"Демидовы" - читать интересную книгу автора (Федоров Евгений)

6

В ту пору, когда Акинфий плыл с работными людьми по Каме, из дикой степи в Тулу пришла весна. Расцвели розовым цветом яблони, загудели пчелы, ветер приносил из садов томящие, сладкие запахи. Буйно прошумела первая гроза, отгремел гром, по оврагам с гомоном стекали обильные воды, хорошо пахло тополем. Из-за омытых садов вечерами вставал ущербленный месяц, и тогда все — городище, сады, поля — одевалось зеленоватой дымкой. В чаще черемухи сладко пел соловей.

Никита — высокий, чернобровый — выходил на крыльцо и, зорко оглядывая весеннюю благодать, радовался:

— Ин, какая плодоносная весна ноне идет. Земля и бабы богато рожать будут!

Из земли обильно лезли злаки. Глядя на их буйный разгул, кузнец ощущал свою душевную и телесную мощь. Дики и дремучи были окружающие Тулу леса, бурливы реки, и в сердце Никиты поднималось молодое и тревожное. Разглядывая широкую спину снохи, он думал:

«Напрасно Акинфка не взял бабу с собой. Весна-то — она, брат, э-ге-ге! Яр-хмель!»

Кузнец подолгу ходил по полям, тянуло к себе извечное, мужицкое, и, надышавшись всласть весенним запахом, шел в кузню и мимоходом брался за молот. И тогда под молотом звонко гудела наковальня и огненным ураганом сыпались искры…

В эти дни по согретому солнцем пыльному тракту вместе с южными ветрами в Тулу пришла бравая, румяная монашка. Во взгляде чернобровой девки было много лукавства. Ходила она по дворам и собирала на построение божьего храма.

Монашка долго стояла в дверях кузницы — дивилась работе кузнецов. Сенька Сокол — высокий, плечистый, с золотистой бородкой — бил молотом крепко и лихо пел песни. Монашка брякнула медной кружкой для сбора милостыни, поклонилась, певучим голосом попросила:

— Милостивцы, подайте на построение храма.

Сокол вскинул быстрые глаза и опустил молот. Монашка потупилась. «Ай да краса-девка!» — ахнул про себя молотобоец. Старый коваль дед Поруха, хромоногий, с приплюснутым носом, шагнул к монашке, взмахнул черными от сажи руками.

— Кш… кш… Кто ты, и отколь мы деньги тебе возьмем? — Он загляделся на монашку. — Эй, молодка, иди в наш монастырь, у нас много холостых…

Монашка смиренно перенесла обиду. Сеньку охватило непонятное томление; он не мог оторвать глаз от черноглазой побирушки. Дед Поруха сметил это и пошутил над парнем: «Кот Евстафий покаялся, постригся, посхимился, а все мышей во сне видит».

Сокол зло бросил молот наземь.

— Что к прохожему человеку пристал? — сказал он сердито, шагнул вперед и, вынув из кармана портов алтын, подал монашке.

Монашка протянула руку, щеки зарделись. И тут взгляды их встретились. На сердце парня стало сладко и тоскливо. У монашки задрожали руки, когда брала алтын.

Сборщица ушла, но весь день Сеньке мерещился ее взгляд; чтобы забыться, он нажимал на работу, звонко пело железо под его тяжелым молотом. В горнах плясало синеватое пламя; раздувая сыромятные мехи, дед Поруха думал: «Ишь растревожила монашка парня. В такие годы кровь нежданно закипает…»

Монашка прошла в демидовские хоромы и там на кухне столкнулась с молодой хозяйкой. Дунька в цветном сарафанчике, лицо потное, проворно шаркала в печке ухватами — мелькали только локти молодайки. Крепка и румяна Дунька; монашка загляделась на нее.

Женка поставила кочергу в угол:

— Ты што, явленная?

Монашка учтиво поклонилась:

— На построение божьего храма…

Молодайка зорко оглядела монашку с головы до пят, обрадовалась:

— Эх, и здоровущая девка ты! Только и работать такой! Оставайся у нас, полы в чуланах вымоешь — на построение и без тебя соберут.

