"Курортное приключение" - читать интересную книгу автора (Дубровин Евгений Пантелеевич)ЧАСТЬ ПЕРВАЯ В ПУТИ1Симферопольский пришел точно по расписанию. По дороге поезд попал в буран. На крышах вагонов лежали перины снега, таблички с маршрутом выглядели белыми заплатами на зеленом туловище состава. Из запорошенных окон вагонов, как из сказочных избушек, выглядывали сморщенные лица бабушек-колдуний, старичков-кощеев бессмертных и румяные, сияющие крымским солнцем лица иванушек и аленушек. Мимо Холина бесшумно скользнуло длинное, облепленное снегом тело электровоза, и Холина обдало запахами горячего металла, масла и залитого водой угля, хотя угля, конечно, на электровозе никак не могло быть. И тотчас же, повинуясь этому запаху, из памяти высунулась, как на призыв фокусника, змеиная головка воспоминания. Николай Егорович поморщился, усилием воли загоняя головку назад, и поднял с перрона чемодан. Он не любил ездить поездом из-за этого запаха, из-за этого воспоминания. Хотя с тех пор прошло столько лет, появились электровозы, чудесные вагоны с пластиком, синими лампами под потолком, никелированными держателями для брюк, другими красивыми, не всегда понятными приспособлениями. Изменились и сами вокзалы: стали более приспособленными к пассажиру, которому не посчастливилось взять билет и которому предстоит скоротать длинную железнодорожную ночь. Но все же запах, сложный запах железной дороги, в котором все-таки, как это ни странно, преобладали испарения мокрого угля, остался. И Холин не любил ездить поездом именно из-за него. Он любил летать самолетом. Особенно зимой, хотя зимой летать самолетом – всегда риск. Но, наверно, из-за этого риска Холин любил и зимние полеты. Возбуждение от риска начиналось еще в городской кассе. Николай Егорович брал билет обычно за несколько дней, как только становилось хоть приблизительно известно, когда ему надо лететь. В зале пусто, все окошечки закрыты картонками мышиного цвета, работают лишь одно-два; возле них очередь из трех или четырех человек. Смех, а не очередь. На шаги Холина, которые отдаются аж под самым потолком – почему-то во всех самолетных кассах высокие потолки, – очередь оборачивается, и по лицам Холин сразу определяет закоренелых клиентов «Аэрофлота». Из тех, кого не запугаешь ни распутицей, ни бураном. У них лица карточных игроков. В самолетной очереди не принято спрашивать, кто последний. Холин просто становится, достает бумажник, готовит деньги. Очередь движется неторопливо, никто не ругается, не спорит, не упрашивает, если билетов нет. Вопросы почему-то задают вполголоса, и вполголоса же кассир говорит число, номер рейса и каким транспортом добраться до аэропорта. На такое-то, туда-то, говорит Холин спокойным голосом спокойной кассирше в наброшенной поверх формы вязаной домашней кофте, – летом упаси боже появиться в одежде кассира чему-либо домашнему. Брать на такое-то билет заранее при неустойчивой зимней погоде – безумие. И Николай Егорович прекрасно знает, что это безумие. И кассирша знает. И вся очередь знает. – Можно? – спрашивает Холин без всякой тени страха, хотя это первый риск. Кассирша поднимает на Холина глаза и несколько секунд смотрит на него. Холин выдерживает взгляд. Кассирша пожимает плечами, щелкает какой-то штучкой и говорит, слегка наклонившись в микрофон: – Один на такое-то… рейс такой-то… И опять быстро смотрит на Холина, и Холин чувствует, что она на его стороне и сама немного волнуется, выгорит дело или нет. В микрофоне замешательство, потом голос произносит: – Один на такое-то… рейс такой-то… И опять Николай Егорович чувствует, что и этот нечеловеческий, механический голос тоже на его стороне, несмотря на то, что продавать за столько дней билет при неустойчивой зимней погоде хотя, может быть, и не противоречит правилам, но явное безумие. – Такого-то… рейс такой-то… аэропорт такой-то, – говорит кассирша, протягивая билет, и еще раз, теперь уже вне всякой меры, пристально смотрит на Холина. – Спасибо, – говорит Холин и чуточку медлит, надеясь, что она ответит «пожалуйста» и, может быть, даже улыбнется краешком губ, но кассирша уже занята другим, но все же в движении ее рук, берущих ножницы, во взгляде на следующего пассажира Холин чувствует последнее внимание к нему, Холину, отблески последних обрывков мыслей о нем, Холине. И это приятно. В зале ожидания аэропорта зимой тоже мало народа и лица выглядят так, словно все знакомы. Может быть, и