин, поглаживая черную глянцевитую крышку парты. – И моей, – ревниво поправил Коробочкин. Почем они знают? Все парты – как близнецы. Но уж, верно, не зря говорят, верно оставили заметку. Петя красил доски, и они кажутся ему лучше всего остального. – Семен Афанасьевич, – шепчет он, – доски-то видали? Хороши? – Хороши, хороши доски, – подтверждает Иван Алексеевич Соколов, который обходит школу вместе с нами. – А послушай, Семен Афанасьевич, у тебя гостят ребята из Германии. Вот бы им прийти к нам, порассказать. Знаешь, как народ интересуется… Очень не хочется отказывать ему, но и бередить душу Гансу и Эрвину тоже не хочется – слишком много тяжелого пережили они. О таком рассказывать и взрослому горько. – Да, правда твоя, – соглашается Соколов. – А все-таки, знаешь… Не в клубе же – там верно, народу много набьется, – а вот здесь, хоть в этом классе. И мебель вашу обновим. Нет, серьезно тебе говорю, ты подумай, не отмахивайся. Учителя, ну и колхозники наши – немного, вот сколько в классе поместится. Сам понимаешь: газеты газетами, а живое слово ничем не заменишь. Это люди лучше всего поймут. Ну как? Дома мы не донимали Ганса и Эрвина вопросами, особенно после случая у реки: нам хотелось, чтобы они отдохнули и повеселели у нас. Но не передать Гансу просьбу Ивана Алексеевича я не мог. И он, видно, сразу понял, что его зовут не из пустого любопытства. Он ответил сдержанно, как взрослый: – Когда я уезжал, мне говорили: расскажи там товарищам о нашей жизни. Я пойду. Я обещал, что буду рассказывать. Мы пошли в колхоз вечером. Эрвина оставили дома. Софья Михайловна должна была переводить. С нами напросился и Репин. Когда мы пришли, класс был уже полон. Посередине, в первом ряду, перед самым учительским столиком, сидел дед, какой есть, наверно, в каждой деревне, будь то на Украине, в Подмосковье или на Смоленщине. На киносеансах он тоже всегда усаживался в первом ряду, хоть ему и объясняли, что для пользы зрения ему лучше бы сесть подальше. Дед был из тех, кто верит только собственным глазам и собственному разумению, а на чужое слово не полагается. Если мне или кому другому из учителей случалось делать в колхозе какой-нибудь доклад, проводить беседу, дед тоже неизменно сидел в первом ряду и неизменно задавал множество вопросов, по которым я вполне мог заключить, что читает он газеты так же аккуратно, как мы, и разбирается в них не хуже. Сейчас я взглянул на старика с опаской. Совсем не хотелось, чтоб к Гансу отнеслись как к завзятому докладчику и засыпали его вопросами. В задних рядах теснилась молодежь – почти всё народ знакомый нам и по вечерам в клубе, по киносеансам, и по работе в поле. Пожилые женщины устроились за партами уютно и надолго, некоторые принесли с собой вязанье. – Так вот, товарищи колхозники, – начал Иван Алексеевич, – к нам пришел молодой товарищ. Он приехал из Германии, у наших соседей гостит. Попросим его рассказать, как там, в Германии, люди живут. Собравшиеся сдержанно захлопали в ладоши, разглядывая Ганса, который деловито и как будто спокойно подошел к учительскому столику. Софья Михайловна стала рядом. Минута прошла в молчании. Я уже хотел предложить, чтоб Гансу для начала помогли вопросами. Но он стоял прямой, серьезный, опершись руками о край стола, и, заглянув сбоку в его лицо, в глаза, устремленные куда-то в конец класса, а может быть, и за его стены, я понял – ни о чем спрашивать не надо. И потом в полной тишине раздался негромкий голос Ганса и вслед за ним – голос Софьи Михайловны: – Я видел Тельмана. Мальчик сказал это медленно, доверчиво оглядел сидящих за партами и повторил: – Я видел Тельмана, – и потом уже быстро продолжал: – Это было давно, но я хорошо помню. Было Первое мая. Мы с мамой шли на демонстрацию. Она вела меня за руку, а потом вдруг наклонилась и сказала: «Смотри, это Тельман! Смотри, запомни, какой он!» Тельман стоял на таком возвышении, вроде трибуны, улыбался и махал нам рукой, а я смотрел на него и старался запомнить. У него очень доброе лицо. Сейчас он в тюрьме. Сейчас очень много хороших людей в Германии арестованы и сидят в тюрьме. Вот у моего товарища Эрвина отец умер в тюрьме. Мой отец взял его в нашу семью. Но моего отца тоже скоро арестовали – он был коммунист. Потом мы получили от него письмо. Оно было написано шифром. Никто, кроме мамы и самых близких товарищей, не мог бы прочитать его. (Когда Софья Михайловна переводит эти слова, Репин, сидящий рядом со мной, на секунду взглядывает на меня. Мы встречаемся глазами, и он тотчас отводит свои.) – Это письмо было сначала у мамы, потом его хранил мой