Чернорясница молчала, на сытых щеках играл густой румянец. Взглянув на ее мохнатые ресницы, Дунька взяла ее за руку:

— Пойдем, покормлю…

Разостлала на столе скатерку, принесла две большие деревянные миски да ложки. Налила горячих щей с бараниной и сама уселась за столешницу. Обе крепкие, здоровые, навалившись на стол, с усердием уписывали щи. Лица обеих блестели от пота; молча переглядывались: радовались женской красе.

«Есть добра и в работе будет добра», — прикидывала про себя Дунька.

Монашка порылась в котомке, достала дорожную сулею, лукаво улыбнулась хозяйке:

— Пригубляешь?

Дунька оглянулась, прислушалась — на улице ребята с криком гоняли голубей. Тряхнула головой:

— Давай, што ли!

Бабы добро выпили. Хозяйка сладко прищурила пьяненькие глаза и наставляла гостью:

— В чуланах работных лавки мой, нары мой, тараканье повыгоняй…

Дунька крутнула головой, повела плечом.

— У нас ребята крепкие, могутные. Ну, заглядывайся… Окроме одного, чуешь? — Глаза молодки позеленели, брови сдвинулись. — Никто он мне, а берегу… Чуешь?

Монашка вспомнила ладного молотобойца с золотистой бородкой и тяжело вздохнула:

— Никто как бог и святая богородица…

Хозяйка и монашка всхрапнули в подклети — отдышались от хмельного. Дунька первая спохватилась:

— Ахти, лихонько! Батька скоро с засеки наедет, а у меня ништо не приспело…

Разбудила монашку, свела ее в рабочие чуланы. В них было темно, душно, под столом в пыли копалась курица. Монашка подоткнула темную ряску и принялась за работу…

В хозяйской горнице на божнице стояла медная кружка сборщицы. Уходя на работу, монашка покрестилась и поставила ее там:

— Пусть спас и святой Микола поберегут добро божье…

Алчная Дунька, проводив гостью, вскочила на лавку и потянулась к церковной кружке.

В ней брякали одни лишь черепочки: хитрая монашка все алтыны давным-давно повытягала…



Сенька Сокол пришел из кузни и увидел: вальяжная чернобровая монашка, подоткнув ряску, скребла ножом лавки, терла их мочалом. В серой полутьме поблескивали белые бабьи икры. Сокол отвернулся, но погодя не стерпел, опять глянул и встретился с лукавыми глазами монашки.

Нетерпение охватило Сеньку, руки не слушались, — отяжелел весь. К чуланам шумно возвращался работный народ.

Парень сказал ей:

— Не смущай…

Монашка подоткнула выбившиеся волосы под черную скуфейку. В светце вспыхнуло пламя; Сенька не мог оторвать глаз от ее лица.

— А ты не гляди. — Монашка выпрямилась; стройна, пригожа. В глазах — жар.

— Не могу. — Он двинулся к ней, раскинул руки. Пламя в светце заколебалось и, зашипев, угасло.

— Ой, што ты! Народ идет…

— Пусть, — прохрипел Сенька и стал впотьмах ловить монашку. На пути попадались скамьи, стол, нары: все ненароком само под руку лезло.

В раскрытую дверь, ухмыляясь, глядел рогатый месяц…

После объезда рудников и углежогов возвратился Никита. Заметив чистоту в рабочих чуланах, остался недовольным:

— Ты пошто, Авдотья, разоряться удумала? Жили и без того кабальные до сих пор.

— В чистоте, батя, работается спорее, в чистоте и боров жир скорее нагуливает.

Никита помолчал, подергал бороду и ухмыльнулся:

— Пожалуй, то правда…

Работные люди поднимались на работу со вторыми кочетами, в небе еще блестел серп месяца. Того, кто опаздывал вскочить с нар, нарядчики поднимали батогами. В чуланах, где ютились кабальные, было тесно, душно от пропотевшей одежонки и онуч. В пазах стен, в укромных углах бродили усатые тараканы, а в ночь на усталое тело ополчались клопы. Еще того хуже было в семейных чуланах, где в грязи копошились ребятишки, а под нарами хрюкали свиньи, — негде было скотину держать. Кормежка была скудная и постная, от нее только брюхо пучило, а силы не прибывало.