не знакомы, но все-таки как будто бы люди собрались для одного какого-то дела и все знают, что собрались для одного дела и что они в какой-то степени, пусть в маленькой, но сообщники. Такой вид бывает у людей, собравшихся у проходной большого завода рано утром ехать на уборку кукурузы или картошки. Они резко выделяются изо всех не только тем, что многие из них в ватниках и бывших модных десять-пятнадцать лет назад пальто, но и особым выражением лица. Хотя большинство из них друг с другом не знакомы, но у всех одно выражение лица. «Ага, – написано на лицах. – Вот вы идете, а мы едем на кукурузу. Вот затроньте из нас кого-нибудь одного, мы такого вам покажем!» В зале легкий гул, у буфета очередь. Многие хорошо одетые с несчастным выражением лица пьют шампанское и закусывают импортными персиками из больших ярких банок. Стоит лишь глянуть на них, как сразу становится ясно, что их рейс отложен, и отложен не на какие-то час-два, а на целых пять-шесть часов, может быть, до самого утра. Холин регистрирует билет и, стараясь не глядеть на табло, где сообщается, на какой рейс идет посадка, а какой рейс откладывается, направляется к киоску рассматривать сувениры. Сувениры одинаковые по всей стране: Останкинская башня, пластмассовые человечки. Вдруг раздается шелест, как будто прилетела металлическая стрекоза. Холин знает, что это за шелест. С забившимся сердцем он поднимает чемодан и подходит к табло. Спокойное до этого табло волнуется. Оно машет лепестками, стрекочет и, наконец, показывает: «Рейс такой-то… туда-то задерживается по метеоусловиям» На час. На три. До утра. Это похоже на азартную игру. И толпа, которая стоит перед волнующимся табло, похожа на толпу игроков. Удары судьбы игроки принимают мужественно. Для формы они, конечно, что-то бормочут, какие-то угрозы в адрес «Аэрофлота», но потом расходятся. Если на час, три – в буфет; если до утра – в ресторан. «До утра» – самое серьезное. До утра – это полнейшая неопределенность. «На час» еще имеют в запасе «на два», «на три», наконец, «до утра». «Доутристы» же рискуют завтра начать все сначала. Но зато с ними случаются разные приключения. Может, конечно, и не случится, но чаще все-таки случаются. Холину, например, один раз ночью, где-то между тремя и четырьмя часами ночи, объяснилась в любви женщина. Замужняя женщина. Мать троих детей. Причем муж несколько раз приходил ее успокаивать, а она плакала и объяснялась Николаю Егоровичу в любви. И дети тоже успокаивали и не знали, что такое приключилось с их матерью. А потом, когда объявили посадку на самолет этого семейства, она наотрез отказалась лететь, муж упрашивал, умолял, пытался, хоть был маленьким и тщедушным, даже тащить ее насильно, а она упиралась; потом, конечно, улетела. Она говорила Холину: – До встречи с вами я была счастлива. Я думала, что я счастлива. Я стирала, мыла, готовила и думала, что так и должно быть. У меня было трое детей, непьющий муж, и я думала – в этом счастье. Зачем вы мне встретились? Вы обрекли меня на вечную муку. Она так и сказала: «На вечную муку». Конечно, она не будет вечно мучиться. Она так сказала, потому что была пьяна, иначе она бы это не сказала, но все-таки она это сказала. Еще она сказала: – Давайте проведем с вами вместе отпуск. В Ялте. Я приеду в июне в Ялту. Или в августе. Или в сентябре. Как вам будет удобно. Вы мне напишите. А если не напишете, я все равно буду ждать вас в Ялте у главного почтамта с восьми до девяти часов вечера. Каждый вечер. Каждый год. Он сказал, что обязательно приедет в июне в Ялту и каждый вечер будет приходить к главному почтамту между восемью и девятью часами вечера. Он даже дал клятву. Он дал клятву совершенно честно и искренне верил, что сдержит ее. Конечно, Холин не поехал в июне в Ялту. И она тоже наверняка не поехала в июне в Ялту. Но он дал еще одну клятву, что не забудет этой встречи. И эту клятву сдержал. Конечно, не потому, что все время вдалбливал себе в голову: помни, помни, а потому, что такие встречи не забываются. Из-за таких встреч он и любил зимние полеты… А произошло все так. Рейс отложили до утра, и Холин сидел в ресторане. Она привела своих детей поить чаем перед полетом. Ее самолет улетал в шесть утра, а рейс предстоял длительный – до Свердловска; она жила в Свердловске. Как-то выяснилось, что у старшей дочери сегодня день рождения, и Холин предложил выпить за день рождения. Она долго отказывалась, но он пригрозил ей, что