"Человек и его окрестности" - читать интересную книгу автора (Искандер Фазиль Абдулович)

Ленин и дядя Сандро

Коренастая фигура моего собеседника снова появилась у входа на «Амру». Быстрой, ликующей походкой он пересек палубу ресторана и сел на свое место.

— Всё в порядке! — сказал он и, схватив вазочку с растаявшим мороженым, одним махом выпил ее и поставил на место. — История снова движется по моим часам. Но ничего не спрашивайте: поспешишь сказать опоздаешь сделать. На чем я остановился? Да!

В начале пятидесятых годов у Сталина вызрело решение покончить с Берия, а потом и со всеми остальными членами Политбюро. Тиран вынужден время от времени обновлять ужас. И Берия, конечно, об этом догадался. И Сталин знал, что Берия об этом знает.

Однако Сталин на гребне военной победы прозевал момент. Соотношение сил оказалось в пользу Берия. И Сталин принял решение временно скрыться. Но где скрыться? Куда уползти? К генералу Франко! Сталин ведь оказал неоценимую услугу генералу Франко в борьбе с республи-канской Испанией. Сталин под видом помощи республиканцам ввел в их ряды своих комисса-ров, и они стали арестовывать цвет республики. И Франко благодаря этому победил, и был Сталину глубоко благодарен.

У Сталина была своя охрана, которая никому не подчинялась. Однажды ночью он оставляет вместо себя одного из двух дублеров и тайно улетает в Мадрид. Франко его принимает и прячет.

Сталин оттуда следит за делами в России и ведет зашифрованную переписку с обоими дублерами. Первый дублер докладывает ему о поведении всех членов Политбюро, особенно Берия. А второй дублер докладывает ему о поведении первого дублера. А кто следил за вторым дублером, еще не удалось выяснить. Сталин корректирует их действия.

Но тут Берия убивает первого дублера, думая, что это сам Сталин. Берия нарочно устроил давку во время похорон мнимого Сталина, чтобы ослабить в народе культ Сталина и подгото-вить Двадцатый съезд.

Сохранилось гневное письмо Сталина второму дублеру по поводу безобразных похорон мнимого Сталина. Вообще вся переписка Сталина со вторым дублером сохранилась. Сталин ему написал, что тот будет отвечать своей жизнью за смерть первого дублера. И у второго дублера нервы не выдержали. Он знал, какую страшную комбинацию готовит Сталин из Мадрида. И он пал на колени перед Хрущевым и всё ему рассказал. Потому и сохранилась переписка.

Хрущев неожиданно арестовывает Берия и расстреливает его. Берия был такой эгоист, что даже двойника не имел. Это облегчило его арест. Такого удара Берия не ожидал, но и Сталин не ожидал. Вся комбинация его разрушилась. Теперь на его шифровки в Москву отвечал не второй дублер, а черт его знает кто под видом второго дублера. Сталин по слишком сильному акценту шифровки понял, что его дурят. И тогда Сталин сказал Франко:

«Теперь это надолго. Заморозьте меня, как Ленина, до нового революционного подъема. И когда нас разморозят, мы снова сразимся с Лениным по гамбургскому счету».

И Франко его заморозил. А потом Франко умер и испанцы продали Америке замороженного Сталина за сто мильярдов долларов. Вот почему им удалась демократия. Но это ненадолго.

— Зачем Америке замороженный Сталин? — спросил я.

Он так удивленно посмотрел на меня, как будто весь мир давно об этом знает и только я один каким-то чудом остался в неведенье. Но тут к нам снова подошел краснорубашечник. Смиренно склонив голову, он спросил:

— Извините, но молодежь интересуется, что делал Владимир Ильич 20 января 1917 года?

Мой собеседник вдруг лукаво прищурился и, кивая головой на краснорубашечника, сказал:

— Разыгрывают старика, разыгрывают. Но как сказал один великий утопист: дети, играя, будут получать знания. А теперь признайтесь, только честно! Вы, конечно, имели в виду 19 января 1917 года?

— Честно говоря, да, — потупившись сказал краснорубашечник.

— То-то же! — воскликнул мой собеседник и горделиво подчеркнул: — Три вещи мне никогда не изменяли: голова, желудок, мошонка!

Краснорубашечник вздрогнул, но выдержал серьезность. Один из его друзей рухнул на стол от смеха. Второй, вероятно более совестливый, спрятал голову под стол, и только видно было, как спина его вздрагивает от приступов смеха.

— Да! Да! — продолжал мой собеседник, ничего не замечая. — В этот день Владимир Ильич писал письмо Инессе Арманд. Но это было не любовное письмо, а товарищеское. Ленин с негодованием, но, конечно, в рамках джентльменства отклоняет нападки Инессы на Энгельса. Инесса критикует Энгельса за то, что он в свое время скептически относился к идее всеобщей стачки. Но в его время с ней носились презренные анархисты.

Однако история шла вперед, а Энгельса уже не было. Время показало, что массовая полити-ческая стачка более чем оправданна. Если бы Энгельс был жив, он раньше Инессы догадался бы об этом.

Инесса при всей своей женственности не понимала диалектику времени. Кстати, как и Бухарин. Но это не мешало Бухарину быть любимцем партии. А если быть честным до конца, потому он и был любимцем партии, что недопонимал диалектики. Дело в том, что партия сама недопонимала диалектики и в этом диалектика ее любви к Бухарину.

А вы, конечно, ожидали, что это любовное письмо? Просчитались! Любовные письма Ленина хранятся в надлежащем месте. Скоро придет их срок. Мир узнает сто тридцать пламенных посланий великого революционера своей возлюбленной! Это Данте! Это Петрарка! Это Пушкин! Учитесь любить как Ленин!.. Но я об этом не могу! Не могу! Идите! Идите!

Краснорубашечник отошел, как мне показалось, несколько смутившись. Когда мой собесед-ник сказал, что писем было сто тридцать, я вспомнил ту цифру, которую он называл при нашей первой встрече. Теперь оказалось на три письма больше. Получалось, что переписка продолжа-ется, хотя и не столь оживленно, как раньше. Но потом я решил: а черт его знает! Ведь с тех пор прошло столько лет. Тогда он, видимо, был вполне работоспособен и мог найти еще три письма.

Обстоятельства смерти Инессы Арманд таинственны. По некоторым сведениям, она покончила с собой в Кисловодске, куда Ленин ее усиленно направлял для отдыха. Есть его письма по этому поводу. Очень уж он настаивал. Дружеская забота или что-то еще? Те, что предполагают самоубийство, ссылаются на противоречие между официальной версией ее смерти — холера и тем, что ее хоронили в открытом гробу.

Мой собеседник, явно взволнованный своим монологом, повернулся ко мне. В первый раз он молча сам разлил коньяк. Сильная рука его дрожала. Он посмотрел на меня. В глазах его стояли слезы.