Посреди двора перед рабочими чуланами стояли козлы, к ним привязывали провинившихся, снимали портки и били лозой. При демидовской конторе содержался кат — здоровенный мужик, вид у ката разбойный, борода до глазниц, лохматая и, как медь, рыжая. Глаза — нелюдимые. На ногах палача скрипели яловые сапоги на подковах. Мордастый, хмурый, ходил он с батогом по заводскому двору и поджидал случая. Ведал он кладовыми да подвалами, где томились беглые. Всякому, кто бегал, на шею набивали рогатки и сажали на цепь.

Весна стояла солнечная, а кат ходил мрачный: жгуче ненавидел он молотобойца Сеньку Сокола. В минуты безделья кат приходил в кузницу, морщился:

— Скоро ты отпоешь свои погудки? Пошто поешь?

Медвежьи глазки ката зло глядели на Сеньку.

Сокол жил легко, беспечально; тряхнул кудрями, грохнул молотом:

— Я, добрый молодец, без коз, без овец, была бы песенка.

Кат насупился:

— Я все поджидаю, когда ты, сатана, заворуешься. Больно руки на тебя чешутся. Ух ты!

Кат широкими плечами заслонял Сеньке солнце, тот, держа в ручнике накаленную пластинку, шел на палача:

— Уходи, сожгу. Не заслоняй солнца, одно оно только и осталось у кабального.

Ворча, недовольный кат тяжелым шагом уходил из кузницы…

На хозяина. Никиту кат смотрел покорно, по-песьи. Демидов вразумлял ката:

— Зри, добро зри за хозяйский хлеб. Кто из крестьянишек явится в деле непослушным и ленивцем, смотря по вине, смиряй батогами, плетьми и железами.

— Чую, хозяин. Сполняю то. — Волосатые жилистые руки ката сжимали плеть, и Никита, поглядывая на заплечного, думал: «Силен, стервец!»

Демидов зорко доглядывал свое поместье. Все шло гладко, богато, во всем обретался свой смысл.

Акинфка добрался до Каменного Пояса и написал оттуда батьке:

«Край громаднющий, руд много — грабастай только. Заело безлюдье. За народом по дорогам гоняюсь. Из Устюга, Сольвычегодска, Ветлуги да Костромы народишко бегит от хлебной скудости, от пожарного разоренья да барского гнета, а я перенимаю тех людишек и к работе ставлю. Хоромы, родитель, я возвожу знатные. Крепость…»

— Добро помышляет, того лучше старается, — хвалил батя Акинфку. — Поспешать надо. Хоромы ставит; ум хорошо, два лучше. Съездить да похозяйничать надо самому…

Задумал Демидов податься в дальнюю дорогу, на Каменный Пояс.



За Тулицей на посадье постукивал колотушкой ночной сторож, оглядывая амбары; кое-где в избах светились поздние огни. В садах и в хмельниках — густая тьма.

Ярыжка Кобылка, к делу не присталый, все доглядел. Дунька покормила его, он разомлел от сытости и брякнул:

— Монашка пришлая парня мутит. Сам видел Сеньку в хмельнике. Ей-бог…

Ярыжка торопливо перекрестился на иконы:

— Вот те крест, не хмель, поганые, чать, по ночам собирают.

Дунька прикрикнула зло:

— Брешешь, варнак! Скажу кату — прикусишь язык…

Кобылка рот ладошкой прикрыл, хитрые глаза закатил под лоб:

— Я — молчок…

На молодкиной душе стало тоскливо. Помрачнела, подобралась, на лицо легли тени. В полдень сбегала в хмельник, поглядела. Верно: покрушены тычинки, примята зелень; земля притоптана…

— Добро, греховодница, так слово держишь!

Позвала Дунька крепостных ковалей, приказала им:

— В хмельник каждую ночь жалуют воры, потоптали все. Поймать надо!

