"Рефлекс змеи" - читать интересную книгу автора (Френсис Дик)

Глава 6

– Ивор ден Релган! – неслись со всех сторон потрясенные и недоверчивые возгласы, – Член Жокейского клуба! Быть не может!

Жокейский клуб, элитарное и аристократическое заведение, этим утром, похоже, приняло в свои ряды человека, которого на выстрел не подпускало долгое годы, богатого самоуверенного типа, который жертвовал деньги на скачки, но так, что людей это просто оскорбляло.

Говорили, что он по происхождению голландец. Точнее, из одной бывшей голландской колонии. Он говорил со смешанным акцентом, гибридом южноафриканского, австралийского и американского, на каком-то всемирном конгломерате гласных и согласных. Возможно, его говор мог бы показаться даже привлекательным, если бы он не говорил так высокомерно. Судя по его интонации, он считал себя куда более утонченной личностью, чем можно было бы счесть по его ханжеской британской внешности. Он добивался не благосклонности властей, а преклонения перед собственной персоной. Те, кто будет принимать его советы, считал он, будут процветать. Часто он давал их бесплатно в письмах в “Спортинг лайф”.

До нынешнего утра Жокейский клуб в некоторых случаях действительно принимал его советы, но в то же время стойко отказывался признавать, что эти советы давал он. Я мимоходом удивился, как это они так резко изменили свое решение? Что это вдруг заставило их принять в свои объятия этого отщепенца?

Стив Миллес ждал в раздевалке у моей вешалки.

Еще с порога было видно, как он весь напряжен, а уж вблизи это просто ошеломляло. Бледный, дрожащий, он стоял, срукой на перевязи, и смотрел на меня запавшими, отчаянными глазами.

– Ты слышал? – сказал он.

Я кивнул.

– Это случилось в ночь на понедельник. Да, вчера утром. Думаю... часа в три. Через некоторое время все увидели, что весь дом охвачен пламенем.

– Твоей матери там не было?

– Ее оставили в больнице. Она и сейчас там. Это уже слишком для нее. Я хочу сказать... – его трясло, – слишком...

Я сочувственно вздохнул.

– Скажи, что мне делать, – сказал он, и я подумал, что он считает меня чем-то вроде старшего брата, этакой неофициальной юридической консультацией.

– Ты ведь что-то говорил о тетушках? – спросил я. – О тех, что были на похоронах?

Он нетерпеливо помотал головой.

– Это папины сестры. Старшие. Они никогда не любили маму.

– Все равно...

– Они же стервы! – взорвался он. – Я звонил им... они сказали... стыдобища какая… – Он злобно изобразил их голоса: – “Скажи бедняжке Мэри, что на страховку она может купить хорошенькое бунгало на побережье”. Меня чуть не стошнило.

Я начал переодеваться в скаковую форму, понимая, что для Стива сегодня работа значения не имеет.

– Филип, – умоляюще сказал он, – ты видел ее. Вся избита... и папы нет... а теперь еще и дом... Пожалуйста, прошу тебя, помоги мне!

– Ладно, – покорно сказал я. А что еще скажешь? – Когда закончу скачку, мы что-нибудь вместе придумаем.

Он сел на скамью, словно ноги его не держали, и просто сидел там, глядя в никуда, пока я переодевался.

Гарольд, как обычно, стоял у весов, ожидая, пока я буду взвешиваться. С понедельника он не упоминал о жизненно важном решении, которое повесил на меня, и, возможно, думал, что я молчу не от рвущих мне душу сомнений, а молчаливо соглашаюсь вернуться к прошлому. В любом случае, когда я положил седло ему на руку, он совершенно нормально спросил:

– Слышал, кого приняли в Жокейский клуб?

– Да.

– В другой раз они и Чингисхана примут.

Он пошел седлать Памфлета, вскоре и я присоединился к нему на парадном круге, где беспечно вышагивали лошади, а их хозяин, поп-звезда, сосредоточенно грыз ногти.

Гарольд подцепил еще кое-какие новости.

– Я слышал, что это Большой Белый Вождь настоял на принятии ден Релгана в Клуб.

– Лорд Уайт (White – белый (англ.).)? – Я был поражен.

– Сам старик Сугроб.

Моложавый хозяин Памфлета щелкнул пальцами и сказал:

– Эй, а как насчет милого музона на этого малыша?

