"Жизнь Никитина" - читать интересную книгу автора (Кораблинов Владимир Александрович)

Дом на Кирочной

Своя избушка, свой простор. Из кольцовской тетради

В жестянке с китайцами накопилось порядочно. Иван Савич улучил минуту, когда отец был трезв, и сказал:

– Хочу с вами посоветоваться, батенька.

Поверх очков, с досадой и удивлением поглядел Савва. Он читал разлюбезного своего Хераскова, его прервали на особенно замысловатом стихе, где надобно было хорошенько поразмыслить, вникнуть в хитрое сплетение словес. В другой раз он просто отмахнулся бы, как от докучливой мухи, но так уважительно, так серьезно сын давно с ним не разговаривал.

– Нуте? – спросил Савва.

– А что бы нам с вами, батенька, взяться да дом построить?

– До-о-ом? – Изумление, насмешка прозвучали в голосе старика.

– Ну да, дом, чего вы удивляетесь! Не знаю, как вам, а мне эта наша вонючая развалюшка, знаете ли, ужасно опротивела. Тут дышать нечем.

– Ишь ты… дом!

Насмешка скрылась, к изумлению прибавились недоверие и настороженность: не подвох ли?

– А на какие шиши? – спросил не без любопытства, но все еще не доверяя и опасаясь подвоха.

– Об том и речь. Вы человек опытный в подобных делах, скажите – сотни три для начала хватит?

– Нет, ты всурьез? – Савва снял очки, отодвинул книгу.

– Разумеется, – сказал Никитин. – Что же я, задаром, что ли, второй год с этим двором мытарюсь…


Ранней весною на Кирочной весело, звонко застучали топоры перлевских плотников, зашуршали продольные пилы; красная кирпичная кладка фундамента выросла из черной влажной земли и словно осветила серую скучную улицу с ее неприглядными домишками и тощими тополями.

К троицыну дню срубили стены, поставили стропила. Работник Митрич привез из Кругленького леса молодых березок, повтыкал по уличной стежке, вдоль постройки. Дом, белеющий свежеотесанными бревнами, казался большим и необыкновенно красивым.

Вечерами Иван Савич любил приходить в пустой, светящийся еще не законопаченными щелями сруб. В высоких стропилах было нежное, зеленоватое небо, голубые звезды. Ветер тихонько посвистывал сквозняками в пустые проемы окон и дверей. Иван Савич слушал музыку ветра и почитал себя счастливым: просторный новый дом был как бы второй ступенью задуманного восхождения к вершине.


А уж батенька…

Этот удивил, так уж действительно удивил. С того самого дня, как Никитин спросил совета, с того часу, как, отложив в сторону Хераскова, вместе с сыном углубился в вычисления – сколько понадобится кирпича да лесу, да во что обойдутся плотники, каменщики, штукатуры и прочая мастеровщина, – с тех пор пребывал в трезвости.

Чуть светало – он уже поспешал к постройке, придирчиво вглядывался в сделанное, – не смухлевала ль мастеровщина, не ухитила ль? «Эка жулье! – бормотал. – Эка христопродавцы! За этим народишком глаз да глаз, так и норовят все как-нибудь, шаля-валя… Нешто Ивану Савичу за ними углядеть? Ох, прост, прост малый-то, книгочей, разумник, а коснись до дела – ну, дитё! Как есть дитё! Все на веру, все с открытой душой… Да рази ж можно с этими махамедами на веру! Растащут! Все как есть растащут – и однова́ не оглянисси…»

Наводил порядок вокруг постройки: щепку к щепке, в одну кучу, битый кирпич – в другую; оброненный гвоздь найдет, сунет в карман, а потом полдня дознаётся – кто обронил, вычитывает негоднику мораль. Не сказать бы, что от такой его деятельности большая польза оказывалась, но, наверно, все-таки была какая-то; «мастеровщина» его побаивалась, поворачивалась расторопнее, безо времени не тянулась за кисетами с табаком.