— Выпьем за упокой ее души, — сказал он и, уже сквозь слезы, не видя меня, взрыдал: — Инесса, твой хладный труп из Кисловодска прибыл… Я знаю, это месть твоя, Инесса!

Неожиданно трезво:

— Обратите внимание — в слове Инесса два «эс», как и в слове Россия. Я вынужден был выбирать. И снова сквозь тихие слезы воспоминаний:

— Она умоляла меня остаться в Европе… У нее были деньги… Небольшие… Но достаточно для нас… Свой домик в Швейцарии и наши дети… И музыка под пальцами ее… Нечеловеческая музыка… Я так любил детей и музыку… Но тут февраль… Дурак Вильгельм нам злато предло-жил…

Неожиданно бодро, с пафосом:

— Я не мог не воспользоваться последним в жизни шансом доказать, что прав был я, а не Плеханов. И доказал! И вдруг ирония истории и Коба! Кто бы мог подумать в Цюрихе тогда? Но встреча близится! Что ж, берегись, кинто!

Я думал, он отвлекся и забыл, за кого пьет. Но он не забыл. По кавказскому обычаю, он чуть отлил из своей рюмки в знак того, что пьет за усопшую. Одним махом осушил рюмку, осушил ладонями глаза и посмотрел на меня с выражением трезвого безумия:

— Зачем Америке замороженный Сталин? Как зачем?..

Но тут откуда ни возьмись к нам подошел дядя Сандро. Он был в белой рубашке навыпуск, перетянутой кавказским ремнем, подчеркивающим его еще тонкую талию. Бляшки на поясе с намеком на серебро тускло светились. Штрихом отметим галифе и легкие азиатские сапоги.

Появился он неожиданно, но потом выяснилось, что он сидел слева от нас с кутящими стариками. Однако, когда именно он взошел на «Амру», я не заметил.

Дядя Сандро молча и пристально глядел на моего собеседника своими нагло не стареющими, яркими глазами. Тот ему отвечал таким же упорным взглядом, хотя одновременно и пытался изобразить на лице выражение острого, доброжелательно лукавого любопытства, столь знакомо-го нам по многочисленным картинам с неизменным названием «Ленин принимает ходоков».

Забавно, что название картин почему-то не менялось, даже если на них Ленин чаевничал с ходоком один на один. Когда-то, помню, педантическая детская логика, учитывая множествен-ное число в названии репродукции, заставляла меня всё искать и искать остальных ходоков, наверняка ловко замаскировавшихся в кабинете вождя.

Но в отличие от рисуночных загадок (найдите второго зайца) второй ходок, не говоря об остальных, никак не находился. И я, помнится, тогда примирился, приспособился к мысли, что остальные ходоки есть, но они ждут своей очереди за пределами ленинского кабинета и картины, и, значит, никакой ошибки в названии ее нет. О, как хотелось верить!

А годы шли. Появлялись всё новые и новые картины, где Ленин продолжал принимать всё новых и новых ходоков. И на всех этих картинах, несмотря на чудовищное обилие ходоков, поза Ленина никогда не выражала спешку или тем более усталость. А лицо продолжало лучиться острым, доброжелательно лукавым любопытством, и только его стакан с неизменным чаем под рукой с годами выписывался художниками все тщательней и тщательней, и уже нередко с опас-кой угадывалось, что чай этот горяч, может даже нестерпимо горяч (то ли дымок над стаканом, то ли осторожничающие пальцы Ленина), и по этому поводу у некоторых интеллигентных людей возникало ощущение неимоверного мастерства художника, переходящего в безумную дерзость. Далеко идущий намек улавливался! Пальцы Ленина, видите ли, осторожничают, колеблются конечно же в отличие… Правильно, угадали — от пальцев Сталина.

С годами эти картины стали тайно раздражать, хотя и тогда ни разу не возникло ощущения, что в конце концов Ленину надоест этот туповато потупившийся, якобы от смущения, или особенно вот этот, с изумлением слушающий его ходок (Господи Иисусе, он всё о нас знает!), — и он, Ленин, возьмет да и плеснет ему в бороду этот навеки горячий чай. Я уж не говорю об обратном движении чая от ходока к монголоидному лицу Ленина или тем более о двух струях чая, одновременно перехлестнувшихся над его письменным столом как две сабли над Куликовым полем!

Нет, нет, такого ощущения ни разу не возникло, да и не могло возникнуть, потому что лицо Ленина (не постыжусь повторить) всегда источало острое доброжелательно лукавое любопыт-ство. Лицо его как бы говорило всегда и всем ходокам сразу: знаю, знаю, что сейчас вы начнете хитрить, но я вас и хитрящих люблю, поскольку я народный вождь и потому сам не без хитрости.

И в студенческие годы, уже склоняясь над сочинениями Ленина, как в детстве над той злосчастной репродукцией в поисках недостающих ходоков, а теперь по второму кругу, склоняясь уже над его сочинениями в поисках сокрытого, как те ходоки, смысла, ибо явный был слишком беден, и опять же с детским упорством веря, что смысл этот есть, надо только докопаться, и все-таки, так и не докопавшись до него, не найдя его, как и тех отмеченных во множественном числе ходоков, я в конце концов решил, что смысл этот расположился за рамками книжных страниц в самой жизни, в самой победе над этой жизнью. А стало быть, считай, он есть и в тексте, раз победа пришла через текст.

Но, кто его знает, не был ли этот самообман подсознательной психической защитой, ибо примириться с тем, что смысла не было и нет, означало бы для юности, что надо взорваться или признать себя негодяем, подхрюкивающим тиранству. А времена были еще страшные, сталинские…

Однако, взволнованный воспоминаниями, я позабыл о своем собеседнике. А между тем он продолжал глядеть на дядю Сандро с выражением вышеупомянутого любопытства. Но почему-то выражение это сейчас не очень получалось. То ли ходок не тот, то ли еще что-то. Установи-лась некоторая напряженка. И я понял почему. Каждый из них как бы молча настаивал на своей подлинности, но подлинность любого из них почему-то со скандальной неизбежностью означала мнимость другого.

— Присаживайтесь, дядя Сандро, — сказал я примиряющим голосом и, встав, придвинул ему стул. Мой голос, как бы поддерживая подлинность дяди Сандро, одновременно незаметны-ми для него вибрациями напоминал моему собеседнику, что нельзя слишком обижаться на про-образ литературного героя, даже если тот, по авторской лени или рассеянности, и в собственной жизни носит имя героя. Ошибку уже нельзя исправить, поскольку вещь давно печатается, или тем более невозможно изменить имя прообраза, учитывая его солидный возраст и исключитель-ную привязанность к собственному имени.

Мой собеседник насмешливо хмыкнул, из чего стало ясно, что он не только понял меня, но и выразил столь привычное ему презрение к либеральным попыткам сгладить противоречия.

