"Человек и его окрестности" - читать интересную книгу автора (Искандер Фазиль Абдулович)

Палермо — Нью-Йорк

Тоскливые газетные статьи, тоскливые рассказы о свежих журналах, а настроение и без них неважное. Хочется работать, но с таким настроением можно только прибавить ко всеобщей тоске еще одну, свою. Но для чего? Этого и так много, это не нужно ни мне, ни другим.

Я встал из-за машинки, походил по комнате, зачем-то зашел на кухню. Никого. Горит маленький огонек газовой конфорки. Целый день горит, потому что нет спичек. Вернее, эконо-мия последних спичек. Посреди Москвы экономим каждую спичину как заблудившиеся в тайге.

Я смотрю на огонек конфорки и вдруг вспоминаю нечто похожее, но, в сущности, совсем другое. Я вспоминаю, как в родном Чегеме каждую ночь гасили огонь в очаге, но пурпурные, пульсирующие жизнью угольки загребали в золу. Огонь спал до утра.

А утром эти угольки снова выгребали из золы и, подкладывая хворост, раздували огонь очага. В детстве мне всегда казалось необъяснимым, радостным чудом — как это может быть, чтобы вот эти дотлевающие угольки могли сохранить свой жар до утра? Греют они друг друга и потому не упускают жар, думал я, или главное — это зола, которая спасает их от холода как одеяло?

Я и сейчас не знаю, по какому закону природы держались эти угольки до утра, но я точно знаю, что они держались. И еще я точно знаю, хотя никогда не проверял на опыте, что, если бы угольки утром не разгребли и не раздули, они до следующего утра не дотянули бы.

Почему-то ясность этого знания прояснила и мое настроение. Значит, держаться можно долгую, но нормальную ночь, не переходящую в полярную. Как держатся люди в полярную ночь, расскажут вам полярники. А я вам расскажу об одной поездке времен начала перестройки. Чувствую, что не только в голове, но и в груди яснеет. Вот что значит вспомнить Чегем!

Итак, знаешь ли край, где цветут апельсины? На этот далекий, из школьного учебника, вопрос Гёте я наконец могу положительно ответить.

Меня пригласили на всемирный конгресс, посвященный нашей перестройке, в город Палер-мо, Сицилия. Почти одновременно пригласили в Америку (не было ни гроша — да вдруг алтын), куда я должен был ехать с делегацией наших писателей.

А до этого случилось вот что. В один прекрасный день я решил написать письмо Горбачеву. Тогда я и вообразить не мог то, что случилось потом. Думаю, и он, начиная перестройку, не знал, как далеко она пойдет. Но и тогда сквозь удручающе банальный партийный словарь его я почувствовал, что он искренне стремится к смягчению нравов в нашем государстве. Сама усыпляющая банальность его привычных словосочетаний, думалось мне, призвана усыпить бдительность вождей. Так мне казалось и, возможно, так оно и было на самом деле.

Я решил подсказать ему способ ослабить пригляд цензуры, но сделать это как бы в рамках системы. Зная, что критическому духу реформ будут повсюду оказывать сопротивление, я предложил подчинить районную газету обкому партии, освободив ее от власти райкома. Областную газету подчинить республиканскому ЦК, а республиканскую газету подчинить Центральному Комитету партии. На этом я остановился, ибо логически получалось, что центральную газету «Правда» надо было бы подчинить господу Богу.

Еще я хотел написать ему, чтобы он обзавелся гвардией личного подчинения. Я предчувст-вовал вспышки насилия озверевших от свободы дураков. Но покряхтел, покряхтел над машин-кой и не решился. Я смутно понимал, кто именно воспользуется этой яростью дураков. И поэтому не решился. Это было бы слишком нахально и даже опасно. Я не знал, в чьи руки попадет письмо. Таким образом, с предложением скромно перехитрить партию я скромно обратился к ее Генеральному секретарю.

Опустив свое короткое послание в почтовый ящик, я почти забыл о нем. Примерно через месяц, когда я был за городом, мне позвонила теща и, рыдая, сказала, что звонили из ЦК, там какое-то мое письмо обсуждали. Надо срочно приехать в город и позвонить туда по телефону, который они дали. Я приехал домой. Теща, причитая о том, что мой малолетний сын теперь останется сиротой, дала мне телефон.

Я позвонил. Человек, взявший трубку, сказал, что письмо дошло до адресата. Он заверил меня в том, что на предстоящем съезде будет поставлен вопрос о переподчинении районных газет. Я пытался не ограничивать разговор районными газетами, но человек на той стороне замкнулся на них.

Мне показалось, что он ограничил разговор районными газетами, опасаясь подслушиваю-щего устройства. Возможно, опасаясь за меня. А если предположить многоходовую комбинацию политической карьеры, то, может быть, и за себя. Голос его был очень доброжелательный. Голос его как бы посматривал на причитающую тещу и успокаивал ее.

Через несколько дней я вдруг услышал, как дикторша телевидения, передавая прогноз погоды, назвала мое имя и процитировала шутливые строчки моего рассказа о том, как москвичи, затаив дыхание, слушают прогноз погоды, словно они собираются на охоту или полевые работы.

Слышать это было странно и очень приятно. Если я иногда и чувствовал взгляд государства на себе, это всегда был сумрачный или подозрительный взгляд. И вдруг государство устами женщины улыбнулось мне.

Это был знак, хотя я и не сразу поверил в него. Мы все еще жили в знаковой системе. Вскоре редакции газет и журналов, ворчливо, по-домашнему удивляясь, что я к ним перестал обращать-ся (я перестал!!!), стали просить у меня дать им что-нибудь. Засим последовали приглашения на разные международные конференции. Скорее всего, такие приглашения бывали и раньше, но до меня они не доходили. Государство поверило: не сбежит, не оклевещет. Я стал ездить. На этот раз я выразил начальству желание прямо ехать в Америку, но мне сказали, что вопрос уже решен: надо заехать в Палермо, а оттуда самостоятельно добираться до Америки.