у ее дочери не будет здоровья, и она выпила. Потом выпила еще несколько раз. От выпитого она раскраснелась, и Николай Егорович сделал ей комплимент. И тогда она заплакала и стала рассказывать ему свою жизнь. Она сказала, что пьяна первый раз в жизни и не знала, что это так прекрасно. Еще она не знала, что прекрасно слушать комплименты. А ей скоро сорок, и еще ничего не было и, наверно, уже не будет. Только работа, муж, стирка, дети, опять работа, муж, стирка, дети, и так без конца и края. И она еще нигде не была, ничего не испытала и, наверно, уже нигде не будет и ничего не испытает. Спустя два или три года он получил открытку под Новый год без подписи и обратного адреса. «Я так несчастна…» – было написано в открытке. Он хранил открытку несколько дней, а потом порвал. Конечно, бывали менее приятные приключения. Когда, например, летишь в один город, а прилетаешь в другой. Однажды в Домодедово он познакомился с очень симпатичным человеком, артистом миманса. Артист миманса возвращался из Италии; сам он был начинен впечатлениями, а его чемодан итальянскими винами. Они проговорили до утра. Утром очень тепло попрощались, дали слово не терять друг друга из виду, потом Холин залез в свой самолет и заснул. Проснулся во время посадки. Выходит и не узнает свой аэропорт. Не такой какой-то аэропорт. Поднял голову и видит – огромными буквами написано: «Владивосток». Оказывается, вместо своей «аннушки» он каким-то образом сел на реактивный и рванул из Европы в Азию. Конечно, под влиянием итальянских вин… Холин подошел к своему вагону. Толстая проводница в шинели возилась с фонарем, который то загорался, то гас. «Не могут уж посовременнее что-нибудь придумать. Как были двадцать лет фонари, так и остались, – опять плохо подумал Холин о железной дороге, предъявляя билет. – И проводник в такой же шинели…» Поезд был почти пуст. Маршрут в Крым недавно ввели специально для отпускников, но только начинался март, и, конечно, мало кто стремился к холодному морю. В купе сидел лишь один человек – маленький, неопределенного возраста, сразу с двумя лысинами: передней и задней; из тех, что всю дорогу смотрят в окно. Николай Егорович поздоровался, поставил чемодан в ящик под полку – его место было внизу – и вышел на улицу; до отправления еще оставалось много времени: на их станции всегда поезда стояли долго. Падал мелкий снег. Мороз был ощутимый, но не очень, чуть-чуть поменьше, и он стал бы приятным. По пустому перрону, выскобленному машинами с проволочными щетками, крутилась мелкая поземка. У поземки было все, как у настоящей: сугробы, лижущие языки, черные «окна», только все это выглядело настолько маленьким, словно Холин вдруг стал великаном и разглядывал поземку с высоты своего великаньего роста. Из открытой форточки станционного ресторана тянулась грустная мелодия. Как полная луна, неслась сквозь снега фара элеватора. На перроне, кроме Холина, был лишь один человек: нервно прохаживалась худая девушка с убитым морозом букетиком белых цветов – она кого-то ждала. Они встретились, разминулись, опять встретились. Надо бы пошутить, подумал Николай Егорович, но кроме идиотской, затасканной шуточки «Вы не меня встречаете?» ничего не пришло на ум, и он поплелся ко входу на вокзал. Дверь широко распахнулась, и Холин даже отшатнулся от неожиданности – прямо на него валила толпа их заводской братии с оттопыренными карманами. Увидев Николая Егоровича, толпа возликовала. – А мы тебя провожать! – загалдели вокруг неподдельно радостные голоса. «Сегодня зарплата, – вспомнил, пожимая руки, Холин. – Неужели мои дела так уж плохи, если эта братия расчувствовалась?» Пришел даже Лукашов. Но этот наверняка не расчувствовался, а явился по долгу службы. Лукашов – человек долга. В завкоме Лукашов отвечал за бытовой сектор и добросовестно присутствовал на всех свадьбах, перепоясанный свежевыстиранным полотенцем, взятым из заводской столовой, а на похоронах неизменно пристраивался сзади к крышке гроба и хотя нести не нес по причине маленького роста, а даже еще больше отягощал конструкцию, но умел зычно и в то же время скорбно подавать команды, где остановиться, когда тронуться, и потому был незаменим. «Ворон, – подумал Холин. – Прилетел…» Между тем говорились обычные вещи. – Место хорошее? – Как устроился? – Что говорят врачи? – Ну ничего. Выглядишь ты молодцом. – По радио слышал – там тепло. – Еще купаться будешь. И так далее. Хотя думали, конечно, все