Дядя Сандро молча сел, не упуская из виду моего собеседника. Подлинность его, может быть за счет перенесения центра тяжести на стул, явно укрепилась. Мой собеседник это почувствовал. И в самом деле, пока дядя Сандро стоял, легче было представить, что он может улетучиться.

— Так это он и есть дядя Сандро, — кивнул он на дядю Сандро, — а я всё думал, что вы его придумали…

— Он меня придумал! — язвительно воскликнул дядя Сандро. — Это вы себя придумали! Я в своей жизни с кем только не встречался! От принца Ольденбургского лично получил в подарок цейсовский бинокль. Награда за остроглазие. У Нестора Лакобы в доме бывал как свой человек… Да, Нестор, — вздохнул дядя Сандро и, видимо окончательно уверившись, что бразды застолья взял в свои руки, уютно откинулся на спинку стула, вытянул и скрестил ноги. Пальцы небрежно, по-хозяйски обхватили пояс. Стало ясно, что он отдается потоку воспоминаний, которые не замедлит тут же озвучить. — Я был последним человеком, — начал он, — который видел Лакобу живым здесь, в Абхазии. Конечно, не считая родных. В тот день он уехал в Тбилиси и вернулся в гробу.

Я был у него в доме, когда он уезжал. Он волновался, хотя и держал себя в руках. Перед тем как выйти из дому на улицу, у самых дверей, он вдруг вырвал свой пистолет и выстрелил в потолок.

Он всегда любил оружие, но мы тогда остолбенели, не зная, зачем он это сделал. А он, оказывается, дух свой подымал. Его ожидал тяжелый разговор с Берия насчет судьбы Абхазии, и он не знал, чем этот разговор кончится.

Наверное, он решил, что, если его будут брать прямо в кабинете Лаврентия, он начнет отстреливаться и первой же пулей его уложит.

И в самом деле у него был тяжелый разговор с Берия, и они разругались в ЦК. Но Берия, шайтан, там его не тронул. Наоборот, когда шофер Лакобы увез его в гостиницу, Лаврентий прислал туда свою жену, чтобы она его пригласила домой и они за бутылкой вина примирились. Но Лакоба отказал его жене. Не поехал. И тогда Берия прислал свою мать, и она умолила Лакобу зайти к ним в дом и распить с ее сыном бутылку вина, как раньше, когда они дружили… Вернее, делали вид, что дружили. И тут дрогнул наш Лакоба, не мог старой женщине отказать. Он чтил наши древние обычаи и от этого погиб. Первый, и единственный, бокал, который он поднял в доме Берия, оказался отравленным.

Нет, старуха об этом не знала, не буду грешить… Да, Лакоба чтил обычаи наших отцов, и на этом его поймали… Да и тебя на этом поймали, хотя, слава Богу, жив, но умом, кажется, помутнел, — неожиданно стрельнул он в меня своими яркими глазами.

Сердце у меня на миг опустилось от вероятности догадки… Было нечто… Впрочем, самый конец его сентенции скорее всего намекал на странность моего общения с человеком, сидящим напротив.

— Но я сейчас совсем о другом, — продолжал дядя Сандро, снова откидываясь на спинку стула и засовывая большие пальцы рук за тонкий кавказский пояс, — я не только как свой человек бывал в доме Лакобы. Я с Троцким охотился. Со Сталиным дважды сидел за столом. Вернее, один раз сидел за столом, а второй раз после рыбалки рядом со Сталиным сидел на ковре. Он на стульчике, а я на ковре. Надо же точным быть! Я промок во время рыбалки, и он мне подарил свои запасные кальсоны. Спецшерсть! До сих пор им сносу нет!

Но я никогда в жизни не думал, что встречусь с фальшивым Лениным. Ленин же лысым был при жизни. Недаром говорят, что у мертвых волосы и ногти растут. Что, в Мавзолее волосы выросли?

Мой собеседник весь затрясся от сдержанного смеха.

— Скоро всё поймете, Сандро Хабугович, скоро! — радостно обнадежил он его, — когда мы победим, я вас введу в Совет Старейшин. В тот раз мы это упустили. Но позвольте спросить вас, как это вы охотились с Троцким? Насколько я знаю, Лев Давыдовыч в ваших краях не бывал. Чепухенция, Сандро Хабугович, чепухенция!

Тут дядя Сандро стал хохотать, обнажая крепкие газыри зубов, сверкая глазами и кивая на моего собеседника, дескать, попался твой знаток истории.

Я тоже удивился, что человек, столь досконально изучивший жизнь Ленина и его окружения, упустил из виду, что Троцкий был в Абхазии. Об этом Троцкий пишет в своих мемуарах. Но потом догадался, в чем дело. Мой собеседник, изучая жизнь Ленина, пользовался только совет-скими источниками. А книги Троцкого появились в нашей стране в последние годы, когда он уже оказался по ту сторону добра и зла.

— Как же вы могли об этом знать, если вы Ленин, — сказал дядя Сандро, приглаживая усы, слегка распушенные волнами смеха, — вы же лежали в гробу, когда Троцкий сюда приехал? Не помните? Я вам напомню.

Троцкий в Тифлисе узнал о смерти Ленина и послал телеграмму в ЦК, что приедет на похороны. Но Сталин спокойно рассчитал, сколько дней поезд идет до Москвы, и ответил Троцкому, чтобы он не приезжал, что он всё равно не успеет на похороны.

На самом деле Ленина позже похоронили, и Троцкий мог успеть. А зачем Сталину Троцкий у гроба Ленина, когда он там делит власть со своими людьми?

Одним словом, Троцкий, получив телеграмму от Сталина, с горя приехал в Абхазию отдыхать. И тут сообразил, что мог успеть на похороны, но было уже поздно.

Потом, когда мы с ним встречались на охоте, он всё время бурунчал и бурунчал на бюрокра-тию, которая спутала день похорон Ленина. На самом деле никто ничего не спутал, и я это уже знал. А он не знал. Я уже тогда был умом проворен.

Но стрелял Троцкий хорошо. Смачно стрелял! Бабах — и дичь как шапкой прихлопнет! Но Сталин его тогда обштопал. А потом так и пошло.

— Ничего, — воскликнул мой собеседник, помрачневший было до этого то ли за обманутого Троцкого, то ли за свой недооплаканный труп, — драчка предстоит! Так что, Сандро Хабугович, всё впереди! Но неужели вы и есть тот самый дядя Сандро? А я думал — он вас придумал!

— Это я его придумал! — воскликнул дядя Сандро, легко выпрямляясь на стуле. — Он за мной идет как грач за пахарем. Я пашу, а он клюет! А когда гонорар получает, про своего дядю не думает.

Но ничего. У каждого своя судьба. Я вам сейчас расскажу про один случай. А вы вниматель-но слушайте, и пусть каждый скажет, что он думает.

Это было три года тому назад… Тогда еще магазины не совсем продувались сквозняком. Кое-где продукты загораживали. Еду, значит, в автобусе к себе в пригород. Автобус полупустой.