Возможно, в планы начальства входило проверить меня на сицилийской мафии, а там, если уцелею, уже закаленного, отправить в Америку. Но как раз к нашему приезду часть мафии выловили и судили, возможно именно ту, на которой меня хотели испытать, потому что ни одного мафиози я не встретил на улицах Палермо.

Зато посреди этого прекрасного города меня чуть не задушили выхлопные газы. В Палермо слишком много машин, а рельеф города, по-видимому, не выдерживает, такой загазованности. Я еле унес ноги из центра, тем более что наша гостиница была расположена на берегу моря и климат вокруг нее был средиземнорайский.

…И вот, мы с генералом, членом нашей делегации, прогуливаемся по косогору гостиничного двора, обрывом спускающемуся к морю. Весь косогор в апельсиновых деревьях, обильно усеянных светящимися плодами.

Несколько дней я остерегался рвать апельсины, потому что в саду похаживали карабинеры. В конце концов один из них, видимо утомившись от моих взглядов, направленных на деревья, кивнул головой: можно. Я сорвал первую пару апельсинов и вдруг догадался: карабинеры охраняют не апельсины, а нас, участников конгресса. Он проходил в здании рядом с гостиницей.

Когда ты приезжаешь из страны, где люди не так высоко ценятся, как апельсины, возможны такие ошибки. Гуляя с генералом, человеком во всех отношениях приятным, я допустил еще одну ошибку, которая в свою очередь оказалась не последней.

Дело в том, что в Москве я его видел в военной форме, а здесь он оказался в штатском костюме, который, правда, сидел на нем красиво и плотно, как военная форма. Мне подумалось, что такое переодевание довольно опасное занятие, а генерал как ни в чем не бывало гулял себе в штатском.

Некоторым образом чувствуя свою бестактность, но оправдывая себя тем, что я озабочен исключительно судьбой генерала, я не выдержал и спросил у него:

— А они знают, что вы генерал?

— Конечно, — рассмеялся генерал.

Я тут же успокоился. Главное, что всё было законно. Гуляя с генералом по косогору апельсинового сада, я обратил внимание на одинокую фигуру официанта нашего ресторана, который, стоя над обрывом, ловил рыбу на спиннинг. Рыба плохо клевала, вид у официанта-рыбака был столь одинокий и многозначительный, что я в конце концов мысленно взял его под мышки и вместе со спиннингом переместил в один из рассказов Хемингуэя. Так будет лучше, решил я, каждый должен стоять на своем месте.

Генерал стал рассказывать о ядерных ракетах, которые мы уничтожали в согласии с Америкой. Между делом он сообщил, что в каждой ракете по десять килограммов золота. Я понял, что дядя Сандро никогда мне не простит, если я хотя бы не попытаюсь узнать, где именно взорваны эти ракеты. Шутка ли — в каждой по десять килограммов золота! Даже если после взрыва уцелеет пять килограммов — неслыханная добыча.

— Далеко от Москвы взрывают ракеты? — спросил я с оттенком экологической тревоги за судьбу москвичей.

— Далеко, — успокоил он меня, но не стал уточнять места.

Я прикинул в уме, где бы это происходило, и решил, что наиболее вероятное место Урал или Казахстан.

— Интересно, в горной местности взорвали ракеты? — спросил я, как бы озабоченный судьбой окружающих хребтов.

— Нет, — сказал он, пытаясь вернуться к своему рассказу. Но я не дал.

— Значит, степь. Самая большая и самая многострадальная степь в Советском Союзе? — заметил я, некоторым образом впадая в сентиментальность, якобы навеваемую большими незащищенными пространствами.

— Может, и степь, — сухо сказал он, — а зачем вам?

— Хочется знать, как всё это происходило. Хочется представить конкретную местность.

— Так по телевизору показывали, — признался он.

— А я пропустил, — вздохнул я, — значит, местность не засекречена?

— А зачем она вам? — вдруг насторожился генерал.

— Знаете, — сказал я, раздуваясь пафосом пацифиста, — приятно взглянуть в яму, куда сбросили войну.

— Обычно такие места охраняются, — сказал он, как бы одобряя мой пафос, но вынужденный его смягчить.

Я решил больше не настаивать на уточнении места взрыва ракет, а дяде Сандро вообще не рассказывать об этом.

Я вдруг подумал, что современные золотые прииски, быть может, только следы исчезнув-ших цивилизаций, которые тоже взрывали свои ракеты, а потом сгинули сами, и через многие тысячи лет новые цивилизации открывали золотоносные жилы, чтобы в конце концов исполь-зовать их в новейших ракетах, а потом взорвать их, слава Богу, еще не над головой людей.

Я рассказал генералу историю, которую слышал в Чернобыле от одного журналиста. Мы там были через полгода после катастрофы.

Будучи в армии простым солдатом, он вместе с одним капитаном перевозил в поезде атом-ные боеголовки. На какой-то станции вблизи города с миллионным населением (он не назвал город, видимо, из соображений военной тайны) их вагон спустили с «горки».

В нужном месте железнодорожник должен был подставить тормозные «башмаки» под колеса бегущего вагона, чтобы тот сбавил ход. Однако железнодорожник оказался пьян и ничего не сделал.

На огромной скорости вагон с размаху врезался в состав. В одной из атомных боеголовок началась реакция. Через минуту или две город со всеми людьми взлетит на воздух и испарится. Капитан выпрыгнул из вагона, чтобы перед всеобщей гибелью казнить железнодорожника, который недалеко от вагона валялся пьяный. Капитан его пристрелил.

А солдат не растерялся. Он стал жидким графитом гасить в боеголовке реакцию. Видимо, предусматривалось, что в каких-то случаях может начаться реакция. И ему действительно удалось погасить ее.