о другом: когда наступит время тяпнуть. У всех были немного скорбные, но внутренне удовлетворенные рожи. Что ни говори, а идея удачная. Тяпнули после смены, тяпнут сейчас, потом пойдут добавят в «столовой № 1», а дома не придерешься. «Опять глаза залил? – закричит жена. – Иди туда, где был!» – «Товарища провожал» – «Какого еще товарища! Знаем мы этих товарищей! Небось с бабами хороводился!» – «У тебя вечно одни бабы на уме! – обидится хозяин дома. – Помнишь, тот самый… Так вот его…» – «А разве он жив еще?» – «На курорт его… Может, и не вернется… Может, и за упокой пили». Пока жена будет думать на тему: «Вот был человек и нет человека», можно сказать: « А ведь молодой был, здоровый. Вот и я так вдруг…» Хозяин со скорбным видом достанет бутылку, открыто, ничуть не стесняясь, поставит ее на стол, даже стуком обратив внимание: дескать, вот я какой чуткий, какое у меня чувствительное сердце, не только на поезд посадил, а и дома решил помянуть. И жена ничего не скажет, не заругается, не стукнет кулаком по нежной, размягченной выпивкой голове мужа, а сбегает в подвал, принесет огурчиков, капустки, нальет горячего борща, вытрет руки фартуком и сама подсядет к столу, к маленькому, семидесятипятиграммовому стаканчику, похожему на больничную мензурку, что рядом с граненым стаканом хозяина как младенец; и они выпьют за упокой его, Холина, души, и хозяйка долго будет махать возле рта ладонью, а потом выпьет еще половинку и заплачет; конечно, не о нем, Холине, которого она в жизни не видела, а так, вообще… обо всех и о себе в частности, о том, как плохо, странно, противоестественно представить себя лежащей в гробу. А муж, видя, что жена расчувствовалась, направляется к вешалке и начинает искать шапку, чтобы пойти и добавить, но он плохой стратег и тактик, он наивный политик, скверный знаток человеческих душ, и в особенности женских, наконец, он просто потерял бдительность. Бормоча слова о том, какой хороший человек был Холин, какой он был молодой, сильный, красивый, душевный, добрый, отзывчивый, толковый специалист и верный товарищ, как его, Холина, любили все и уважали, как у него, Холина, этот гад Лукашов отнял жену и сделал много других гадостей, хозяин дома притупил бдительность и не обращал внимание на действия своей верной половины. А верная половина стояла сзади, непосредственно за его спиной, в старой, классической позе, подперев бока руками; глаза половины горели. Бдительные, огненные глаза были чисты и сухи, в них не имелось даже намека на слезы. Хозяин дома замечает опасность, пытается снова, хотя отлично понимает, что дело прогорело, разжалобить сердце супруги словами: «Хороший человек этот был Николай Егорович, душевный, сгорел на работе…», но шапка хозяина дома уже сама собой срывается с затылка и трепещет, как пойманная ворона, в руках жены, а на своем размягченном после получки, нежном затылке хозяин ощущает чугунный, но любящий кулак. Лукашов же, конечно, не будет добавлять. Не то что он, Лукашов, не любит выпить, нет, выпить он любит, но водка все-таки для него не удовольствие. Он пьет водку как лекарство, как приятное, но все же лекарство, он пьет ее, когда нужно: на похоронах, свадьбах, в компании, по какому-то еще поводу. Он ни разу не взял бутылку без повода, просто так, для себя, для своего удовольствия, по случаю, что у него хорошее настроение или плохое; у него, Лукашова, никогда не бывает хорошего или плохого настроения. У него всегда среднее настроение, как у электронно-вычислительной машины, компьютера; впрочем, никто не знает, какое у компьютера настроение, может быть, это очень злобная машина, а скорее всего все-таки у нее среднее настроение, а вернее, не среднее, а его нет вовсе; никакого настроения, как у Лукашова. У Лукашова нет никакого настроения. Лучше, если бы у него было злобное настроение. Если бы у Лукашова было злобное настроение, он бы тогда делал людям гадости и его, Лукашова, легко было бы разоблачить, но он никогда не делает людям гадости. Он всегда поступает правильно, он всегда прав, как компьютер; он, как компьютер, никогда не ошибается. И напрасно все говорят, что он, Лукашов, отбил у него, Холина, невесту. Ничего он не отбивал. Просто он рассудил, что с ним, Лукашовым, ей, будущей жене Холина, будет лучше, чем с самим Холиным, потому что он, Лукашов, всегда все делает правильно, никогда не причинит ей боль, не оскорбит, не совершит несправедливости. Он, Лукашов, всегда