– Двойное пари, – предложил Гарольд, уже усвоивший язык поп-звезд. Поп-звезде лошадь была нужна для популярности, и он выпускал ее на скачки, только когда их транслировали по телевидению. Он, как всегда, прекрасно знал расположение камер, так что, если бы они вдруг повернулись к нему, он не стал бы так вот стоять за спинами у нас с Гарольдом. Я восхищался его осведомленностью в этом – да и всем его поведением, поскольку вне сцены, скажем так, он имел склонность снова становиться парнем среднего класса из пригорода. Приукрашенный образ рабочего парня – это полная фигня.

В тот день он явился на скачки с темно-синими волосами. На круге возле нас возникло что-то вроде тихого инфаркта, однако Гарольд вел себя как ни в чем не бывало, поскольку владельцы, которые оплачивают свои счета, могут вытворять все, что хотят.

– Филип, дорогой, – сказала поп-звезда, – отведи малыша назад к папочке.

“Наверное, он подцепил это в каком-нибудь старом фильме”, – подумал я. Уж конечно же, даже поп-музыканты так не говорят. Он снова принялся грызть ногти, и я сел на Памфлета и поехал посмотреть, что могу сделать для двойного пари.

Я не считался особо сильным в скачках с препятствиями, но, может, в душе Памфлет уже выиграл сегодня, как и я. Он просто пролетел всю дистанцию, как на крыльях, обогнав фаворита на финишной прямой, и мы вернулись, чтобы снова попасть в объятия синеволосого (на радость телевидению). Тренер маленьких групп лошадей с встревоженным видом предложил мне дополнительные скачки в пятом заезде. Жокей их конюшни покалечился... не буду ли я против? Я не был против, я был польщен. Прекрасно, у конюха есть форма, встретимся на круге. Великолепно.

Стив по-прежнему задумчиво сидел у моей вешалки.

– Сарайчик тоже сгорел? – спросил я.

– Что?

– Сарайчик. Там, где морозильник. С фотографиями твоего отца.

– О, да, сгорел... но папиных фотографий там не было.

Я стянул оранжево-розовую форму поп-звезды и пошел за более спокойной зеленой и коричневой для дополнительного заезда.

– Так где же они были? – спросил я, вернувшись.

– Я сказал маме, что ты говорил про тех людей, которым могут не понравиться папины снимки, и она решила, что ты думаешь, будто все эти ограбления и на самом деле связаны с фотографиями, а не с ее мехами и всем таким. И что если так, то она не хочет оставлять все эти пленки там, где их по-прежнему могут украсть. Потому в понедельник она заставила меня перенести их к соседям. Там коробки и сейчас лежат, в чем-то вроде флигеля.

Я застегивался, думая обо всем этом.

– Хочешь, я навещу ее в больнице? – спросил я.

Мне это было почти по дороге. Ничего особенного, но он ухватился за это с такой горячностью, что я забеспокоился. Он приехал на скачки с хозяином паба из суссекской деревеньки, где жил в своей норе рядом с конюшней, для которой скакал, и если я навещу его мать, то он сможет вернуться домой с ним же, поскольку иначе ему не на чем будет ехать из-за сломанной ключицы. Я не имел в виду конкретно, что навещу миссис Миллес один, но, подумав, не стал возражать.

Сбросив с плеч тяжесть, Стив немного повеселел и спросил, не позвоню ли я ему, когда приеду домой.

– Да, – рассеянно сказал я. – Твой отец часто ездил во Францию?

– Францию?

– Ты когда-нибудь слышал об этом? – спросил я.

– Ну... – Он был не в том настроении, чтобы к нему можно было приставать. – Конечно. Лонгшам, Отей, Сен-Клод. Везде.

– А по миру? – сказал я, засовывая в пояс утяжелители.

– Что? – Он явно был озадачен. – Что ты хочешь сказать?

– На что он тратил деньги?

– В основном на линзы. На телеобъективы в твою руку длиной. На всякие новинки.

Я взял седло и утяжелитель на весы и добавил еще чистый фунт свинца. Стив встал и пошел за мной.

– Что ты имел в виду, когда спрашивал, на что он тратил деньги?

– Да ничего, – сказал я. – Вовсе ничего. Просто мне было любопытно, что он любил, кроме скачек.

– Просто снимал. Все время, везде. Больше его ничего не интересовало.

В должное время я вышел на заезд в зелено-коричневом и сел на соответствующую лошадь. Это был редкий день, когда все удавалось. Я в явной эйфории снова спешился в загоне для победителей и подумал, что, наверное, мне не стоит завязывать с такой жизнью. Наверное. Не тогда, когда получаешь от победы кайфа больше, чем от героина.