После этого он несколько месяцев пролежал в госпитале. Ему трижды делали переливание крови, и он выжил. По его словам, хотя он получил очень сильную дозу облучения, но она длилась недолго, и это его спасло. Оказывается, лучше схватить большую дозу радиации сразу, чем малые дозы в течение долгого времени. Так что, если вам предстоит выбирать, выбирайте большую дозу и бегите в больницу.

Когда он выздоровел, его пригласили к начальству. Поблагодарив за умелые и бесстрашные действия, ему сказали, что готовы были представить его к награде, но, увы, капитан убил железнодорожника и это несколько искажает героическую картину.

— С тех пор прошло более пятнадцати лет, — весело закончил свой рассказ бывший солдат, — я женат. У меня двое детей. Облучение не оставило никаких следов.

Генерал благожелательно выслушал меня, но сказал, что этого не могло быть, потому что в таких условиях не перевозят атомные боеголовки. Я почему-то сразу же поверил рассказу журналиста, а генерал не поверил, хотя уже и случился Чернобыль. Возможно, по своему высокому положению, он должен был знать об этом случае, но ему не доложили. Возможно, он знал, но это всё еще считалось военной тайной. Впрочем, пусть каждый судит в меру понимания предмета. Я точно рассказал то, что я слышал.

Тут во двор из ресторана стали выходить участники нашего конгресса. Они мирно прогули-вались под апельсиновыми деревьями. И что удивительно, ни один из них не наклонил ветку и не сорвал апельсин. Может быть, они всё еще ошибочно думали, что карабинеры охраняют апельсины, а не нас?

С тех пор как я узнал, что карабинеры охраняют не апельсины, а нас, я каждый раз рвал несколько плодов и съедал их, терпя оскомину. Конгресс назначили явно дней на десять раньше, чем следовало бы.

Я в последний раз оглянулся на море, на косогор, усеянный участниками конгресса и апельсиновыми деревьями, как бы являя собой тихую символику мира, где люди и апельсиновые деревья вполне взаимозаменимы. И если добрые идеи первых навевали некоторую сонливость своей тавталогией, то плоды апельсинов, хотя и набивали оскомину, зато взбадривали своей животворной кислотой. Другое дело, если бы конгресс был назначен дней на десять позже. И доклады были бы не такими скороспелками, и апельсины дозрели бы. Но так уж устроен мир. Когда конгресс назначается в стране, где не слишком ценят апельсины, устроителям и в голову не приходит, как было бы патриотично и символично приурочить конгресс к полному вызреванию этих могучих плодов.

Я пошел в гостиницу собирать чемодан. Мне предстояло лететь в Америку. Я слегка волновался, потому что впервые летел в Америку, да еще один, да еще без денег, да еще без знания языка. Правда, переводчик нашей группы заверил меня, что он уже звонил в Москву и там подтвердили, что они уже связались с Нью-Йорком и меня обязательно встретят.

Я еще в Москве прихватил свой самоучитель английского языка, чтобы в долгой дороге через океан изучать английский язык. Не то чтобы я совсем не знал английского, немного знал.

Лет десять тому назад, когда у нас стало совсем плохо, я купил самоучитель и начал тайно изучать английский язык на случай, если вдруг будут выгонять из страны. Месяца через три за столиком писательского ресторана я услышал своими ушами случайный разговор, из которого явно следовало, что в Союзе писателей знают о моих занятиях английским. Нет, сказал я себе, не будем подталкивать руку, намечающую насильственный маршрут нашей будущей жизни, и перестал изучать английский язык. Не исключаю, что мою бдительность, в свою очередь, подталкивала моя лень.

А еще через два месяца я узнал от одного писателя-шустряка, вечно околачивавшегося в коридорах Союза писателей, что я перестал изучать английский язык и перешел на турецкий. Тут уж я ничего не мог поделать. Турецкий язык я не изучал. Я только вспомнил, что на одном большом банкете в честь прекрасного турецкого писателя-юмориста подблеснул турецкой фразой, которую я неоднократно слышал в детстве на абхазо-греческих полях:

— Ещекькиби чалищиор, ама пара ёк (работаю как ишак, а денег нет).

Такова история моего изучения английского языка. Когда самолет поднялся, я вынул самоучитель, надел очки и не спеша занялся английским. Часа полтора я усердно занимался, но тут меня подтолкнул сосед-итальянец и показал на бутылку виски. Я решил принять угощение и одновременно поупражняться в английском языке с этим итальянцем, который, как я понял, не очень далеко ушел от меня.

Люди, хорошо знающие язык, в разговоре с человеком, плохо знающим язык, почему-то всегда бестактны. Нет чтобы упростить свой язык до уровня неподготовленного собеседника, они шпарят и шпарят как хотят. Мало ли что собеседник аккуратно кивает головой, ты сам пойми, что он ни черта не понимает. Зато как деликатен человек, плохо знающий язык. Почти каждое слово подтверждается жестами, понятными без слов.

Итальянец, вернее сицилиец, дважды предложил мне выпить, и я, каждый раз мгновенно схватывая смысл его слов, выполнял его желание. Он объяснил мне, что уже пять лет живет в Нью-Йорке, работает таксистом, хорошо зарабатывает.

Сейчас он гостил в родной сицилийской деревне и возвращается домой. Он меланхолично заметил, что Италия эксплуатирует Сицилию. Но если это не кончится, добавил он, Сицилия отделится от Италии и присоединится к Соединенным Штатам Америки. Это прозвучало так: не хотелось бы, но придется наказать Италию. Я попытался было пошутить на тему: какими средствами они отбуксируют остров Сицилия к берегам Америки в случае присоединения, но потом понял, что сам не смогу отбуксировать эту тяжеловесную остроту на английский язык.