все продумает, рассчитает и поступит по справедливости; изо всех возможных ходов в данной ситуации он, Лукашов, сделает единственно правильный, самый рациональный, самый удовлетворяющий всех ход. Он, Лукашов, рассудил, что и ребенку, который потом появится, будет лучше с Лукашовым, чем с Холиным, потому что с Холиным ребенок будет жить в хаосе, рассудил Лукашов, в действительности, полной пугающих неожиданностей. Да и самому Холину, рассудил Лукашов, одному будет лучше, ибо от собственных неразумных поступков будет страдать лишь он сам, Холин. Ты прав, Лукашов. Ты, как всегда, прав. Конечно, ты не будешь, как эти ребята, дополнительно, сверхпланово пить за упокой его, Холина, души. Эти ребята, конечно, выпивохи; не совсем, конечно, выпивохи, но все же, конечно, не пропустят случая выпить, а такой случай сегодня железно подвернулся – проводы Холина на курорт, откуда он, возможно, не вернется. Они бы выпили, конечно, и по другому, более радостному поводу, допустим, за выздоровление Холина, но все же Холин им благодарен за то, что они выпили за его проводы, выпьют сейчас и еще вечером, когда Холин уже будет мчаться на курорт, откуда он, возможно, не вернется. А Лукашов не будет пить дополнительно. По дороге он наверняка зайдет в магазин «Молоко» и маленькими глотками опорожнит бутылку кефира, чтобы быстрее прошел хмель и чтобы отбить запах. Именно опорожнит, а не выпьет. А затем он зайдет в магазин «Лакомка» и купит кулек шоколадных конфет для своей жены, которую он отбил у Холина. И для дочери, которую он родил вместо Холина. И они все трое будут пить чай с шоколадными конфетами, и Лукашов скажет, где был, потому что он не может не сказать, он просто не умеет лгать, и жена, его, Холина, бывшая невеста, еще раз оценит по достоинству это такое редкое среди людей качество – не лгать. Утром Лукашов скажет директору, что провожал Холина на поезд. И директор сначала не поверит, а потом тоже подумает: «Все-таки он честный во всем. Даже, несмотря на все, пошел провожать Холина…» Впрочем, Лукашов может и не сказать ничего директору, ибо провожал он Холина не для того, чтобы это стало известно директору или еще кому, а потому, что делал это по долгу. Ибо больного, едущего на курорт, положено провожать. Если он, Холин, действительно не вернется из этой поездки, Лукашов будет нести крышку гроба, как всегда ее нес; будет нести, несмотря ни на что, несмотря даже на то, если он, Холин, напишет в завещании, чтобы Лукашову запретили нести крышку. Возможно, Лукашов даже заплачет на поминках, если будет подходящая обстановка и если еще кто-то будет плакать. Нет, он, Холин, ни в чем не может упрекнуть Лукашова. Даже в том, в чем он сейчас его упрекал. Упрекал несправедливо, подло, подтасовывая факты. Лукашов никогда бы не увел чужую жену, потому что это нехорошо, некрасиво, а Лукашов никогда не делает того, что нехорошо и некрасиво. Он увел не жену, а невесту. Невеста еще не оформлена в загсе, и ее может уводить каждый, кто захочет, для этой цели и дается в загсе испытательный срок. Он даже не уводил, зачем возводить напраслину на человека. Он просто поговорил с ней несколько раз, и она поняла, что с Лукашовым и ей, и дочке, которая родится у нее и Лукашова, будет намного лучше, чем с Холиным. И она ушла. Лукашов даже сам позвонил утром по телефону и рассказал все. Рассказал честно, без утайки. Так и так, мол, твоя невеста встречается со мной, но это не баловство, это очень серьезное дело, и он, Лукашов, собирается на ней, теперь уже бывшей невесте Холина, жениться. Нет, Лукашова ни в чем нельзя упрекнуть. Это честный, порядочный человек. Он бы, Холин, смог прийти при такой ситуации провожать Лукашова? Вряд ли… А он, Лукашов, пришел. Нет, все-таки ко всему это и мужественный человек. А он, Холин, обозвал его, Лукашова, вороном. Прости, Лукашов. Толпа маялась, постукивая заколевшими ботинками в такт мелодии, несущейся из ресторанной форточки, и напоминала американский балет на льду или группу гангстеров, встречающих почтовый вагон, потому что все были одеты одинаково странно: в зеленые куртки на чрезмерном количестве «молний» и пуговиц, гнутые шляпы и длинные мотоциклетные перчатки. Горпромторг не успел подготовиться к осенне-зимней кампании и только к концу февраля смог пригнать в город откуда-то огромную партию зеленых курток, гнутых шляп и мотоциклетных перчаток. Он завез еще столько же огромных болотных сапог почти до