Передо мной сидит один лавочник в кремовом кителе. Это имеет значение, потому заранее говорю, какой китель. Он лавку содержит недалеко от моего дома. Но я к нему не хожу, потому что у нас другой магазин есть и там покупаем кое-что. Но так немного знаю его, потому что сосед. Он там так и живет возле своей лавки.

Если на улице скандал или тем более выстрелы, он из дому выглядывает: что с лавкой? А если сам в лавке, а на улице шум подымается, он из лавки выглядывает: что с домом? То из дома в лавку что-то тащит, то из лавки в дом волочит.

И вдруг в автобус входит здоровый молодой человек с хулиганской мордой. Мне он сразу не понравился. Медленно обшарил глазами автобус и сел рядом с этим лавочником. Есть пустые места, но он рядом с ним сел. Это почему, думаю, он рядом с этим лавочником сел, когда кругом пустые места?

Слежу. А лавочник, значит, в кремовом кителе. Наверху карманы. И вдруг вижу — этот бандит протягивает свою лапу и нахально лезет в карман лавочника. Но при этом сам вперед смотрит, как будто там что-то особое видит. Куда рука лезет — не смотрит. Но что интересно — лавочник тоже вперед смотрит, как будто ничего не замечает.

— Может, он и в самом деле не заметил? — спросил я.

— Что ты! Как это не замечает! Он даже грудь выпятил, чтобы этому удобней было. Так хорошая коза хозяйке вымя подставляет. Этот его запугал своим видом.

И вот я смотрю. Автобус себе идет, а этот отстегивает пуговицу на кармане и вытаскивает оттуда пачку денег. Небольшую, но пачку. Красные десятки. И кладет к себе в карман. И при этом продолжает смотреть вперед. Но что интересно, и лавочник продолжает смотреть вперед!

Я горю. Сейчас этот подлец сойдет, а этот лавочник так и будет смотреть вперед. До горла подошло. Я забыл себя. Вскакиваю. Хватаю этого бандита обеими руками за шиворот, вывола-киваю в проход и одной рукой изо всей силы даю ему по шее. И он валится прямо к дверям. Лежит. Шум! Гам! Женщины кричат. Никто ничего не понимает.

Шофер затормозил. «Открой дверь», — кричу. Сам не знаю, зачем кричу так. Шофер открывает дверь. Этот вываливается на улицу и вдруг вскакивает и бежит. Я думал, он полумертвый, а он побежал.

Автобус поехал дальше, и тут я объясняю людям, что случилось. Все меня благодарят: «Сандро наш защитник!» И мне, конечно, очень приятно.

А этот лавочник, между прочим, молчит. Скромно так сидит, как будто это его не касается. Чуть-чуть улыбается. Чуть-чуть пожимает плечами. И некоторые, наверное, думают, что глухонемого ограбили, и еще больше его жалеют.

Ну, думаю, все-таки мужчина. Ему стыдно. Я в два раза старше него и, защищая его честь, схватился с бандитом. А он струсил. Тем более в автобусе много женщин, а он только пожимает плечами и виновато улыбается.

На конечной остановке мы с ним выходим. Нам идти в одну сторону. Идем. Я у него спрашиваю: «Сколько денег было в кармане?» — «Какие деньги?» отвечает он. «Как какие? Которые вор вытащил у тебя из кителя!» — «А там у меня ничего не лежало, — говорит он, — я вообще не имею привычки в китель деньги класть. Я имею привычку деньги в бумажнике держать».

И в самом деле вынимает из брюк бумажник и раскрывает как гармошку полно четверта-ков. Я людей с такой гармошкой в кармане по походке узнаю. Играет гармошка! Но мне сейчас не до этого.

«Я же сам видел, — говорю, — пачку красных десяток!» — «Нет, говорит, — я вообще не имею привычки десятки в кармане носить. Не уважаю! Нет, торговать уважаю, а в кармане держать не уважаю».

Я начинаю психовать. «Что я, — говорю, — от старости зоркость потерял, что ли? И уже красную десятку путаю с туалетной бумагой?!»

Сейчас можно спутать, но тогда это еще были деньги.

«В таком случае, — говорю, — зачем я ему по шее дал и он вывалился из автобуса?» — «Вы благородный человек, — отвечает лавочник, — и этот парень скорее всего хулиган. Но денег он у меня не брал».

Ах ты, негодяй, думаю, в следующий раз будешь гореть в своей лавке, стакан воды не плесну в твою сторону. Но больше ничего ему не сказал и свернул домой. Думаю, может, всё еще стыдится как мужчина и потому не признается. За ночь остынет, приду и спрошу.

Захожу на другой день в лавку. Он спокойно так торгует, как будто ничего не случилось. Потом он уходит от покупателей, подходит ко мне и тихо говорит из-за прилавка:

«Китайская тушенка есть. Эти уйдут — дам».

«Не надо», — говорю. Явно хочет купить меня. Прямо скажу, если бы он в честь моего благородного избиения хулигана выставил хороший стол, чтобы я пришел с друзьями и мы выпили, закусили, повеселились, я бы не отказал. И не стал бы людям говорить, что он сам вору грудь подставил, как хорошая коза подставляет хозяйке вымя. Всё было бы по-другому. А он китайской тушенкой хочет закрыться от правды. Грубо!

Но я не даю ему закрыться от правды и опять допытываюсь насчет денег. А он опять долдонит свое: я десятки в карман никогда не кладу и ничего не было.

Может, я с ума сошел и ошибся? Может, глаза от старости испортились? Нет, когда дома старушка моя просит, я без очков нитку в иголку вдеваю с первого раза. А за что я в молодости цейсовский бинокль получил, вы теперь знаете. Может, торгаш с ума сошел? Нет, торгует, не проторговывается.

И на следующий день спрашиваю, и через день спрашиваю: «Нет! Нет! И нет!» И до того я возненавидел этого дурака, что ночей не сплю. Почему он не признается? Неужели он думает, что я после этого начну у него в лавке бесплатно брать халву или консервы? Ничего особенного в его лавке нет. И вообще я не такой человек. Может, всё еще стыдится как мужчина? Но какой стыд у этого лавочника? Бесфактурную халву ящиками продает.

Тогда в чем дело? Нет, думаю, подлец, я это дело так не оставлю. Стороной узнаю, что у него есть порядочный родственник. Работает в аэропорту диспетчером. Честный. А как он может быть не честным? Самолет по блату не сажают и не поднимают. Пока. Приходится быть честным. Захожу к нему и всё ему рассказываю как было.

«Что он от меня хочет, — говорю, — я боржом у него в лавке бесплатно не возьму. К жене или к любовнице, если она у него есть, не приду и не расскажу, что он трус. Почему он меня за человека не считает? Почему не признается? Соберите семейный совет родственников, вразуми-те этого дурака, чтобы он признался. Я со Сталиным сидел за столом. Я с Троцким охотился! А он со мной обращается так, как будто я бродяга без роду-племени и красную десятку могу спутать с туалетной бумагой».