Кстати, я такие угрозы уже слышал на Сицилии. Я спросил у него: «В чем заключается эксплуатация?» Он подумал, подумал и сказал: «На Сицилии бензин дороже, чем в Италии».

В Палермо я одному итальянцу рассказал о жалобах и угрозах сицилийцев. Тот рассмеялся: «Они наши иждивенцы, как и весь юг. Никуда они не уйдут».

Покончив с родной Сицилией, мой попутчик спросил у меня относительно перестройки. С большим трудом подбирая слова, я рассказал ему о том, что у нас делается. Он внимательно выслушал меня, а потом спросил:

— Вот если я русский крестьянин, могу я продать свою землю и переехать куда-нибудь?

— Пока нет, — сказал я, чувствуя, что моя лекция проваливается.

— Э-э-э, — протянул бывший крестьянин и махнул рукой. Да, как бывший крестьянин он хотел выяснить главное — свободен ли крестьянин. И выяснил.

Тут к нам подошла очаровательная девушка в модно продырявленных джинсах и, к моему изумлению, села таксисту на колени. Сицилиец поощрительно улыбнулся, заглядывая девушке в лицо, а потом во избежание кривотолков, сказал:

— Дочь.

Все-таки для бывших сицилийцев это было слишком смело. Дочь попросила выпить, и отец налил ей виски, правда чуть-чуть. Мы выпили втроем, а потом закурили. Я спросил у нее, чем она занимается. Сверкнув глазами по-сицилийски, она затараторила на хорошем английском языке, который я очень плохо понимал. Я только понял, что она собирается поступать в университет, чтобы изучать политику, а в будущем хочет заниматься революцией.

— В Соединенных Штатах? — спросил я у нее, не слишком уверенный, что я ее правильно понял. Оказывается, правильно понял.

— Нет, — сказала она, — там нет пролетариата.

— В Италии? — спросил я.

— Нет, — сказала она, — в Италии тоже нет пролетариата.

— Может, на Кубе? — спросил я.

Она ослепительно улыбнулась и ласково притронулась к моему затылку.

— Юмор, — сказала она.

— Так где же вы будете делать революцию?

— В Южной Америке, — пояснила она, — но надо спешить. Я боюсь, что к моему окончанию университета там не останется пролетариата.

— Еще будет, — заверил я ее, как пожилой социолог с немалым опытом.

Вскоре пустили кино, и девушка пошла и села на свое место. В картине действовали два непримиримых космонавта. Очень злой и беспощадный наш космонавт, и очень храбрый и добрый американский космонавт. От их встреч молнии разбрызгивались по вселенной. Рушились небольшие, уютные планеты.

Иногда, в горячке сражения, они залетали и на нашу планету. И если добрый космонавт на минуту выпускал из виду нашего злого космонавта, наш с демоническим хохотом успевал взорвать какой-нибудь цветущий поселок. Но полностью взорвать его он не успевал, потому что тут его настигал добрый американский космонавт и, после короткой борьбы, со страшной силой извергал его в космическое пространство.

Уцелевшие жители поселка, замирая от волнения, следившие за этой схваткой, от всей души аплодировали космонавту-спасителю. Аплодисменты жителей поселка горячо поддерживались пассажирами самолета. Смотреть на их лица было забавно. Они внимательно следили за сюжетом. Радовались и печалились вместе со своим любимым героем. Ни одной иронической улыбки я не заметил. Все ловили кайф.

Многое дает демократия человеку, но она, к сожалению, не дает человеку ума. Демократия дает человеку возможность расти в любую сторону, но свободный человек в большинстве случаев предпочитает расти в сторону глупости, потому что так ему жить легче. (Мал умок — зрит, что у ног. Хил умком, да крепок задком. Вот вам принцип народных пословиц.)

Когда люди в массе своей едят лучше нас, живут в более благоустроенных квартирах, зарабатывают больше нас, то нам по всё еще живучей схеме прогресса кажется, что они должны пользоваться и более высоким искусством. Разумеется, в их мире есть и прекрасное искусство, но огромное большинство пользуется таким.

У нас глупое искусство навязывалось идеологией, а здесь глупое искусство навязывается рынком, как ходкий товар. Однако, надо сказать, всегда была существенная разница по отношению к человеческому уму. Свободный ум, свободно оценивающий окружающую жизнь, при буржуазной демократии может и не поощряться, но и не преследуется. В идеологическом государстве свободный ум — враг. Он всегда преследуется.

После кино пообедали. Мой сосед уснул, и не будем будить его до самого Нью-Йорка. Я снова взялся за самоучитель и часа два зубрил английские слова. Надоело. В самолете время явно растягивается. Время в поезде или автомобиле — это не то что время в самолете. По-видимому, нашей природе вредны высокие самолетные скорости, и она, растягивая ощущение времени, сама для себя создает иллюзию более долгого преодоления расстояния.

Кстати, я давно заметил: чем динамичней, чем целенаправленней наш образ жизни, тем относительнее делается наша нравственная полноценность. Чем быстрее человек идет по дороге, тем неохотнее он останавливается, чтобы дать прикурить другому человеку. И уж совсем чапли-нской сценой выглядело бы, если бы мы вдруг попросили прикурить у человека с сигаретой в зубах, мчащегося навстречу нам в открытой машине. Он был бы возмущен, он, может быть, даже притормозил бы, чтобы выразить свое возмущение.

Скорость движения к цели сама становится аргументом правильности цели. Представьте себе такую картину. Сидит веселая компания и выпивает. Я беру наши российские условия. У нас, как известно, выпивают не до определенного состояния, а пока есть, что выпить. Но вот кончилась водка, а людям хочется пить. Когда это было возможно, хозяин в таких случаях должен был пойти и купить еще выпивки.