— Поймаем. — Кузнецы переглянулись.

Звезды загорелись ярче, огни на посадье погасли. Заречный ветер шелестел листвой…

Кузнецы сцапали в хмельнике Сеньку и монашку. Молотобоец попросил кузнеца, чернобородого кержака:

— Меня держите, а девку отпустите.

— Не могим, — в один голос отозвались кузнецы, — кат засекет…

Сеньку Сокола закрыли на запор в предбаннике, а монашку на приговор повели. Дунька вышла с фонарем, поставила его на землю, присела на колоду и, опустив голову, долго молчала. Кузнецы крепко держали монашку. Наконец хозяйка тряхнула головой, подняла глаза на соперницу:

— Был грех?

Монашка гневно сверкнула глазами, темные волосы раскинулись по плечам, — скуфейку утеряла в хмельнике.

— Нет, — ответила твердо.

— Любишь? — спросила Дунька.

— Полюбила парня, — опустила голову монашка.

— Так, — задохнулась от ярости Дунька, глаза налились кровью. — Чужого человека в грех вводишь. Сатана! Сечь! Стрекавой[9] сечь!

Кузнецы не шелохнулись.

— Так то ж баба…

— Сечь! — неумолимо надвинулась Дунька. — А то быть вам битыми… Кликну ката…

Монашку опрокинули наземь, нарвали пук крапивы…

Ошельмованную, посеченную, девку вытолкали за ворота. Она, пошатываясь, слепо пошла по слободской улице.

Сеньку два дня морили голодом. О деле дознался Никита.

— Ты пошто людей казнишь? — грозно поглядел он на сноху. — Что за управщица?

Свекровь тут же подоспела:

— Отец, а ведомо тебе, что Авдотья духовное лицо стрекавой посекла?.. Поди, опять пожалуется дьяку Утенкову — беда будет.

Высокий лоб Никиты нежданно разгладился, глаза повеселели:

— Ой, любо, что посекли бездельницу. Пусть работает, а не меж дворов шатается. А Сеньку Сокола выпусти: фузеи ладим — работы много…

Вечером Дунька пришла в предбанник. Парень сидел на лавке, опустив голову. Он не встал, не поглядел на хозяйку; горячая ревность жгла молодкину кровь, а сердце тянулось к греховоднику, изголодалось оно без ласки, без теплого слова.

Дунька шагнула и остановилась перед кузнецом:

— Встань!

Сенька поднялся с лавки.

— Ты что же это, честный человек, затеял?

Сенька поднял глаза на молодку, они синели, как небо в погожий день. Руки кузнеца дрожали.

— Что ж поделать? Не удержаться было, кровь у меня горячая, любить хочется. Молод я, хозяйка.

Дунька дышала жарко, и тепло это передалось кузнецу. Он подошел ближе.

— Неужто среди своих не нашел, кого любить? — Голос молодки обмяк, в ушах стоял звон. Казалось ей, что земля в предбаннике закружилась.

— Кого же? — Они взглянули друг на друга проникновенно, долго. Сенька по глазам молодки узнал ее тайну…

Ярыжка на бане вязал веники: любил Никита пар да хлестанье мягкой березкой. Нарезанные ветки Кобылка вязал в пучки и подвешивал для сушки под крышу. Он услышал говор, припал к лазу, опустил голову в предбанник.

Дунька стояла сильная, горячая и, откинув голову, любовалась Сенькой.

Ярыжка вороватым глазом посматривал и недовольно думал:

«Что же они, окаянцы, не целуются!..»



За проворство в работе по настоянию Дуньки Сеньку Сокола перевели в приказчики. Покатилась жизнь проворного парня сытно и гладко. Раздобрел Сенька, песни стали звонче. Никита Демидов учил подручного:

— Всем берешь, парень, и силой и сметкой; одно худо: рука у тебя на битье легкая, крови боишься. Бить надо добро, с оттяжкой, так, чтобы шкура с тела лезла. Вот оно как! Дурость из человека вышибай — легче в работе будет.