«Хорошо, — говорит, — дядя Сандро, не волнуйтесь. Мы в ближайшие дни соберем родственников и заставим его сказать правду».

«Заставьте! — говорю я и пожимаю его честную руку. — Иначе или я должен переселиться, или лавку его должен сжечь на старости лет! Мы не можем так встречаться, как будто между нами ничего не случилось».

Через четыре дня снова прихожу к диспетчеру. Издали он так грустно на меня посмотрел, что я понял: самолет этого лавочника мимо пролетел.

«Был, — говорит, — дядя Сандро, семейный совет. Он отказывается. Что мы можем сделать? Он сказал: „Если вы хотите от меня избавиться, избавляйтесь! Дядя Сандро благородный человек, но он ошибся. У меня на моем любимом кърэмовом кителе вообще верхних карманов нет“. Честное слово, дядя Сандро, голова опухла от его „кърэмовый китель“!

Неприятный человек, хоть и мой родственник. Так что извините, дядя Сандро, но мы с ним ничего сделать не смогли. Но если хотите куда-нибудь лететь, любой рейс в любом направле-нии, — устрою билет. Сейчас керосина нет, рейсы отменяются, с билетами трудно. И если ваш знакомый или знакомый вашего знакомого захочет лететь — пожалуйста! Пусть только назовет ваше имя. Я знаю — вы скандалиста не пришлете. Вы теплого человека пришлете».

Вижу, и этот хорош. Теплого человека ему подавай. Тот ему деньги отслюнит, а этот ему крылья прислюнит. А кто за летящими самолетами будет следить? Я?

Ухожу. Что делать? Хоть в самом деле улетай из Абхазии. Но душа горит. Успокоиться не могу. И в самом деле вспоминаю — на нем был кремовый китель. Но я же видел, как тот из кителя деньги тащил! Или я в самом деле с ума сошел?!

И уже по дороге приглядываюсь к людям. Глаза сами ищут кремовые кители. Четыре человека насчитал в кремовых кителях. И у всех на кителях верхние карманы! Нет, думаю, негодяй, дядю Сандро не проведешь! И вдруг попадается пятый человек в кремовом кителе без верхних карманов! Что хочешь, то и думай!

Опять захожу к нему в лавку. Он торгует. Несколько покупателей. Посмотрел на меня такими тихими глазами, мол, вот он я, а вот он мой «кърэмовый» бескарманный китель.

И в самом деле бескарманный! Или я с ума сошел, или он успел сшить себе новый кремовый бескарманный китель. Нет, все-таки различаю, что китель не совсем новый. Если это понимаю, значит, не сошел с ума? Но раз китель все-таки бескарманный, значит, вор в него не лез? А раз вор в него не лез, значит, я с ума сошел! А этот лавочник ко мне подходит и шепотом из-за прилавка:

«Польский вермишель. Эти уйдут — дам».

Я ни слова не сказал и вышел из лавки. Иду домой. Держу себя в руках. Но кого держу, сам не знаю: нормального или сумасшедшего? Если сумасшедшего — долго ли удержишь? И еще я думаю — надо от улицы к моему дому свою тропинку протоптать, потому что здесь я с этим лавочником могу столкнуться. Доведет до преступления на старости лет. Так что же, выходит, он победил меня или я с ума сошел?

И тут мне Бог помощь послал в виде его сына. Такой пацан лет восьми. Прыткий. На отца не похож. Он стоял возле моей изгороди и глаз не сводил с моей черешни в саду. Даже меня не заметил. И вдруг я понял, что надо делать. А он меня не видит. Голову поднял и смотрит на ветки, осыпанные черешней.

«Хочешь, — говорю, — она уже поспевает».

«Да, — говорит мальчик и мне показывает рукой, — на той ветке уже позавчера поспела!»

«Тогда идем, — говорю, — ты еще не опоздал».

Мы зашли в сад. Я его подсадил на дерево. Не успел я его отпустить, как косточки защелкали по листьям. Наелся от пуза. Наконец снимаю его с нижней ветки и ставлю на землю.

«Когда хочешь, — говорю, — приходи кушать черешню. Я знаю твоего папу. Он хороший человек. Храбрый! Но у бедного твоего папы вор в автобусе украл деньги. Я видел своими глазами».

«Знаю», — отвечает мальчик, а сам, запрокинув голову, смотрит на черешню. Вроде жалеет, что рановато слез.

«Откуда знаешь?» — говорю, стараясь не горячиться.

«Папа маме говорил, — отвечает мальчик, а сам глазами шарит по веткам. — Я слышал из своей комнаты… Потом он ей сказал, чтобы она отпорола карманы… И она отпорола».

«У кремового кителя?» — спросил я, видно, таким голосом, что мальчик наконец оторвался от черешни и посмотрел на меня.

«Нет, — говорит, — у всех. У моего папы четыре кителя. Один черный для похорон».

И тут я поспешил.

«Что, — говорю, — папа просил похоронить его в черном кителе?»

«Наоборот! — махнул мальчик рукой. — Папа сам на похороны ходит в черном кителе».

Он у меня доходится, думаю, а сам говорю:

«А сколько денег вор украл у папы? Может, знаешь?»

«Знаю, — кивает мальчик, — там было сто рублей. Папа маме так сказал».

«Ну теперь иди домой, — говорю, — только папе ни слова о нашем разговоре. Он обидится».

«Сам знаю», — отвечает мальчик и идет домой, оглядываясь на черешню.

Ладно. На следующий день я вошел в лавку этого торгаша. Дождался, чтоб люди вышли. Даже защелкнул дверь изнутри. Он, дурак, испугался. Думал, бить буду. Но я его «кърэмовую» мать не оставил. «Кърэмового» отца не оставил! «Кърэмовую» бабку достал и «кърэмового» деда не забыл!

Все, что хотел, сказал ему, до того он меня довел. Но про карманы, конечно, не сказал. Он мог догадаться, что я через сына узнал об этом.

Выхожу из лавки — как будто чегемской водой окатился! Душа поет! Голова ясная! Я даже догадался, откуда у него эти сто рублей оказались в кармане.

Наверное, взял из кассы как мелкие деньги, чтобы расплатиться с грузчиками, когда они привезут товар. Но товар не привезли, и он про эти деньги забыл. Мелочь! И потому они небре-жно были сунуты в карман и оттого этот мордатый парень издали заметил в автобусе, что карман у него топырится. Вот и подсел к нему.

И что интересно, через неделю сижу в парикмахерской, и вдруг туда входит этот мордатый и, не замечая меня, предлагает парикмахерам подпольные женские туфли.

«Что, — говорю, — теперь на подпольные туфли перешел?»

Он оглянулся и сразу меня узнал.

«Да, — говорит, — чтобы по шее больше не получать».