Представим, что у хозяина сомнения: стоит ли еще покупать, не будет ли новая выпивка перебором? Если он пешком идет к винному магазину, то эти сомнения продолжают его беспо-коить. Если он боится при этом, что магазин вот-вот закроют, он ускоряет шаги и сомнения его ослабевают. Но если же он сел в машину и поехал за водкой, сомнения его исчезают. Скорость движения к цели сама становится аргументом ее правильности.

Человек, конечно, может ускорить свою жизнь, но до определенного предела. Скорость, вероятно, нормальна, пока не смазываются лица людей, пока мы видим отдельного человека с его неповторимыми чертами, пока мы можем про него сказать: этот.

На слишком быстрых скоростях жизни человеку некогда быть человеком. Тогда зачем скорость? Не в этом ли тайна вырождения слишком целенаправленных натур или слишком целеустремленного общества? Природа мстит погонялам за нарушение естественных ритмов.

Истинная вина фанатика не в том, что он раздавил или отбросил человека, живя на большой скорости. Это, пожалуй, его беда, потому что он действительно уже не видел человека и не мог остановиться. Его истинная вина состоит в том, что он позволил себе эту скорость.

Если бы он был нравственно полноценным человеком, ему сразу разонравилась бы скорость движения к цели, как только он перестал бы различать человеческие лица. И он потерял бы вкус к цели: нет механизма ее человеческого достижения.

Преступность фанатика в том, что в нем была слишком снижена потребность в антрополо-гической теплоте, потребность в прикосновении к живой душе, что позволило ему дать волю азарту цели. Природа любви ветвиста.

Всё это в высшей степени относится и к искусству. С какой бы скоростью и куда бы ни катился мир, искусство не должно спешить, как хороший врач или священник. Поэтому мне противны всякие новаторские кривляния, как бы поспешающие за ритмами века. Они упускают главное.

А главное в искусстве, как я думаю, о чем бы ни говорило искусство, это подробности Нежелания Расставаться. И чем значительней то, о чем рассказывает искусство, тем точнее сокрыта в нем эта вечная страсть любящей души — Нежелание Расставаться. Сама значитель-ность содержания — есть следствие, есть тайное красноречие Нежелания Расставаться. И мы, читая хорошую книгу, чувствуем это, как обаяние стиля, чувствуем, хотя и не всегда и не сразу осознаем, что это Нежелание Расставаться имеет отношение и к нам. Да ведь мы не так уж плохи наконец, благодарно догадываемся мы, раз автор медлит с нами расставаться. И в самом деле, не так уж плохи.

…Нью-Йорк. Самолет стал. Пассажиры поаплодировали пилотам или собственному благо-получному приземлению, но, как я заметил, несколько вяло. Когда мы из Москвы прилетели в Италию, раздался такой шквал рукоплесканий, которого я никогда не слышал. Я тогда решил, что это свойство итальянского жизнелюбия.

Но вот те же итальянцы после гораздо более длительного перелета аплодируют кое-как. Значит, тогда они радовались прибытию на родину? А может, дело в том, что наш перелет был слишком длительным и у людей мало осталось сил для благодарности?

Условия успеха в жизни, увы, напоминают условия успеха эстрадного номера: он должен быть коротким и выразительным. Кто жаждет аплодисментов, ничего не должен затягивать. Он не должен затягивать даже героические усилия, даже благородное дело, даже время написания хорошей книги. Особенно последнее. Но если ты действительно не жаждешь аплодисментов, можешь затягивать и время героических усилий, и время благородного дела, и время написания ненаглядной книги.

Я попрощался со своим сицилийским американцем и его милой дочкой в надежде (да что в надежде!), в полной уверенности, что ее перехватит на пути к революции какой-нибудь пылкий поклонник, а там, глядишь, и южноамериканский пролетариат рассосется.

— Есть деньги более пяти тысяч долларов? — спросил у меня таможенник.

— Ни цента! — ответил я, стараясь обрадовать его полной невозможностью подорвать американский бизнес. Но он остался равнодушным.

В самом деле, у меня не было ни цента. Правда, у меня еще оставалось некоторое количество итальянских лир. В багажном отделении я поймал свой уползающий по конвейеру чемодан, даже, вернее сказать, прервал его неуклюжую попытку скрыться от меня. Мне показалось, что я понял его чувство, как чувство любого советского чемодана, оказавшегося в буржуазном мире. Вероятно, такое чувство испытывал бы дряхлый удав, которому вместо кролика пытались бы затолкать в пасть небольшого быка. И в конце концов затолкали бы.

Взяв чемодан, я влился в толпу, идущую к выходу, и оказался в странном помещении, где увидел много людей, увешанных плакатами. Я сначала решил, что это политическая демонстра-ция, но, прочитав несколько плакатов, понял, что на них имена тех, кого встречают. Я лихора-дочно читал плакаты, ища свое имя, но так и не нашел. И в лицо меня явно никто не собирался узнавать, хотя, глядя на встречающих, я проявлял сильную и даже навязчивую попытку быть узнанным. Однако склонностью узнать никто не ответил. Вернее, один из встречающих на мгновение оживился, встретив мой провоцирующий взгляд, но потом опомнился и долго не мог мне простить свое краткое затмение. Что же делать?

От волнения я закурил и несколькими затяжками выкурил сигарету. Увидев нечто вроде цилиндрической урны, я хотел туда забросить окурок, но кто-то вдруг вцепился в мою руку. Лицо человека выражало ужас, как если бы эта урна могла взорваться.

— А куда же? — в отчаянье спросил я по-русски.

Он бросил выразительный взгляд на пол и растер ногой невидимый окурок. Тут только я заметил, что пол усеян окурками. Я поблагодарил этого человека и воспользовался его советом, удивляясь простоте местных нравов.

Прошло около часу, но меня так никто и не встретил. За это время ко мне подошел какой-то сердобольный негр и спросил, нет ли у меня долларов. Я сказал, что долларов нет, но есть лиры. Негр кивнул и растворился в толпе.