старший брат, а теперь оно у меня, потому что я остался один из всей семьи – я и Эрвин. Шорох пронесся по классу. Мне показалось: все, кто здесь есть, невольно шевельнулись, подались вперед, словно хотели быть поближе к светловолосому мальчику у стола. Ганс протянул Софье Михайловне страницу из ученической тетради: – Вот письмо, здесь оно расшифровано. – «Дорогая жена, дорогие мои сыновья! – прочитала Софья Михайловна. – Когда вы получите это письмо, меня уже не будет в живых. Но сейчас я плачу только о том, что никогда больше не увижу вас. Смерть же меня не печалит. Нет капли крови, которая пролилась бы, не оставив следа. Я и все те, кто сейчас здесь со мной, – мы знаем, что жили не напрасно, что посеянное нами с таким трудом, ценой жизни, не пропадет и даст свои всходы. Пускай не скоро, но даст непременно. Я верю в это свято, и вера эта дает мне мужество умереть. Дорогая Марта, сын моего товарища – мой сын. Прошу тебя, прими Эрвина в свое сердце рядом с Гансом и Куртом. Верю, что мои сыновья навсегда будут преданы делу, которому мы с тобой посвятили свою жизнь. Целую тебя, дорогой, самый близкий мой друг. Обнимаю тебя и детей». Софья Михайловна замолчала и опустила руку с письмом. В классе было очень тихо. – Вы видите, – снова заговорил Ганс, и голос его дрогнул, – тут не сказано ничего особенного. Но мама объяснила нам, что отец не хотел, чтоб его прощальное письмо попало в чьи-нибудь грязные руки. И он сделал так, чтоб письмо могли прочитать только самые близкие. – А где же его мать сейчас-то? – тихо спросила женщина, сидевшая по левую руку от меня. Вязанье давно уже лежало неподвижно у нее на коленях. – Тоже в тюрьме, – не оборачиваясь, шепотом ответил Андрей. – А брат старший? – И брат. Женщина опустила глаза, медленно покачала головой. – О чем перед смертью думал, – сказал старик в первом ряду. – О чужом мальчонке… Ганс вопросительно поглядел на него, потом на Софью Михайловну. Она перевела. – Нет, какой же чужой? – сказал Ганс, поворачиваясь к старику, и даже прижал обе руки к груди. – Он сын товарища, сын друга, понимаете? Старик выслушал перевод, кивнул и сказал мягко: – Понимаю, понимаю, сынок! Одна из учительниц спросила Ганса о школе. Он стал рассказывать так же просто, как говорил до сих пор. – В Германии сейчас всюду страшно, – сказал он под конец. – Там все время боишься. Дома страшно, на улице страшно и в школе тоже страшно. Как будто все время кто-то подстерегает из-за угла. Страшно… – Он глубоко вздохнул и опять обвел взглядом всех сидящих перед ним. – Но когда-нибудь это кончится. Есть люди, которые все равно не боятся. Они борются. Не может так быть всегда, ведь правда? И когда Софья Михайловна перевела эти слова, в классе согласно, ободряюще зашумели, от души стараясь утвердить мальчика в этой единственно справедливой мысли: не может вечно длиться такая тяжкая, такая нелюдская жизнь. А потом (может быть, не только потому, что по-хозяйски, по-человечески хотелось об этом узнать, но и из желания отвлечь Ганса, заговорить с ним о более простом, житейском) его стали расспрашивать, много ли безработных в Германии, как там с едой, почем мясо, хлеб, картофель. Ганс отвечал все так же безыскусственно и с готовностью. Сын безработного, он знал все это не понаслышке; до приезда в Советский Союз и он и Эрвин много лет не чувствовали себя сытыми, они забыли вкус мяса, и, несмотря на все наши старания откормить их и подправить, несмотря на недавний загар, сразу видно было, какой Ганс худой и истощенный. Окна были широко раскрыты, и в комнату глядела темная, звездная августовская ночь. Ганс все так же стоял, опершись рукой о стол, и добросовестно, подробно отвечал на вопросы. А Иван Алексеевич все чаще озабоченно посматривал на него. Наконец Ивану Алексеевичу удалось выбрать минуту тишины, и он поднялся. – Устал мальчишка, – сказал он про себя и обратился к Гансу: – Спасибо тебе, молодой товарищ! Софья Михайловна не стала переводить – рука Ганса потонула в широких, крепких ладонях председателя. – Большое тебе от всех нас спасибо! – повторил Иван Алексеевич. Ганс улыбнулся, и по этой улыбке видно было, что он хорошо понял и без перевода. Потом его обступили – кто гладил по плечу, кто жал руку. Он не успевал оборачиваться и отвечать улыбкой на слова, обращенные к нему. – Не жалей, не жалей, что привел! – шепнул мне Соколов. – Не жалею, – ответил я. Мы возвращались в темноте. Звезды горели над нами большие, яркие, и то одна, то другая срывалась вниз. Ганс шел рядом со мной, я обнял его за плечи. Так мы и дошли молча до нашего дома. |
||
|