Добродушно так говорит. И мне это понравилось.

«Если б я тогда знал, что он за человек, — говорю, — я бы по шее надавал ему, а не тебе. Сколько ты у него забрал тогда?»

«Не помню, — говорит, — кажется, сотняга».

Все совпало. Выходит, карманщик оказался самым честным из них. А диспетчер тоже хорош. Теплых людей ему подавай. Горячих не хочет!

Ты ему деньги отслюнишь, а он тебе крылья прислюнит. А мальчик, между прочим, хотя уже три года прошло с тех пор, всё еще наведывается в мой сад. Черешня поспеет — к черешне. А там к яблокам, а там к грушам, а там к инжиру. И каждый раз говорит: «Я папе тогда ничего не сказал! И теперь не скажу!»

Вот чертенок! Понял мой характер — люблю проворных умом! Но сколько можно! Слава Богу, хоть подсаживать теперь его не приходится. Иногда удивляюсь. Выходит, сначала я достал лавочника через его сына, а теперь он меня, что ли, достает через своего сына? Но ничего, через год, если не угомонится, заставлю его с корзиной карабкаться на дерево.

И так получилось, что карманщик самым честным оказался. А ведь между встречами в автобусе и в парикмахерской прошел целый месяц. И он мог сказать теперь: «Я вас первый раз вижу! Я никогда по шее не получал и денег не воровал! Мирно торгую себе женскими туфлями на каблучках».

А я потом должен буду по новому кругу доказывать, что и как оно было на самом деле. Вот до чего мы дожили! Карманщик оказался самым честным человеком. А теперь вы мне скажите, почему торгаш не признался, что у него этот парень взял деньги?

Дядя Сандро снова откинулся на стуле, слегка расправил усы, сунул руки за пояс и стал оглядывать нас, пожевывая пальцами ремень. Казалось, довольный проявленным в рассказе проворством собственного ума, он ожидал от нас встречного проворства. Впрочем, судя по взгляду, без особой надежды.

— Сначала стыдно было, — сказал я, — а потом заупрямился.

Выражение иронии на его лице не усилилось, но и не ослабло. Так держит себя экзаменатор. Он перевел взгляд на моего собеседника.

— Типичное мелкобуржуазное лицемерие, — презрительно отчеканил тот, с этим лицемерием я боролся всю жизнь.

— Ерунда, — махнул рукой дядя Сандро, по-видимому объединяя наши ответы, — я долго думал над этим и понял, в чем дело. Каждый человек хочет считать, что он правильно живет. Он и карманы на своих кителях решил отпороть не только потому, что боялся сунуть туда случай-ные деньги. Он сильнее всего боялся, что найдется еще один благородный человек, который бесплатно будет спасать его честь. А это ему очень неприятно. И вот теперь ты понял, почему перестройка провалилась?

— Нет, — сказал я, удивленный неожиданностью поворота.

— На всю страну один карманщик перестроился. И то благодаря мне. А ты сиди со своим Лениным, у которого волос на голове после смерти больше, чем при жизни… А я пойду к своим старикам… А ты, когда напишешь, о чем я рассказал, и будешь получать за это деньги, забудь про своего дядю.

— Не забуду, дядя Сандро, — ответил я уныло. Бодрее ответить уже было невозможно. Слишком давно это длится.

Дядя Сандро махнул рукой, легко встал и пошел к своим старикам своей лениво летящей, своей победной походкой. Теперь я понял, что он и подошел к нам, чтобы на всякий случай обаять моего безумца и, добившись своего, потерял к нам интерес.

— Какой матерый человечище! — воскликнул мой собеседник, восторженно глядя ему вслед и потирая свой — раз уж так принято считать — сократовский лоб.

Кстати, сравнение это как бы подтверждается смутными слухами о повторной цикуте. Но цепочка на этом не обрывается, а как бы замыкается на авторе сравнения ленинского лба с сократовским, где тоже, по слухам, цикута сыграла свою роль. Из чего следует, что не надо знакомые лбы всуе сравнивать с сократовским. Мне даже послышался голос свыше: «Оставьте сократовский лоб грекам и займитесь собственными лбами».

— …Обязательно, — продолжал мой собеседник, — введу его в Совет Старейшин, когда мы снова захватим власть. Исключительно народный тип, хотя и лишен классового чутья. А почему бы вам, батенька, не написать нечто вроде нашего двойного портрета «Вождь и народ»?

— Попробую, — сказал я.

В это время к нам подошел человек с голубой сумкой в руке. Слегка наклонившись ко мне, он тихо спросил:

— Лампочки нужны?

— Какие лампочки?

— Электрические.

Я вспомнил, что жена племянника, у которого я остановился, жаловалась на невозможность достать их.

— Давайте, — сказал я.

Я подумал, что эта небольшая сделка будет мне приятной передышкой, а моему собеседнику послужит хорошим уроком частного предпринимательства.

Незнакомец осторожно поставил на пол свою большую сумку и, двумя пальцами придержи-вая язычок «молнии», мягким движением распахнул ее. Я заглянул.

На дне сумки, аккуратно уложенные в вату, как драгоценности, мерцали лампочки всевоз-можных размеров и форм: яйцевидные, грушевидные, сливовидные. Благородно тускнели лампочки матового стекла и еще более благородно выделялись фиолетовые, похожие на фантастический заморский плод или, в крайнем случае, на баклажан.

Часть лампочек была уложена в ячейки подставки, в которых продают яйца, когда продают, конечно.

Я взял одну лампочку именно из этой подставки.

— Лампочка «миньон», — одобрительно пояснил продавец и, догоняя мою руку, лизнул лампочку откуда-то выхваченной бархоткой. Так заботливая мать приглаживает и без того приглаженные волосы ребенка, перед тем как показать его гостям.

Возможно, продолжая мысленное сравнение с яйцом, я посмотрел ее на свет, как бы пытаясь определить, не перешел ли желток в состояние зародыша. Увы, крохотный трупик вольфрамо-вой нити лежал на донышке лампочки и, кажется, все еще сучил паутинками ножек.

— Она перегоревшая, — сказал я, возвращая лампочку и слегка стыдясь разоблачения.

— Конечно, — уверенно кивнул он, — они все перегоревшие. Поэтому и продаю «миньон» по пять рублей за штуку.

— Кому нужны перегоревшие лампочки? — спросил я. Образ яйца преследовал: потухшие, протухшие.

— Всем, кто трудится в учреждении, — ответил он твердо, — меняешь перегоревшую на целую, а потом государство этим занимается.

Он немного помешкал и, по-видимому поняв, что у меня нет доступа к государственным учреждениям, наклонился и вложил лампочку в родное гнездо. Прощай «миньон»!

Я в последний раз оглядел драгоценные внутренности его сумки, исчезающие под рубцом «молнии». Потом поднял голову и внимательно взглянул на нового Чичикова, продавца мертвых душ лампочек.