Иван Савич не знал, что и подумать: ну, батенька! Изменился ведь, другим человеком стал. И радовался такой перемене и смутно догадывался, что, как дитя новой игрушкой, так и Савва постройкой забавляется, а завершится строительство – и что тогда? Не то же ли самое, что и было? Но до того омерзительным вставало в памяти это недавнее бывшее, что Иван Савич во что бы то ни стало решил заворотить отца с его непутевой житейской тропы. Может, и не совсем и не во всем верно, но он раскусил характер старика; Савва с увлечением хватался за новое дело, он себя в нем как бы тоже нового находил. Так на первых порах случилось с постоялым двором, так нынче – с постройкой дома.. «А что, если направить его на подвиг нравственный?» – подумал Иван Савич и крепко затаил в себе эту мысль, пока не высказывая ее отцу, все еще не теряя надежды, что, может быть, сам по себе новый дом, простор, чистота, порядочность домашнего обихода остановят Савву, заставят его позабыть окаянную дорогу к питейному заведению…

К празднику покрова дом был готов окончательно – сиял накрашенными полами, чисто-начисто вымытыми стеклами окон, розовыми, голубенькими цветочками недорогих, но вполне порядочных, приятных для глаза обоев.

Молебен служили с водосвятием. День выдался солнечный, теплый. По чистым, пахнущим краской и свежестью комнатам плыл голубоватый дым ладана; позванивали серебряные цепочки кадила; солнечные лучики весело играли на парчовой ризе смоленского протопопа, на жирном глянце зеленых фикусов. Затем, разумеется, был обед, и Савва напился. Ухватив за бороду дьячка, кричал, что «он-де и сам не из простых, а духовного звания…» Сумел-таки опоганить радостный и такой для Никитина значительный день.

А после обеда ушел со двора, пропадал дотемна, и лишь к ночи двое хожалых приволокли его пьяного, оборванного, без шапки. «Эх, батенька! – с обидой и огорчением думал Никитин, укладывая бесчувственное тело Саввы на кровать. – Да есть ли для вас что-нибудь святое?»

Еще на темной зорьке старик заворочался, встал, пошел шарить по шкафчикам – не осталось ли чего после вчерашнего, на опохмелку. Скрипел дверцами, натыкался на стул, что-то бормотал бессвязное. Иван Савич проснулся, зажег свечу, помог найти желанный недопитый штоф.

– Ну, чего вскочил-то? – сердито пробурчал Савва. – За отцом соглядать? Как бы, дискать, старик проторю какую не исделал?!.

«Нравственный подвиг»… – презирая самого себя за нелепую, наивную идею, усмехнулся Никитин. – «Нравственный подвиг»… Нет, чего уж! Горбатого, видно, могила лишь исправит…»

Одиночество. Одиночество.

Блаженствовать бы, наслаждаться порядочной жизнью в пяти новых опрятных комнатах, где просторно, можно пошагать в задумчивости, где воздуху достаточно и он чист, свеж, не испорчен ядовитыми испарениями навозных куч и непросыхающей грязи возле водопойной колоды; где, наконец, своя отдельная от всех комната, свой стол и тот порядок, какой по душе – в расстановке ли книг на полках, в том ли, как сложены бумаги и тетради: в одну стопку с занятиями литературными, в другую – с расчетами денежными, деловыми. И три чистых во всем этом довольстве, светлых, сияющих окна с тюлевыми занавесками, три окна – на улицу, на люди, в божий мир, И молодой тополек заглядывает в среднее… Еще одна ступень преодолена в трудном крутом подъеме, и это радует, разумеется, но…

Одиночество. Одиночество.

Оно уже не отвлеченное понятие, не бесплотное, неосязаемое чувство, а злобная, ехидная тварь, и хотя и не имеет очертаний и запаха или цвета, но ведь – существенность.

Существенность!

И нету от нее спасения.

Милый друг Иван Иваныч снова слег, прислал с оказией письмецо – ох, горе горькое… Мужественные, бодрые слова, а за ними – такое отчаянье, такая безнадежность. Осень и весна для него имеют значение роковое. Во мгле моросящего дождика, невидимая, бродит смерть, то приближаясь, то отступая на время. Спрашивает – каковы обстоятельства. Быв на обеде в новоселье, видел, что батенька вновь нехорош сделался, по сей причине и выражает беспокойство. Вот друг! И на одре страданий не забывает, спасибо ему.