— На человека, Демидыч, у меня рука не поднимается! — признался Сокол.

— А ты бей, лень из нерадивого работника выколачивай, — настаивал на своем Никита.

Сокол сопровождал хозяина на курени, — там шел пожог угля. В лесу в землянках маялся народ. Кабальные мужики рубили лесины, складывали в кучи для жжения. Пожог угля требовал терпения. За каждую провинность приказчики и подрядчики били работных батожьем и кнутьями. Раны от грязи червивели, подолгу не заживали. Наемникам-углежогам платили в день пять копеек, из них взимали за кормежку. Голодные, измаянные каторгой, работники дерзили. Люди изнемогали, изорвались, почернели от угля.

— Ну, лешаки, как жизнь? Много угля напасли? — Никита сидел на коне крепко, прямо. Губы сжаты, лоб нахмурен.

У дымящейся кучи, крытой дерном, стояли двое; у одного железная рогатка на шее — провинился. Глядя на хозяина волком, он бойко ответил:

— Хороша тут в лесу жизнь, живем мы не скудно, покупаем хлеб попудно, душу не морим, ничего не варим.

В дерзких словах углежога звучала насмешка. Демидов накрутил на руку повод, конь перебрал копытами. Хозяин сухо спросил:

— Аль одной рогатки мало?

Второй хмуро надвинул на глаза колпак:

— Не привыкать нам, хозяин. Тот тужи, у кого ременны гужи, у нас мочальны — мы стерпим.

На лесинах каркало воронье; лесины раскачивались; ветер приносил приятный запах дымка. У пня, покрывшись рогожей, лежал больной мужик; глаза его были воспалены; он с ненавистью поглядел на заводчика. Демидов со строгим лицом проехал мимо. На просеках работники дерном обкладывали поленья: готовили к пожогу.

Вороной конь хозяина осторожно обходил калюжины и пни. Хозяин покрикивал:

— Работай, работай, что стали? Домницам уголь надо!

Во все трущобы, глухие уголки проникал зоркий хозяйский глаз.

Возвращались с куреней поздно. Сенька отводил хозяйского и своего коня на Тулицу, купал их и сам с яра бросался в реку.

В ночь в слюдяных окнах хозяйских хором гасли огни. Дом погружался в крепкий сон. Тогда из конюшни выходил Сенька и, как тать, пробирался к демидовским светлицам.



Никита Демидов снаряжал десять добрых кузнецов на Каменный Пояс, на Нейву-реку. В числе других для отсылки отобрал Никита и деда Поруху.

На подворье перед отъездом приехал сам хозяин и, построив мужиков в ряд, велел догола разоблачиться: нет ли у кого коросты или тайной хвори. И тут обнаружил хозяин в шапке деда Порухи письмо. В том письме ярыжка Кобылка доносил Акинфию Никитичу о беде: схлестнулась женка с приказчиком Сенькой Соколом.

Демидов прочел письмо, крепко сжал кулак. Знал: неграмотен дед Поруха, не читал он письма; сказал ему:

— Одевайся, старый филин, — гож! Едешь на Каменный Пояс…

Никита скрипнул зубами, посерел. Вскочил на коня и уехал в лесные курени. Три дня лютовал хозяин, приказчики сбились с ног. На четвертый день Демидов явился домой тихий, ласковый. Позвал в контору ярыжку Кобылку:

— Ты, мил-друг, все без дела ходишь?

Кобылка осклабился:

— Порядки блюду, хозяин.

Никита сидел за столом прямо, как шест, строг, жесткими пальцами барабанил по столешнику. По глазам и лицу не мог догадаться ярыжка, что задумал хозяин.

— За порядком есть кому блюсти, мил-друг. Надумал я тебя к делу приспособить. Собирайся завтра…

Ярыжка поежился, собрался с силами:

— Я вольный человек и в кабалу не шел.

Никита молчал, глаза потемнели. Ярыжка пытался улыбнуться, но вышло плохо.

— Нарядчик, — крикнул Никита, — завтра того холопа отвезешь на Ивановы дудки.