Это был господин средних лет, одетый в выцветшую, но опрятную ковбойку и не менее опрятные, хотя и более выцветшие, брюки, не претендующие не только на последний крик моды, но и вообще на какой-нибудь крик. Однако лицо его, хорошо подсушенное алкоголем, выражало скромное достоинство представителя, может быть, и не очень богатой, но честной фирмы.

— А где птица-тройка? — спросил я, как бы рассеянно озираясь в пространстве и времени.

— Не понял, — ответил он сухо, но и с некоторой готовностью внести ясность, если в вопросе не было непристойности.

Мне вдруг стало весело. Я ощутил за всем этим какой-то грандиозный и в конце концов обнадеживающий символ: свет жизни, хотя бы и электрический, перемещается из советских учреждений в частные дома. Эти учреждения когда-то высосали свет жизни из наших домов. И вот — расплата.

Раньше в самых невероятных мечтах как нам представлялось? Нам представлялось, что последний советский чиновник, покидая последнее советское учреждение, погасит свет и уйдет домой. Нет, оказывается, не гасит свет, а вывинтит последнюю лампочку и уйдет домой, топыря карман, как некогда топырил четвертинкой. Тоже источник света.

— Хорошо идут лампочки? — спросил я.

— Отлично, — охотно пояснил он, — за сегодняшний день вторая сумка.

— Где вы их достаете? — неосторожно спросил я.

— Это тайна фирмы, — с достоинством ответил он.

— А еще что-нибудь продаете? — спросил я.

— Есть погоны, — ответил он сдержанно.

— Какие погоны? — спросил я как человек, крайне заинтересованный именно этим товаром.

Продавец оживился и снова поставил на пол поднятую сумку.

— Начиная от майорских и кончая генеральскими, — сказал он. Взглянул на море, добавил: — Адмиральские включительно…

Он наклонился к сумке, но тут я его остановил.

— Погоны пока не надо, — сказал я, как бы передумав, как бы сам подчиняясь логике тайного замысла, — оружие есть?

Он выпрямился и посмотрел на меня надменным взглядом. Губы его зашевелились в негодующем монологе с выключенным звуком. В мире нет более комического зрелища, чем выражение надменности на лице, подсушенном алкоголем.

— Вы бы спросили наркотики, — наконец прошипел он, подхватывая сумку, — нелегальщину не держим!

С этими словами он покинул нас. Я взглянул на моего собеседника. Всё это время, пока я разговаривал с продавцом перегоревших лампочек и погон самозваных генералов, лицо его выражало всенарастающее беспокойство. Я никак не мог понять причину его возбуждения. Как только продавец отошел, он почти прокричал:

— Запомните, лампочка Ильича тут ни при чем! Лампочка Ильича тут ни при чем!

— Допустим, — сказал я, успокаивая его, с тем чтобы наконец вернуться к нашей полумистической беседе.

— Зачем Америке замороженный Сталин? — опять точно вспомнил мой собеседник место, где он остановился. — Как зачем? Они же знают, что в Германии на конспиративной квартире лежит замороженный Ленин. В нужный исторический момент его разморозят. Он вернется в Россию, и тогда победа мирового пролетариата будет обеспечена. А Сталин развалил мировое социалистическое движение. Если они знают, что я уже разморожен, то не исключено, что и Сталина они уже разморозили. События в Ираке это подтверждают…

— Как так? — спросил я.

— Саддам Хусейн. Соображаешь, на кого похож?

— Не понимаю, — сказал я, хотя и соображал, на кого он похож.

— Что им стоило взять Багдад? Ничего. Решение ООН? Плевали они на это решение. Тогда почему?

— Саддам Хусейн это размороженный Сталин? — дебиловато спросил я.

— Фу, как грубо! — ответил он. — Метафизически — да. Но физически нет. Тут главное — мета! Мета! Мета! Они Сталину показывают через Хусейна: вот что мы сделаем с твоей страной, если ты взбунтуешься, когда мы тебя посадим на русский трон. Сталин им выгоден. Ленина — боятся.

Сталин не обязательно будет подброшен в своем обличье. Тут возможны варианты пласти-ческой операции, потому что антисталинские настроения еще сильны, хотя и сталинистов много. Но народ, поверив в живого Ленина, воспрянет, и мы победим.

— Ну а что, если переворот не удастся? — спросил я. — Ведь власти тоже учитывают легкость, с которой вы в семнадцатом году взяли Зимний дворец?

— Ввяжемся в бой, а там посмотрим, — твердо сказал он, — а если не удастся переворот и если меня не укокошат, снова в заморозку до нового революционного подъема. Слушайте, а давайте вместе дернем в заморозку, если мы сейчас не победим? Я уверен, что вы наш. Не хотелось бы вас терять в будущем. Ну как?

— Я подумаю, — сказал я серьезно.

— Подумайте, подумайте, — ответил он, холодновато замыкаясь, — была бы честь предложена.

— При нашем российском разгильдяйстве, — сказал я, смягчая причину своей неопределен-ности, — наши ученые отправят в заморозку, а там забудут разморозить.

— Не бойтесь! Исключено! — оживился он. — Здесь в подполье немецкие ученые, которые меня разморозили. Спецы, свое дело знают!

Я подумал, подумал, а потом сказал:

— А вдруг долго не будет революционного подъема? Так, пожалуй, весь двадцать первый век пробудешь в заморозке…

— Ну и что? — неожиданно развел он руками и, лихо подмигнув, наклонился ко мне. — У вас будет уникальная возможность заглянуть в двадцать первый век! Вы же писатель, неужели вам не любопытно?

— Конечно, любопытно, — согласился я и добавил, ностальгически капризничая: — Но ведь вернуться в свою эпоху уже нельзя будет?

— Этого я вам не могу обещать, — сказал он сурово, у вас регрессивная фантазия. Вы всё время смотрите назад. Это и по вашему творчеству видно. А надо: всегда вперед!

Я подумал, подумал, а потом сказал:

— А во время заморозки человек что-нибудь чувствует?

Он поднял голову и, закрыв глаза, блаженно откинулся назад. Так в парикмахерском кресле ловят струю одеколона. Потом он открыл глаза, выпрямился и задумчиво произнес:

— Это самое сладостное время моей жизни. Мне всё время казалось, что Инесса рядом. Тысяча и одна ночь рядом с Инессой! Правда, одно время я чувствовал неприятный треск в ушах. Потом после разморозки ученые вычислили, что этот треск связан с бомбежками Гамбурга. А в остальном изумительно — жизнь в свете полярного сияния.

Я подумал, подумал, а потом сказал:

— А во время заморозки можно кому-нибудь надиктовать впечатления?

— Чушь! — воскликнул он и, не скрывая брезгливости, добавил: — Вы, очевидно, были пациентом балаганного гипнотизера: я вижу цветущий луг, хоровод девушек и тому подобное. Здесь глубочайшая отключка от внешнего мира. Работает только воображение, как во сне. Сначала нагромождение бессмысленных событий. Потом ты корректируешь эти бессмысленные картины. Я оставил в своем воображении работу над Ленинианой и общение с Инессой.