Что делать? Я вынул записную книжку с адресом и телефоном, куда должен был сегодня явиться. Ищу очки и не нахожу. Вывернул всё — нет очков. Явно сунул в кармашек самолетного сиденья, когда захлопнул самоучитель, да так и забыл там. Теперь и адреса не могу прочесть. А что толку прочесть адрес, если нет монетки позвонить?

Перечисляю свои бедствия, чтобы оправдать то отчаянье, в которое я впал: полуглухонемой из-за незнания языка, полуслепой из-за потери очков и просто-напросто нищий из-за отсутствия долларов.

Что делать? Надо искать помощи у американцев, встречающих гостей. Я хищно окинул глазом встречающих, стараясь выбрать среди них человека подобрей. Я остановил взгляд на одном высоком юном американце с добродушным, как мне показалось, лицом. Я подошел к нему, протягивая бумажку с адресом с видом малограмотного провинциала.

— Очки разбил в самолете, — сказал я сокрушенно, — позвонить.

Почему я сказал, что очки разбил, а не забыл в самолете? Только сейчас догадываюсь, что это был подсознательный намек на сложность моего бедствия. Вероятно, намек на небольшую катастрофу, в результате которой я разбил очки и, как в дальнейшем выяснится, рассыпал все свои монеты. Он взял у меня бумажку с телефоном и пошел к телефонному аппарату. Я потащился со своим чемоданом за ним. Он подошел к телефону и обернулся на меня, вернее на мою руку, чтобы принять из нее монету. Внимание! Тут самое главное.

— Ай хев нот мани, — сказал я с оттенком классовой обиды и кивнул куда-то в простран-ство, то ли в сторону своей катастрофы, то ли в сторону Уолл-стрита.

Он помедлил секунду и улыбнулся:

— О'кей!

Вынул монету из кошелька, всунул ее в щелочку аппарата, накрутил номер и вручил мне трубку, как победительный приз.

Голос женщины. Я рванулся навстречу доброму голосу. С обеих сторон судорожные объяснения в любви. Последовали сведенья о беспрерывных звонках в Москву и в Палермо, упорнейшие, хотя и безуспешные, попытки выяснить, где я, в воздухе, на земле или в океане. С тем большей жизнестойкостью отвечал ей мой рвущийся к очному общению голос. Кроме голоса женщины из трубки выбулькивал звон бокалов и шум веселящейся компании.

— Ждите, за вами приедет девушка, говорящая по-русски!

Так сказал голос на чистейшем русском языке. Я положил трубку, и сразу же помещение озарилось светом надежды и веселья. Мой спаситель скромно удалялся. Я не успел его даже поблагодарить. Хотелось догнать его, повиснуть на его руке и проволочиться, как в детстве.

Тут ко мне подошел негр, с которым мы до этого смутно объяснялись. Оказывается, он нашел разменную кассу и теперь предлагал мне пойти туда. Хотя после телефонного разговора я мог обойтись без долларов, но состояние мое было столь возвышенным, что я почувствовал себя обязанным разменять лиры и вознаградить комиссионными за старание этого доброго человека.

Я бодро потащился со своим чемоданом за ним. Но вот толпа встречающих осталась позади, мы идем и идем каким-то сумеречным коридором, где ни одного живого человека, и намеренья этого негра мне начинают казаться зловещими. А он, между прочим, все убыстряет и убыстряет шаги, чтобы подальше завлечь меня. При этом он совершенно фальшиво несколько раз вскидывает руку, чтобы посмотреть на часы. Коварство и любовь!

Дорого, дорого решил я продать свою жизнь, а может быть, и честь российского писателя. Не отступать, решил я, а продумать метод активной защиты, и я его продумал. Значит, в случае чего, нож там или газовый пистолет, я неожиданно вскидываю чемодан, подхватываю его обеими руками и обрушиваю на голову негодяя. Чтобы прием оказался особенно неожиданным (он иногда оглядывался), я делаю вид, что еле-еле волочу свой чемодан. Хотя чемодан мой и так не слишком тяжел, сейчас от волнения он мне кажется совсем легким.

Вдруг мой провожатый остановился и, кивнув на стену, уныло произнес:

— Опоздали.

Я сделал несколько шагов и заметил окошечко закрытой кассы. Тут я понял, что бедняга — всего лишь неудачник, вроде меня. Мы пошли назад. Чемодан сразу отяжелел. Сквозь шум приближающейся толпы мне показалось, что я по радио услышал свою фамилию. Слуховые галлюцинации? Мания величия? Нет! Нет! Я не ошибся! Америка знает обо мне!

Забыв о своем спутнике, я ринулся туда, где шумела толпа. Не знаю, сколько времени прошло. Я всё забыл. Вдруг из толпы вырывается девушка и кричит:

— Где вы были? Я уже по радио объявляла о вас!

Я что-то пролепетал, а грустный негр, наконец догнавший меня, почему-то стоял рядом и чего-то ждал. Девушка вынула из сумочки пятидолларовую, как я позже узнал, бумажку и сунула ему. Она вывела меня из помещения, а негр почему-то не отставал, и в глазах у него застыло выражение тысячелетней печали.

Мы уже сели в машину, а он всё не отставал и теперь стоял рядом с машиной и ожидал чего-то. Но чего? Может, он считал, что я должен передать ему свои лиры, которые всё равно теперь не понадобятся мне?

— Что ему надо? — спросил я у девушки.

— Это подпольный таксист, — сказала она, и мы поехали.

Ночной Нью-Йорк мелькал как в кино. Девушка пыталась обратить мое внимание на выдающиеся здания, но я всегда был к этому равнодушен. Зато позже, увидев очаронательные пригороды и маленькие города Америки, я навсегда в них влюбился. Вот где уют, вот где здоровье нации!