Моя мать, похоже, умерла от героина:


* * *


Миссис Миллес лежала одна в боковой палате со стеклянными стенами, изолированная, но непристойно выставленная напоказ любопытному взгляду любого проходящего мимо. Там были занавеси, которые могли бы скрыть ее от всеобщего обозрения, но они не были задернуты. Я ненавидел больничную систему, которая отказывает людям в одиночестве – кто же хочет, будучи больным или покалеченным, чтобы на их унижение пялились?

Мэри Миллес лежала на спине с двумя плоскими подушками под головой, прикрытая простыней и тонким голубым одеялом. Глаза ее были закрыты. Ее каштановые волосы, грязные и всклокоченные, разметались по подушке. Лицо ее было ужасно.

Ссадины, оставшиеся от субботней ночи, теперь покрылись коричневой коркой. Подбитый глаз, на который пришлось наложить шов, страшно распух и почернел. Фиксирующий гипс покрывал ее красный нос и был притянут ко лбу и щекам белыми липкими лентами. На всем остальном теле виднелись резкие следи побоев – красные, сизые, черные и желтые. Когда ее синяки и ссадины были свежими, они казались престо отвратительными, но только сейчас, в процессе лечения, стало ясно, как сильно она искалечена.

Я и прежде видывал людей в таком состоянии, даже в худшем, побывавших под копытами скачущей лошади. Но такое, учиненное по злобе над беззащитной женщиной в ее собственном доме, производила совершенно другое впечатление. Я чувствовал не жалость, а гнев вроде гнева Стива: “Я убью их”.

Они услышала, как я вошел, и при моем приближении чуть приоткрыла менее поврежденный глаз. Как я понял, вид у нее был совершенно равнодушный, словно она меньше всего ожидала моего появления.

– Стив просил меня прийти, – сказал я. – Он не смог из-за плеча. Он не может водить машину... еще дня два не сможет.

Глаз закрылся.

Я принес стул, стоявший у стены, поставил его у кровати и сел рядом. Глаз снова открылся, и лежавшая на одеяле рука медленно потянулась ко мне. Я взял ее, и она крепко пожала мне руку, вцепившись в нее отчаянно, словно ища поддержки, покоя и мужества. Но этот порыв вскоре немного ослабел, она выпустила мою руку, и ее собственная рука бессильно упала на одеяло.

– Стив рассказал вам, – спросила она, – про дом?

– Да. Сочувствую. – Это прозвучало жалко. Все было жалким перед тем, что выпало ей на долю.

– Вы видели?

– Нет. Стив рассказал мне об этом на скачках. В Кемптоне, сегодня днем.

Она говорила невнятно, ее было трудно понять. Казалось, что язык ее задеревенел и слова с трудом выходят из распухших губ.

– У меня нос сломан, – сказала она, перебирая пальцами на одеяле.

– Да, – сказал я. – Я однажды ломал нос. Мне тоже накладывали гипс. Через неделю будет как новенький.

Она промолчала. Я понял, что она думает по-другому.

– Вы самиудивитесь, – сказал я.

Повисла тишина, какая бывает, когда сидишь у больничной койки. “Возможно, здесь как раз и сказывается преимущество больничной системы, – подумал я, – когда нужно уйти от банальности, вы всегда можете обсудить жуткие симптомы соседа по койке”.

– Джордж говорил, что вы снимаете, как и он, – сказала она.

– Не как он, – ответил я. – Джордж был лучшим.

На сей раз никакого несогласия. И заметная попытка улыбнуться.

– Стив рассказал мне, что вы убрали из дома диапозитивы Джорджа до пожара, – сказал я. – Это очень хорошо.

Ее улыбка тем не менее исчезла, медленно сменившись страдальческим выражением.

– Сегодня приезжала полиция, – сказала она. Слабая судорога прошла по ее телу, дыхание участилось. Дышать носом она не могла, потому перемена была просто слышна – дыхание клокотало в ее горле.

– Они приходили сюда? – спросил я.

– Да. Они сказали... Господи... – Грудь ее дрогнула, и она закашлялась.

Я накрыл ее ладонь своей и твердо проговорил:

– Не беспокойтесь. Иначе все будет болеть еще сильнее. Три раза глубоко вдохните. Если нужно, четыре или пять раз. И не разговаривайте, пока не успокоитесь.

Она некоторое время лежала молча, пока дыхание не успокоилось. Я видел, как ее напряженные мускулы расслабляются под одеялом. Наконец она сказала:

– Вы намного старше Стива.

– На восемь лет, – кивнул я, выпуская ее руку.