— Чего было больше? — деловито спросил я.

— Достаточно и того и другого, — ответил он и горделиво добавил: — Дай Бог каждому.

— В заморозке? — спросил я.

— Вообще, — сказал он.

Я подумал, подумал и спросил:

— Ваша любовь к мороженому не связана с вашим пребыванием в заморозке?

Он посмотрел на меня внезапно остекленевшими глазами. Потом отвел глаза, потом снова посмотрел на меня. Я опять почувствовал, что мысль его карабкается и срывается, карабкается и срывается. Я не думал, что вопрос этот вызовет у него такую тяжелую работу, и уже готов был извиниться, как вдруг, багровея и с мучительной подозрительностью глядя мне в глаза, он выдавил:

— Это… Это некорректный вопрос… Это идиотский вопрос…

Я кивнул головой, полностью соглашаясь с ним. И он теперь уже уверенно продолжил:

— Абсурд! Я проиграл двадцать четыре варианта — нет ответа. Вы что решили, что во время заморозки при помощи капельницы вводят в организм мороженое?

— Нет, конечно, — сказал я, — я сморозил глупость.

— Сморозил, — переспросил он удивленно, — почему именно сморозил?

Тут я в самом деле случайно произнес это слово. Глаза его опять остекленели, и мысль его опять начала карабкаться и срываться.

— А что, если заморозить меня на месяц, — сказал я, чтобы вернуть его мысль в нормальное русло, — а там посмотрим?

— На месяц?! — встрепенулся он. — Но это же нерентабельно! Заморозка слишком дорогое удовольствие.

— Все-таки я подумаю, — сказал я тупо.

— Ну что ж, подумайте, подумайте, — кивнул он и вдруг язвительно добавил: — Если это занятие для вас не слишком обременительно.

Он отвернулся в сторону моря и даже замурлыкал неаполитанскую песенку, как бы вспоми-ная Капри и гораздо более достойного собеседника-писателя.

Я здорово утомился от этого могучего безумца, но почему-то сейчас именно, когда послед-нее слово осталось за ним, как-то неловко было его покидать. И ведь всегда последнее слово оставалось за ним! Сколько можно?!

И вдруг случилось неожиданное. На «Амре» появилось маленькое праздничное семейство с маленькой девочкой в белом платьице и широком черном поясе. Видно было, что они местные. Мужчина несколько раз поздоровался с сидящими в ресторане и подошел к продавщице мороженого. Девочка, увидев моего собеседника, хотя он был спиной к ней, скорее всего узнав его по тельняшке, бросила руку матери и, расплескав платьице, побежала на него, крича:

— Дедушка Ленин! Дедушка Ленин!

Посетители ресторана, нежно улыбаясь, провожали ее глазами. Некоторые, видимо новички, привстали с мест, чтобы посмотреть, кого она имеет в виду. Мать и отец девочки тоже улыба-лись. Мой собеседник стремительно обернулся на ее голосок и расставил руки, чтобы поймать ее. Топоча башмачками, девочка подбежала и окунулась в его объятия. Мой собеседник вскочил и несколько раз подбросил девочку, каждый раз цепко и точно ловя ее своими сильными руками.

Девочка доверчиво взлетала, подмигивая от плотного сопротивления морского воздуха и с улыбкой прислушиваясь к наслаждению полетом. Кто-то из посетителей «Амры» успел щелкнуть фотоаппаратом и обессмертить эту трогательную встречу.

Наконец он посадил ее на колени. Девочка сияла. Сиял и мой собеседник. Девочка смотрела на меня и от избытка доброжелательности вдруг сказала:

— Плиятного аппетита, дяденька писатель.

Я торжествующе посмотрел на своего собеседника, давая ему знать, что моя слава не уступает его славе. Он сделал вид, что не понял меня. Но тут я совершил ошибку, спросив у девочки:

— Откуда ты знаешь, что я писатель?

— Папа сказал, — улыбнулась девочка и, продолжая сиять, махнула рукой в сторону отца.

Мой собеседник издал сухой, желчный смешок, намекая на совершенно формальный харак-тер такой славы. В это время отец девочки отходил от продавщицы мороженого. В каждой руке он держал по три вазочки. Казалось, в каждой его руке — по букету магнолий. Можно было догадаться, что один из них будет преподнесен моему собеседнику.

Опережая родителей девочки, к нам подбежала наша официантка.

— Вы опять за свое, — выдохнула она с горьким упреком, — думаете, я не слышала, что ребенок кричал?

— Дорогая, а при чем тут я? — насмешливо сказал мой собеседник, очень ладно держа девочку на коленях и поглаживая ей головку. — Устами ребенка глаголет истина. Я даже Ульяновым себя не назвал.

— Оставьте, ради Бога, — устало произнесла официантка и подала мне счет. Я расплатился и уступил свое место отцу девочки. Официантка успела очистить столик, и новые вазочки мороженого засвежели на нем.

Я попрощался со своим собеседником. В ответ он небрежно кивнул и, поглядывая на вазочки с мороженым, стал что-то шептать девочке, сидевшей у него на коленях. Не думаю, что новые порции мороженого его так увлекли. Скорее вот так дети, поссорившись с одним товарищем, подчеркивают близость с другим.

Зато отец девочки гораздо дружественней попрощался со мной. Он попрощался с некоторым оттенком невольной вины за то, что оттянул моего собеседника. Его застенчиво улыбающийся взгляд, как бы мягко отстаивающий семейный уют, говорил: нам хоть такой Ленин достался, а у людей никакого нет.

Я покидал «Амру». Предзакатное солнце бросало на тихую воду бухты сиренево-розовые блики. Рыбацкие лодки тянулись к устью Беследки как возвращающееся домой стадо. Там на речке и у меня когда-то стояла лодка под названием «Чегем».

Полжизни прошло от моего села Чегем до лодки «Чегем». Вторую половину, которую я провел в Москве, я как-то даже не заметил. Может быть, потому что она ушла на воспоминания о Чегеме.

Теперь нет ни села Чегем, ни моей лодки. Чегем смыло время. А лодку мою после моего отъезда в Москву смыло в половодье. Может быть, не надо было уезжать? Но в Москве оказалось достаточно времени, чтобы достаточно долго вспоминать о Чегеме. Так что всё к лучшему в этом лучшем из миров.

За речкой на пляже военного санатория мирно бронзовели тела отдыхающих. От далеких синеющих гор веяло вечностью и покоем. Однако мне для полного покоя надо было позвонить в Москву. Вечером я позвонил и убедился, что рукопись не месте. И тут я окончательно поверил, что пришли новые времена, — теперь это вообще никому не нужно. Удивительно, что я об этом не сразу догадался.