пояса, но они не пользовались успехом у населения. День был теплый, все думали, что окажется теплым и вечер, и поэтому явились провожать Холина в гангстерской одежде, а Лукашов даже одел болотные сапоги. Не хватало, правда, для полноты впечатлений огромных кольтов, но в жизни всегда чего-нибудь не хватает. Впереди маялся и постукивал ботинками начальник отдела кадров Вано Геноцвали, милый человек, но опаснейший интриган. Вообще-то он был Иваном Горшковым, родом из Болдыревки, но природа так щедро снабдила его грузинскими характерными чертами, что Иван не устоял и прозвал себя Вано Геноцвали, а заодно выучился говорить с грузинским акцентом. Провожать Николая Егоровича он пришел, по всей видимости, не просто так; конечно, Иван пришел провожать прежде всего потому, что, несмотря на свои интриги, был добрым человеком, но все же, явившись провожать Холина из чувства солидарности и сострадания, он имел попутно какую-то тайную цель. Скорее всего, Вано Геноцвали явился вслед за интригой, какую он плел, и интрига его, Ивана-Вано, привела сюда, на симферопольский поезд. А возможно, Горшков уже сочинил интригу по пути сюда. Да, так, наверно, будет вернее – он сочинил интригу, идя провожать Холина. Холин любил Горшкова, несмотря на то что однажды тот сплел интригу и против него, Холина, и сплел довольно больно, ощутимо. Но он все же любил Горшкова, может быть, потому, что тот плел интриги не по злобе, а так, ради детского любопытства, ради чисто детского любопытства посмотреть, что там у игрушки внутри. При этом он никогда не трогал слабых. Он плел интриги только против сильных, уверенных, здоровых, преуспевающих, знающих себе цену людей, даже немного нагловатых людей, что вполне естественно, так как успех и уверенность в себе приводят к нагловатости даже у хороших людей. Горшков никогда не плел интриги против плохих людей. Он не плел против них, даже если они были сильными, уверенными и нагловатыми. Это было странно, но это было так. Не трогал он и слабых, кто бы они ни были: хорошими или плохими. Уже потом, после того как с ним это случилось, Холин понял, почему Горшков так поступал. После того как это случилось, у Холина было много времени для раздумий, впервые много времени за всю жизнь, и он тогда понял, почему Горшков так поступал и почему он, Холин, его любил. Горшков-Геноцвали не плел интриги против плохих людей потому, что брезговал. Он брезговал той дрянью, которая неизменно выльется из их груди, если он пробьет в ней лётку. А у сильных, хороших людей ничего не выльется, просто станет видно, что там внутри. Слабые же люди попросту не интересовали Ивана-Вано. Слабые люди мало кого интересуют. Вот почему Холин тайно любил Горшкова, несмотря на то, что интриганство очень плохое качество человека, и несмотря на то, что Горшков сделал ему, Холину, больно. Сейчас, был уверен Николай Егорович, Горшков пришел безусловно вслед за интригой, но она не касается его, Холина, потому что он, Холин, сейчас слабый. Нет, не слабый, он сильный, просто сбитый с ног. Сильный, но сбитый с ног. Лежащий на полу, истекающий кровью, нюхающий доски, цепляющийся за башмаки переступающих через него людей, хрипящий раздавленной грудной клеткой. Но не слабый. Сбитый с ног, ослабевший, может, временно, а может, навсегда, но ни в коем случае не слабый. Не слабый, а просто сбитый. с ног. Горшков сплел против него, Холина, интригу в то время потому, что тогда он, Холин, был сильным и к тому же считался хорошим человеком, порядочным человеком. Тогда он был сильным, здоровым, уверенным, преуспевающим, знающим себе цену, порядочным человеком, даже немного нагловатым, но успех и уверенность в себе почти всегда приводят к нагловатости, не к наглости, а к нагловатости, даже не к нагловатости, а чуть-чуть излишнему чувству самоуверенности, что совсем не отталкивает от преуспевающего человека, а даже наоборот – влечет к нему людей более слабых. Вот почему Горшков сплел против него, Холина, интригу. И Николай Егорович не обижается на него, хотя тогда ему было больно. Очень больно, когда он вспоминал про эту интригу… – Тэк, – сказал Иван-Вано Горшков-Геноцвали, приплясывая, и глянул на часы. Все оживились, тоже посмотрели на часы и придвинулись к вагону. Толстая проводница в деформированной шинели, обвисшей на ней, в домашней, гражданской, бабьей шинели, в шинели без знаков различия и в таком же мятом, обвисшем, бабьем берете строго посмотрела на