– Нет. Намного... намного старше. – Молчание. – Вы не могли бы дать мне воды?

На тумбочке рядом с ее кроватью стоял стакан. В стакане вода, изогнутая трубочка для питья. Я сунул трубочку ей в рот, и она высосала пару глотков.

– Спасибо. – Опять молчание, затем она снова попыталась заговорить, на сей раз намного спокойнее. – Полицейские сказали... Полицейские сказали, что это был поджог.

– Правда?

– Вы... не удивлены?

– После двух ограблений – нет.

– Бензин, – сказала она. – Пять галлонов. Полицейские нашли канистру во дворе.

– Это был ваш бензин?

– Нет.

Снова молчание.

– Полицейские спросили... не было ли у Джорджа врагов. – Голова ее беспокойно металась. – Конечно, я сказала “нет”... и они спросили… может, кто-нибудь хотел… нет, хватит... о...

– Миссис Миллес, – спокойно сказал я, – не спрашивали ли они, были ли у Джорджа Миллеса фотографии, ради которых можно было бы пойти на грабеж и поджог?

– У Джорджа не... – твердо сказала она.

“Было”, – подумал я.

– Понимаете, – медленно произнес я, – вы можете... ну, не захотеть... можете не доверять мне... но, если хотите, я могу просмотреть эти диапозитивы для вас, и тогда я сказал бы вам, есть ли среди них, на мой взгляд, такие, о которых мы говорим.

Помолчав, она сказала только одно:

– Вечером сможете?

– Да, конечно. Затем, если все в порядке, вы сможете сказать полиции, что у вас остались фотографии… если захотите.

– Джордж не шантажист, – сказала она. Слова, выходящие из разбитых губ, звучали странно, искаженно, но эмоционально-осмысленно. Она не сказала: “Не хочу верить, что Джордж мог кого-нибудь шантажировать”, а “Джордж не шантажист”. И все же она не была достаточно уверена, чтобы отдавать диапозитивы полиции. Уверена, но не уверена. Она верила сердцем – но не разумом. Бессмысленно – но это имело смысл.

У нее мало что оставалось, кроме инстинктивной веры. И я был не в силах сказать ей, что она ошибается


* * *


Я забрал три металлические коробки. Соседям сказал, что там находится всякий хлам, который не заметили грабители, и мне устроили экскурсию по сгоревшему дому.

Даже в темноте было видно, что там ничего не осталось. Пять галлонов бензина – тут уж ошибки быть не может. Дом был просто пустой выгоревшей оболочкой – без крыши, без окон, вонючий и скрипучий. И Мэри придется вернуться в это разоренное гнездо...

Я повел домой машину, нагруженную делом всей жизни Джорджа, и провел остаток вечера и половину ночи, проецируя диапозитивы на плоскую белую стену в моей гостиной.

Талант его был огромен. Просматривать его снимки все вместе, один за другим, а не разбросанные в течение лет по разным книжкам, газетам и журналам, было для меня потрясением. Я все время поражался четкости его видения. Он постоянно подлавливал жизнь в те мгновения, которые художнику пришлось бы создавать: ничего не проходило мимо, ничего, разрушающего образ, в кадр не попадало. Совершенное мастерство.

Там были его лучшие снимки со скачек, цветные и черно-белые, но было и несколько серий потрясающих неожиданностью сюжетов, таких, как игроки в карты, алкоголики, жирафы, скульпторы за работой и жаркие воскресные дни в Нью-Йорке. Эти серии фотографий снимались почти с самой юности Джорджа, причем на каждом снимке тонким пером были указаны дата и место съемки.

Там были десятки портретов – кого-то он снимал в студии, но по большей части нет. Снова и снова он подлавливал те выражения лица, в которых видна была душа, и даже если он и снимал по дюжине снимков ради одного-единственного, те, которые он оставлял, были такими, от которых дух захватывало.

Виды Франции, Париж, Сен-Тропез, скачки по кругу, рыбные доки. Никаких людей в кафе, разговаривающих с теми, с кем не должны были бы.

Добравшись до конца третьей коробки, я немного посидел, думая о том, чего Джордж не снимал или, в любом случае, не хранил.

Никаких войн. Никаких мятежей. Никаких ужасов. Никаких искалеченных тел или голодающих детей, казней или взорванных автомобилей.

Я хорошо понимал, что уже никогда не смогу смотреть на мир по-прежнему – всепроницающий взгляд Джорджа вскрывал самую суть явлений тогда, когда я меньше всего этого ожидал. Это было как удар под дых. Но Джордж был безжалостен. Снимки были блестящими. Объективными, восхитительными, образными, художественными, но ни один из них не был добрым.