— Вы прекрасно говорите по-русски, — благодарно сказал я девушке, чтобы смягчить свое равнодушие к небоскребам. Для американки она очень хорошо говорила по-русски. Легкий акцент только украшал ее язык.

— А я русская, — улыбнулась она.

Машина остановилась возле какого-то дома. Мы вышли из нее и вошли в подъезд. Подня-лись на лифте. Звонок в дверь, и мы оказались в огромной комнате. В разных концах комнаты стояли маленькие низенькие столики. За некоторыми из них сидели наши писатели, иногда знакомые не только по речам, но и по книгам. Громкие голоса и взрывы смеха говорили о том, что компания на хорошем взводе. Меня посадили за столик, где уже сидели двое мужчин и одна женщина.

Девушка куда-то исчезла, зато появилась стройная женщина с лицом слегка стареющей гимназистки и вручила мне большую тарелку, на которой дымились кругляки картошки и лежал огромный, как черепаха, кусок мяса нешуточная награда за мои страдания. Неужели всё это может съесть один человек, подумал я и, взяв в руки вилку и нож, приступил к честному эксперименту.

Вдруг один из мужчин, сидевший за моим столиком, которого я по его огромности принял за американца, протянул руку и, взяв дымящийся кругляк картофелины из моей тарелки, отправил ее в свой пещерный рот. Я понял, что он наш. Это был знак братства.

Сочное мясо, запиваемое джином с тоником, легко елось, и вдруг я убедился, что вполне могу справиться со своей непомерной порцией. Разговор постепенно принимал общий, охватывающий все столики характер. Говорили о судьбе перестройки. Американцы проявляли осторожное и не слишком осторожное недоверие и принимали наш достаточно критичный оптимизм за попытку перехитрить их новой пропагандой. Но никакой пропаганды не было, это была действительно наша последняя надежда.

МЫ. Смотрите, сколько запретных книг опубликовано.

ОНИ. Подумаешь, украденное у народа вернули народу.

МЫ. Украли одни, а возвращают другие.

ОНИ. Демократия — это многопартийность. Где она у вас?

МЫ. Не всё сразу. Будет и многопартийность.

ОНИ. Ваша гласность не закреплена законом о печати и о частной собственности. Такую свободу можно прикрыть за одну ночь.

МЫ. Такие законы готовятся.

ОНИ. Не даст аппарат. Обманет.

Недоверчивость американцев хотя, конечно, имела основания, но была неприятна. Это было похоже на то, как если бы люди, живя в своих удобных квартирах, следили оттуда за окнами тюрьмы, где заключенные, пусть даже крышками от унитазов, пытаются разбить решетки на окнах. А те, что следят из окон комфортабельных квартир, машут руками: «Ничего не получится! Зря стараетесь!»

Иногда, от обиды и от выпитого, хотелось встать и, вежливо заплатив за угощение, уйти неизвестно куда. Но тут я вспоминал, что долларов у меня еще нет, а втягивать в этот конфликт нейтральные итальянские лиры было как-то неловко. Да и не было уверенности, что их хватит. Искусственно погасив благородный порыв, я с яростным отчаяньем налегал на еду и питье: пропадать — так с музыкой! Мясо было удивительно нежным, и вскоре то, что было огромной черепахой, превратилось в лягушонка, которого я, однако, не собирался щадить.

Американка, сидевшая рядом со мной, протянула бокал, мы чокнулись и выпили. После этого она у меня спросила:

— Как вы относитесь к движению феминисток?

Я посмотрел на своего огромного застольца. Я уже успел убедиться, что он одинаково хорошо говорит и по-русски, и по-английски. Он кивнул головой, мол, буду переводить.

— У нас совсем другая задача, — сказал я. — Будь моя воля, я бы всех работающих женщин отправил домой к детям. Но, к сожалению, мы сегодня этого не можем сделать. Бедность.

По мере перевода лицо моей соседки леденело. Больше она со мной не чокалась и не смотрела в мою сторону. Оказывается, здесь с феминистками не принято говорить шутливым тоном. А я тогда этого еще не знал. Эта маленькая дамская идеология, как и всякая идеология, не терпит юмора.

Обиженная соседка не долго меня расстраивала. Джин с тоником продолжали подавать. Многие грехи западной цивилизации можно простить за изобретение этого чудесного напитка. Я сказал многие, но не все. Не ловите меня на слове.

Вдруг за разными столиками раздалось:

— Джаз! Джаз! Джаз!

Некоторые вскочили с мест. Все решили ехать слушать джаз. Мне подумалось: вот так в добрые старые времена в России после ужина, возлияния и политических разговоров кто-нибудь говорил: «Поехали к цыганам!» — и все ехали.

Мы вместе с хозяевами гурьбой вышли из дому, разместились по машинам и поехали. В такие минуты всегда кажется, что именно этого не хватало для полноты счастья.

Мы приехали в какой-то клуб, расселись и вскоре услышали джаз. Он был громким. Он был очень громким. Он был неимоверно громким. И тем более удивительно, что, когда я в этом грохоте пару раз что-то сравнительно тихо (учитывая грохот) спрашивал у соседа, все на меня укоризненно оглядывались, как если б я на концерте Баха громко заговорил. Как они меня могли услышать, до сих пор для меня остается тайной.

Утром я проснулся в номере американской гостиницы и сразу же удивился ясности своей головы. Вот что значит чистый напиток! Я долго удивлялся ясности своей головы и только гораздо позже понял, что преувеличивал ясность своей головы по причине ее неполной ясности.

Я вскочил с постели и пошел умываться в ванную. Обливая лицо водой, я почувствовал, что мои босые ноги мокнут. Моя вера в американскую технику была столь велика, что я, продолжая умываться, принял ощущение мокнущих ног за похмельное явление, связанное с новым напитком, и несколько снизил свою оценку джина с тоником.