них, зевнула и сказала: – Провожающие? Мы скоро отходим. И с беспокойством заглянула в фонарь. Она сказала «мы скоро отходим» тоном, как будто ее вагон был огромным океанским лайнером, а она сама – капитаном. Она сказала так потому, что чувствовала исключительность своего положения. Вот они, провожающие в гангстерской одежде, останутся здесь, на холодном, продуваемом, оскобленном машинами с проволочными щетками перроне, потом будут тащиться по неуютным улицам, уставленным черными голыми деревьями, как на вошедших в моду неуютных, черных, уставленных черными голыми деревьями эстампах; будут шутить зябкими голосами, прятать от пронизывающего ветра дрожащий огонек в черных, подернутых светящейся розовой окалиной ладонях спичечный огонек, и им будет холодно, неуютно и очень далеко до весны, а она через двое суток очутится в Симферополе. Пока станет формироваться состав, лязгая буферами, пока его, как больного, будут обстукивать, прослушивать, обнюхивать люди, похожие на работников преисподней, она выйдет на окраину города нарвать, как всегда это делает, бессмертника, всю зиму простоявшего с открытыми голубыми глазами на бугре среди сухой полыни, среди камней от давным-давно исчезнувших построек, может быть, от ханской крепости, и среди последних окопов, уже почти зализанных временем, ставших почти шрамами. И с гор, с моря порывами будет прилетать ветер, пахнущий водорослями. И у грузина в огромной фуражке, с озябшими большими ушами она купит совсем дешево букет мимозы и присоединит его к бессмертнику. И все пассажиры на обратном пути, особенно когда они перевалят через Уральские горы, будут восхищаться и ахать. А потом долго и грустно смотреть в окно. – Потише, товарищи, – строго заметила проводница. Это Горшков Вано, громоздкий, как платяной шкаф, затопал по железному полу подкованными ботинками, радостно гаркнул и двинул плечом вагонную стенку, отчего вагон слегка спружинил. По дороге они слямзили возле бачка с питьевой водой надтреснутый стакан и гурьбой ввалились в купе Холина. После короткой возни сумели разместиться все, притиснув человека с двумя лысинами к самому окну. Маленький Лукашов в длинных, почти по горло, болотных сапогах сел на колено огромного, занявшего треть купе Вано и стал похож на какую-то болотную птицу, может быть чмыря, усевшуюся на буддийскую статую, торчащую из трясины. Горшков вытащил из-за пазухи длинную бутылку с зеленым сухим вином и бодро, как ставят печать, пришлепнул ее на стол возле плешивого человека. Плешивый никак не среагировал на громкий звук. Весь его вид говорил: «Я еще не того ожидаю». – По посошку на дорожку, – сказал Горшков-Геноцвали, – чисто символически. Потому как человек больной. Компания уныло смотрела на непривычно длинную бутылку. – М-да, – сказал кто-то искренне и с горечью. Иван-Вано бодро налил в стакан с трещиной, похожей на удар молнии, и протянул Холину. – За крымский целебный воздух. – Врач сказал – нельзя. – Врач… – хохотнул Горшков. Холин выпил глоток. Горшков одобрительно пошевелил ногой, на которой сидел Лукашов в болотных сапогах. – Тебе? – Не, – сказал Лукашов застенчиво. – Я ее только по праздникам. – Двадцать минут осталось, – намекнул кто-то. – Алгоритмы вы, а не человеки, – вздохнул Вано и вытащил из другой пазухи бутылку белой. – Нет, чтобы культурно посидеть, товарища проводить, так скорей глаза заливать. Компания оживилась. Откуда-то возникли еще бутылки, огурцы, яйца, птица. Выпили, закусили, стали рассказывать курортные анекдоты. – Уехал муж на курорт, – начал Горшков. – Шлет телеграмму: продай шкаф, вышли денег. Потом опять: продай стол, вышли денег. Уехала жена. Присылает денег – купи шкаф… Плешивый человек оторвался от окна и быстро глянул на Вано, сверкнув передней лысиной. «Старо и плоско», – означал его взгляд. Компания веселела все больше. – Ты там не теряйся, – подмигивал Иван-Вано. – Если что, пиши, приедем – выручим. – Другим там после него делать нечего. – Ха-ха-ха-ха! – Га-га-га-га! – В армянское радио поступил вопрос: светятся ли глаза у… Угадайте, светятся или нет? – Конечно, светятся! – Армянское радио отвечает: если бы светились, то стояли бы белые ночи. От грохота колебалась пелена синего дыма. Холин тоже смеялся, даже больше, чем надо бы. Он понимал, что они нарочно рассказывают эти грубые старые анекдоты, чтобы развеселить его, Холина, хотя понимают, что он, Холин, смеется неискренне. Да и они смеются неискренне. Они