Но и ни один из них, насколько я понимал, никоим образом не годился для шантажа.


* * *


Я позвонил Мэри Миллес утром и так ей и сказал. Как я понял по явному облегчению в ее голосе, сомнения у нее все же были. Она сама это поняла и сразу же попыталась скрыть это.

– Я имею в виду, – сказала она, – что Джордж, конечно же, не мог...

– Конечно, – сказал я. – Что мне делать с фотографиями?

– О, милый, я не знаю. Теперь ведь никто не станет пытаться украсть их, правда? – Ее бормотание было по телефону еще неразборчивее. – Как вы выдумаете?

– Ну, – сказал я, – вы ведь не можете заявить в открытую, что, хотя фотографии Джорджа до сих пор существуют, никто не должен их опасаться. Потому я думаю, что они все еще могут быть опасны.

– Но это значит... значит...

– Мне очень жаль. Я понимаю – это значит, что я согласен с полицией. Джордж сделал что-то такое, что некто очень хочет уничтожить. Но, пожалуйста, не волнуйтесь. Чтобы это ни было, это, наверное, сгорело вместе с домом... и все кончено. – “И да простит мне Господь”, – подумал я.

– Джордж не мог... я знаю, что он не мог...

Я был не в силах вынести отчаяние, которое слышалось в ее все более громком дыхании.

– Слушайте, – быстро заговорил я. – Насчет диапозитивов. Вы слушаете?

– Да.

– Я думаю, что лучше будет положить их где-нибудь в холод. Затем, когда вам станет лучше, вы сможете найти агента и устроить выставку работ Джорджа. Коллекция просто великолепна, это правда. Выставка будет торжеством его таланта и принесет вам деньги... и также уверит кое-кого в том, что нечего... м-м... не о чем тревожиться.

В трубке молчали, но я знал, что она слушает, потому что слышал ее дыхание.

– Джордж обходился без агента, – наконец сказала она. – Где же я его возьму?

– Я знаю одного-двух. Могу вам дать их имена.

– О… – Голос ее звучал слабо. Снова повисло долгое молчание. Затем она сказала: – Я понимаю... я прошу слишком многого... но не могли бы вы... сохранить эти диапозитивы? Я бы попросила Стива… но вы, кажется, понимаете... знаете, что делать.

Я сказал, что сделаю, и, когда она положила трубку, завернул все три коробки в полиэтилен и отвез их к местному мяснику, у которого в морозильнике уже хранилась моя собственная коробка. Он радостно согласился на дополнительный груз, поскольку я ему предложил сходную плату, и выдал мне квитанцию.

Дома я еще раз рассмотрел негатив и фотографию Элджина Йаксли, разговаривающего с Теренсом О’Три, и задумался, что же мне с ней делать.

Если Джордж выкачал из Элджина Йаксли все деньги, которые он получил после аферы с лошадьми, – а похоже, что так и было, поскольку у Барта Андерфилда испортился характер, а сам Йаксли исчез из мира скачек, – то именно Элджину Йаксли так отчаянно необходимо было найти фотографии прежде, чем это сделал бы кто-то другой.

Если Элджин Йаксли устроил все эти ограбления, это избиение и пожар, то почему же не должно последовать воздаяние? Если я передам в полицию фотографию вместе с объяснением, то Элджин Йаксли предстанет перед судом по обвинению в большей части преступлений из всего кодекса, и, прежде всего, за ложные показания и обман страховой компании на сто пятьдесят тысяч фунтов.

Если я отдам фотографию в полицию, я расскажу всему свету, что Джордж Миллес был шантажистом.

Я подумал – что предпочла бы Мэри Миллес: никогда не знать, кто напал на нее, или в точности знать, что Джордж был негодяем... и что все об этом тоже будут знать.

Ответ был ясен.

Угрызений совести по поводу правосудия у меня не было. Я положил негатив туда, где нашел его, в конверт, приклеенный с обратной стороны фотографии в бумажной рамке. Положил ее снова в мусорную коробку, которая до сих пор лежала на кухонном столе, а светлые снимки положил в папку в картотеке в прихожей.

Никто не знает, что они у меня есть. Никто но придет их искать. Никто не станет грабить или поджигать мой дом или бить меня. Со мной ничего не случится.

Я запер дверь и поехал на скачки, чтобы сказать на Тишу и Шарпенере и ломать голову над мучительной проблемой по имени Виктор Бриггз.