Однако, неторопливо умывшись и уже утираясь полотенцем, я вдруг заметил, что ванна залита водой и мои босые ноги в самом деле мокнут. Я пустил в умывальнике воду и, нагнув-шись, заглянул под раковину: труба протекала. Совсем как у нас! О родная Америка, проявляй маленькие слабости, так ты нам ближе!

Но недолго длилась моя радость. Я закрыл кран и вспомнил кошмарные сцены, связанные с собственной ванной. То засор, то вот так труба вдруг начинает протекать, то собственная небрежность.

Вспомнив об этом, я быстро оделся, взял с собой ключ и, не закрывая номер (полное неверие в технику), стал искать горничную. Вскоре нашел ее. Это была пожилая, полная негритянка. Показав на то, что случилось в ванной, я ткнул пальцем в пол в сторону администратора, сидевшего на первом этаже:

— Позвоните. Ремонт!

— Позвоните вы! — ткнула она пальцем в меня.

— Нет, позвоните вы! — ткнул я пальцем в нее.

Так мы некоторое время тыкали друг в друга пальцами, и в конце концов она куда-то ушла. Я решил, что переспорил ее и она сама сейчас пошла за слесарем. Вскоре она вернулась, но вместо слесаря привела южноамериканскую горничную, которая еще издали заговорила со мной по-испански. Видимо, первая горничная решила, что я испанец и только поэтому не могу найти с ней общий язык. Тут уж я ничего не понимал и перевел разговор на несколько более присущий мне английский язык.

— Позвоните вниз! Ремонт! — сказал я по-английски.

— Позвоните вы! — гневно ответила она мне по-английски и что-то обидчиво добавила по-испански, видимо задетая в национальном чувстве за то, что я не хочу с ней говорить по-испански.

Так мы препирались некоторое время, когда раздался стук в дверь и в комнату вошел мой давний знакомый, известный одесский писатель. Когда-то мы с ним сотрудничали в «Неделе» и вместе поднимали ёе тираж. Сейчас он живет в Нью-Йорке. Узнав, что делегация советских писателей приехала сюда, он решил повидаться со мной. Мы обнялись, и я ему поведал о своих маленьких ванных горестях. Мгновенно оценив обстановку, он, совершенно на американский лад выпятив нижнюю губу, сказал им несколько резких и точных слов. Обе горничные мирно притихли.

— Сами справятся, — сказал он и повел меня вниз.

— Как это ты так хорошо наловчился говорить по-английски? — спросил я.

— Позанимался бы, как я, по четырнадцать часов в сутки, говорил бы не хуже, — просто ответил он.

О могучее, вдохновенное упорство сынов Израиля! Когда же мы научимся этому? Или когда они нас научат? Мы же научили их пить.

Оказывается, он десять лет назад, обложенный со всех сторон в родной Одессе, рванул в Америку. Здесь он невероятно бедствовал, но упрямо продолжал заниматься литературой. И его наконец признали. На это ушло десять лет. Но и признали хорошо. Сейчас он заключил несколько договоров на несколько книг.

В ближайшей аптеке он заказал мне очки, а потом повез обедать в китайский ресторан, где мы обо всем поговорили как дети одного Черного моря, и другого у нас явно не будет.

Уже после обеда, примеряя в аптеке новые очки, придававшие Америке четкую честность, я сказал:

— Как жаль, что мы уже пообедали в китайском ресторане. В этих очках я сумел бы рассмотреть все особенности затейливых китайских блюд.

— Не хочешь ли ты сказать, что мы должны и поужинать в китайском ресторане? — спросил он.

— Ты сказал, — пошутил я, намекая на его одесские бедствия, начавшиеся с дерзкого по тем временам откровенного увлечения Библией.

— Никаких проблем, — согласился он и, посадив меня в свою машину, повез показывать Нью-Йорк. По дороге он время от времени крыл многоэтажным русским матом всех неловких или небрежных водителей.

С такой же молодой беспощадностью написаны его американские рассказы, где досталось всем — от жестких чиновников до еврейских богачей, скудных на помощь и щедрых на советы. Я их не видел, так пишет он.

О дальнейшем моем пребывании в Америке я расскажу в другой раз. А вы ждите, старайтесь создать для этого спокойную обстановку и помните, что слова о Нежелании Расставаться остаются в силе.

…Я отстучал на машинке последнюю фразу и попытался закурить, но, оказывается, в моей зажигалке кончился бензин. Его хватило как раз на этот рассказ, чтобы я, прерывая его, не бегал на кухню. В сущности, повезло. Я восстановил настроение. Прикурить можно и на кухне.

Уподобляясь неведомым богачам, даю совет. Если у вас плохое настроение, возьмитесь за какое-нибудь дело и обязательно сделайте его. В крайнем случае напишите рассказ или ловите рыбу, как тот официант, над которым я напрасно иронизировал. Ведь я не видел, каким он возвращался с рыбалки. А это главное.

Я пошел на кухню и прикурил от конфорки газовой плиты как от головешки чегемского очага. Радио передавало «Персидскую песню» в исполнении Шаляпина. И это был подарок мне.

И я вспомнил дедушкин дом, вспомнил, как дядя Кязым прикуривал от очага. То сунет руку с цигаркой в самый жар, а чаще вытащит дымящуюся головешку, распрямится, большой, краси-вый, сумрачный, длинной затяжкой втянет огонь в цигарку и небрежно забросит головешку в пыхнувший, вызвездивший искры огонь очага.

И угадывались в этом жесте то спокойная точность хозяина-сеятеля, то вдруг усталое презрение ко всему, что подтачивало и хозяйство, и дом, и всех его обитателей. А Шаляпин поет «Персидскую песню». И кажется, все живы, потому что жили, шумели, смеялись, плакали вокруг этого очага… О, если б навеки так было… А почему бы нет, почему бы?