Ноги у ярыжки отяжелели, он прижал к груди колпак, бороденка дрыгала. Понял, что ничем не проймешь каменного сердцем Демидова.

— Ну, пшел, — ткнул нарядчик в спину ярыжку.

— Помилуй, — развел руками Кобылка; горло перехватили судороги, хотел заплакать, но слезы не шли.

Никита, не мигая, смотрел в пространство.



На травах сверкала густая роса; за дикой засекой порозовело небо; расходились ночные тучи. В посадье над избами — дымки, хозяйки топили печи. Лесной доглядчик Влас прибыл за ярыжкой. Делать нечего, — на дворе ходил, громко зевая, кат, — надо было ехать. Ярыжка напялил на худые плечи плохонький зипун, встал перед образом на колени, сморкнулся. Стало жалко себя, проклятущей жизни, вспомнил бога. Жизнь в рудных ямах — знал ярыга — каторжная, никто не уходит оттуда.

Стряпуха вынесла на подносе две большие чары, поклонилась в пояс:

— Тебе и доглядчику Власу Никита Демидов на прощанье выслал, — не поминай лихом.

Лицо у стряпухи широкое, русское, согретое постельным теплом. Ярыжка и доглядчик выпили, крякнули, а баба, пригорюнившись, уголком платочка вытерла слезу: знала, не к добру Демидов выслал чару.

Ехали росистыми полями, в придорожных кустах распевала ранняя птица. Дорогу перебежал серый с подпалинами волк; зимой в засеке их бродили стаи.

— Страхолютики, всю мясоедь под займищем выли, — ткнул кнутовищем Влас.

Дорога бежала песчаная, влажная, шумели кусты. Ярыжка тоскливо думал: «Сбегу, вот как только пойдут кусты почаще!»

Влас сидел на передке телеги. Лицо избороздили морщины. Борода у него с прозеленью, брови свисали мхом — походил доглядчик на старого лешего. От пристального взгляда он вдруг обернулся к пленнику, который, наклонив голову, уныло смотрел на демидовского холопа.

«Вишь ты, чует сердце, что на гибель везу! Жалко человека: все-таки тварь живая! Но что поделаешь! Отпустить его — хозяин тогда самого меня со света сживет! Запорет!» — тяжко вздохнул Влас и закричал на ярыжку:

— Ты гляди, ершина борода, бегать не вздумай! Все равно догоню, и то всегда помни: у Демидова руки длинные, везде схватят!

Въехали в пахучий бор. Доглядчик продолжал:

— Я отвезу тебя, ершина борода, на Золотые Бугры… Местина сухая — только погосту быть. Пески! Кости ввек не сгниют…

Ярыжка сидел молча, тепло от выпитой последней чары ушло. Глаза слезились. Бор становился глуше, медные стволы уходили ввысь.

— На буграх тех золото пытался добыть Демид, да оно не далось. Отвезу тебя — ты, ершина борода, добудешь. Угу-гу-гу!.

По лесу покатился гогот, по спине ярыжки подрал мороз. Уж не морок ли то? Он опустил голову, покорился судьбе: не сбежишь от лешего…

«Вот приеду на прииски, огляжусь, подобью людишек, тогда уйду. Сам сбегу и других сведу».

От этой мысли стало веселее.

Вверху, в боровых вершинах, гудел ветер, дороги не стало. Долго кружили без дороги по пескам и по корневищам.

На глухих полянах-островах, среди самой засеки, вдоль ручья вереницей идут Золотые Бугры. В этих песчаных холмах пробовал Демидов тайно добыть золото, но ничего не вышло. Земные пласты здесь — севун-песок. Дудки в них бить можно, когда пески бывают влажные. Сухие пески страшны, гибельны. Задень ненароком кайлом или царапни — из той борозденки просочатся песчинки, вырастет струйка, шелестит, бежит, растет она… Севун льется, как вода. И заливает, как водополье, дудку… Сколько работных погибло в таких копанях!

Влас привез ярыгу на Золотые Бугры, привел к шахте. Шахта — просто яма.