смеются для того, чтобы завтра можно было сказать на заводе: «Вчера провожали Холина… Грустный такой был… Ну, мы его немного развеселили». Лукашов тоже смеялся. Он сидел пьяненький, размазывал по голове рукой жидкий потный чубчик и хлопал неожиданно пушистыми белыми, как у снегурочки, ресницами. Нет, он совсем не был похож на болотного чмыря. Он был похож на снегурочку; такой же нежный, аккуратный, румяный, вот только бы ему подлиннее волосы и снять огромные болотные сапоги, надеть беленькие валеночки, и он стал бы совсем снегурочкой. Рот Лукашова был доверчиво полуоткрыт, глаза с интересом следили за одним, за другим. По лицу, то затухая, то разгораясь, бродила улыбка. Иногда Лукашов хлопал себя ладонями по коленям и смеялся звонким смехом. Казалось просто невероятным, что вот именно этот маленький человечек с жидким чубчиком и пушистыми ресницами отнял у него, Холина, невесту, родил вместо него, Холина, дочь, держит в страхе весь завод и уверенно, точно, не отступая ни на шаг, ведет атаку на самого директора, и, возможно, директора дни сочтены, и, конечно, директором будет Лукашов, и он, Холин, станет входить в большой просторный современный кабинет и вместо солидной, громыхающей туши директора будет видеть за большим полированным современным столом маленького человечка с пушистыми ресницами; и он, Холин, вместе со всеми выстроившись в цепочку, будет спешить к этому человечку, чтобы перед совещанием пожать руку, вот эту конопатую с рыжими волосиками ручку, что лежит рядом с ним. Лукашов неожиданно повернул голову, и Холин встретился с ним глазами. Холин тотчас отвел глаза; Лукашов тоже отвел глаза, но в короткую долю секунды Холин понял, что Лукашов все это время тоже думал о нем, Холине, и знал, что Холин думает о нем, Лукашове. «Мы с ним как влюбленные, – подумал Холин. – Читаем друг у друга мысли». – Разрешите! В купе вдвинулся огромный, опутанный ремнями и закованный, как опаснейший преступник, чемодан. Чемодан спихнул с горшковского колена Лукашова. – А понакурили! Голос был такой хозяйский, что все поспешно стали тушить сигареты, а Иван-Вано даже поколыхал возле себя рукой воздух, будто это что-то могло изменить. Вслед за чемоданом и голосом показалась голова в модной шляпке. Однако лицо под шляпкой было совсем не модное – такие лица рисуют на карикатурах, когда пытаются обидеть за что-нибудь женщину. Например, за нахальство и невежество. – Ну прощай, милочка! В купе появились две тонкие руки, обернутые в обтрепанные рукава, обняли даму за шею, и за дверями раздалось чмоканье. Почему-то казалось, что там, за дверьми, была мелкая, ничтожная личность. От объятий мелкой, ничтожной личности модная шляпка свалилась, и на плечи женщины вдруг упали чудесные волосы, как поется и пишется, цвета спелой пшеницы. Вся компания уставилась на эти волосы, как на карточный фокус, включая и Лукашова, хотя у него жена была блондинкой и ему, конечно, к виду волос цвета спелой пшеницы не привыкать. Дама втянула своего спутника в купе и облобызала его. Это действительно оказался запущенный человек с бегающими глазами и нетерпением в движениях. Чувствовалось, что ему хочется быстрей отделаться от своей супруги и напиться вермута. – Провожающие, покинуть вагон! Провожающие, покинуть вагон! Компания стала тискать Холина. Лукашов тоже тиснул и даже тернулся колючей щекой. Для этого ему пришлось подняться на цыпочки, и Холин увидел перед собой лысину с наброшенными на нее редкими волосиками-хворостинками, как притрушенное сеном болотце. – Выздоравливай, – сказал Лукашов тоном, будто просил об очень большом одолжении. – Постараюсь, – ответил Холин. «Не думай, что я это так, формально, я искренне», – сказал глазами Лукашов. «И я искренне», – сказал Холин. «Ничтожество». «Мерзавец». – Ну, до скорого. – До скорого. Компания вывалилась, стала махать руками. Дрогнул и начал набирать скорость перрон, унося, словно отметая назад, немногих провожающих: заводскую компанию, которая шла к вокзалу, что-то обсуждая, отчего еще больше походила в своих куртках и гнутых шляпах на замыслившую что-то нехорошее группу гангстеров; уже покупающего в привокзальном ларьке бутылку вина запущенную личность, девушку с букетиком убитых морозом цветов, так никого не встретившую и не проводившую. Девушка шла поникнув головой, само отчаяние и печаль. «Она еще не знает, что здоровое, молодое тело в принципе не совместимо с печалью», – подумал Холин. |
||
|