— Вот и прибыли. Сейчас полезешь. Вот тебе кайло и бадейка… Я таскать буду…

Ярыга подошел к яме, заглянул: «Кхе, неглубоко. Суха; в такой отработаюсь, сбегу…»

— Что-то народу не видно?

— Лазь! — насупился мужик. — Лазь, а там видно будет…

На песчаных буграх стелется вереск, цветут травы; солнечно. Место приветливое, кабы не Влас — совсем было бы весело.

— А ты, ершина борода, покрестись. В яму лезешь — всяко бывает… Эх, и место, эх, и пески!

Влас опустил ярыжку в яму; опускаясь. Кобылка тюкал кайлом в стенки.

«Натюкаю и убегу…»

В дудке послышался тихий шорох: посочился песок быстрее и обильнее. Полил севун. Ярыжка закричал истошно, страшно.

Мужик охватил руками сосну; борода прыгала — никак не мог унять дрожи доглядчик, всего трясло.

В полдень над ямой стояло солнце, от жары млели цветы.

Лесной дозорный подошел к яме, наклонился:

— Помяни, господи, душу усопшего раба твоего. И за что только грозный Демидов казнил человека?

В яме, в песке, торчала рука; последними судорогами шевелились пальцы.



Сеньку позвали в правежную избу. Шел приказчик легко, весело. Перешагнул порог: в углу на скамье сидел, опустив плешивую голову, Демидов. Недобрым огнем горели его глаза. У порога стоял кат с засученными рукавами, в руках — плеть.

— Проходи! — прохрипел кат.

Сенька вышел на середину избы. Хозяин молчал, скулы обтянулись, на коленях шевелились жесткие руки. Ногти на пальцах широки и тупы.

Демидов шевельнулся, голос был скуден:

— Знаю…

Приказчик пал на колени:

— Об одном прошу: смерть пошли легкую.

Кривая усмешка поползла по лицу Демидова:

— А мне легко ли? Молись богу!

У Сеньки дрожали руки, за спиной шумно дышал кат, переминался с ноги на ногу, скрипели его яловые сапоги. Бог не шел Сеньке на мысли…

— Клянись перед образом: о том, что было, — могила…

Демидов встал, подошел к Сеньке, схватил за кудри и пригнул к земле:

— Ложись, ворог…

Кат в куски изрубил Сенькины портки, исполосовал тело. Из носа кабального темной струйкой шла кровь. Сенька впал в беспамятство…

По лицу ката ручьем лил пот, он обтер его рукавом и снова стал стегать. Распластанное тело слабо вздрагивало…

Избитого Сеньку Сокола отвезли на дальнюю заимку под Серпухов. Много дней за ним ходил знахарь. Велел Демидов передать бывшему своему приказчику:

— Поедешь ты. Сокол, на Каменный Пояс. Каторжной работой будешь избывать грех. Пощадил хозяин за золотые руки… Но помни, развяжешь язык — смерть!

Знал Сокол, Демидов не шутит. Выслушал наказ, перекрестился:

— Не переступлю воли хозяина…

Последний расчет свел Демидов со снохой. Увез он Дуньку по делам на лесную заимку и там закрылся. Кругом шумел бор, за стеной хрупали овес кони. Всю дорогу Никита молчал; а в лесу и без того было невыносимо тоскливо.

— Батя, отчего ты бирюк бирюком?

Демидов широко расставил ноги, от ярости у него перекосило рот, и он стал похож на озлобленного волка.

— Блудом род мой опакостила. Жалею сына — пощажу тебя. Знают в миру трое: вы, паскудники, да я. И никто более не узнает.

Он сгреб сноху за волосы и повалил на пол. Дунька не ревела под плетью. Отходил батя честно, рьяно. Сердце молодки от боя зашлось. Однако она собрала силы, подползла к свекру, схватила руку и поцеловала:

— Спасибо, батя. Суд справедлив. Век не забуду…

— Ну, то-то. Однако и сам я виноват, что не услал тебя с Акинфкой.

Он ткнул сапогом в дверь, она заскрипела, распахнулась, и хозяин вышел из избушки.