А новый просторный дом мертвым домом оказался. Как же простодушно, как же по-детски наивно было воображать, что в новом доме водворятся и новые, иные отношения между обитателями, семейный уют, человеческая порядочность, чистота. Иван Савич обрадовался, узнав, что сестры Тюрины переселились с Чижовки, стали жить по соседству с Никитиными, и Анюта, как и раньше, сделалась частой гостьей в новом никитинском доме. «Ну вот, – подумал он, – теперь все хорошо будет, постоянное присутствие в доме женщины, да еще родственницы, принесет теплоту и уют…»

Но как ни старалась Аннушка оживить и украсить новый дом – нет, он все равно оставался холодным и как бы нежилым. Что она только ни делала: и плошки с геранями расставляла, и чуть не каждый божий день мыла стекла окошек; часы снесла часовщику починить, и теперь кукушка уже не хрипела, а звонко выговаривала свое «ку-ку». Наконец, откуда-то котеночка-игрунка притащила, забавляясь с ним, хотела развеселить Ивана Савича, – напрасно: он по-прежнему был сумрачен и одинок, и она видела это и страдала, понимая свое бессилье что-нибудь изменить в житейском обиходе Никитиных. Дом был новый, да любовь-вражда Саввы и Ивана оставались старыми.

Аннушка! Верная любящая раба, чем бы ты не пожертвовала ради покоя и счастья Ванечки (она мысленно его так называет, а в глаза – Иван Савич и на «вы» обязательно): прикажи на костер идти – пойдет, не дрогнет, прикажи нечистому душу продать – продаст. Ах, Ванечка, Ванечка! Горе Анютино, томление ее девичье, но ведь и радость же, и счастье – стоит ему лишь улыбнуться, похвалить, сказать ласковое слово…

И вся – обожание нескрываемое, вся – бессловесная мольба о ласке, о внимании, только что под ноги не стелется. И это, совестно сказать, минутами раздражает, против воли срываются грубые, нехорошие слова неприязни, презрения и даже злобы…

Ах, Анюта, Анюта!

Но однажды Иван Савич усадил ее в кресло, сказал: «Слушай, Аннушка…» – и стал читать только что написанное:

Когда потухший день сменяет вечер сонный,Я оставляю мой приют уединенный,И, голову усталую склонив,Задумчиво иду под тень плакучих ив.Сажусь на берегу и, грустной думы полный,Недвижимый гляжу..

Стихи еще были самому непривычны, новы; словно не им сочиненные, они удивительно торжественно, незнакомо звучали. Счастливый, как бы оглушенный, едва пересилив подступившую к горлу спазму, почти шепотом кончил; боясь взглянуть на Анюту – что она? – стоял недвижимо, весь напрягшись.

– Ах! – вскрикнула Анюта, схватив за руку Ивана Савича.

Он вздрогнул.

– Глядите, глядите! – Анюта смеялась, тащила к окну. – Собачья барыня пляшет… Как смешно!

Собачьей барыней звали полоумную базарную побирушку, маленькую костлявую старуху, за которой вечно ходили десятка полтора бездомных собак. Она делилась с ними теми жалкими кусочками, что подавали ей приезжавшие на базар мужики.

– Ах, как смешно! – радовалась Анюта.

Потом, вдруг как бы спохватившись, сделала серьезные, испуганные глаза, в неподдельном изумлении всплеснула руками:

– И как это вы складно так стишок сочинили! Я бы ни за что не сумела… ей-право!

Одиночество. Одиночество.


Еще прошлой осенью с великим старанием начисто переписал несколько стихов, «пьес», как он их называл, и разослал в столичные журналы с покорнейшей просьбой напечатать, буде господа редакторы соблаговолят найти возможным.

В редакционные корзины летели листки почтовой бумаги, исписанные изящным мелким почерком. Подпись «Иван Никитин» – ровно ничего не говорила господам редакторам «Пантеона», «Москвитянина», «Библиотеки для чтения».

Столицы немотствовали.


Вот уже и новый дом не радовал.

В пяти пустых комнатах мертво, голоса отдаются, как в подземелье.

У Саввы кончился запойный круг. Сидел смирно, шевеля губами, читал «Россияду». Однажды, сняв очки и заложив закладкой книгу, сказал:

– Вишь, выстроили махину… Казарма, прости господи, хочь в салки играй. А стоит без пользы.

Никитин промолчал. Он с нескрываемой неприязнью, с презрением даже, разглядывал отца: экая рассудительность, экий житейский разум, подумаешь! Запамятовал, как третьеводни барахтался в базарной грязище, не в силах встать на ноги, матерился, орал: «Эх, в Таганро-о-оги! Эх, там со-лу-чи-и-илася беда-а!» Вчера Иван Савич решился все-таки, сказал насчет нравственного подвига:

– Вы ведь религиозный человек, батенька, почему бы вам не подвигнуть себя на святое дело?

– Какое еще дело? – хмуро пробурчал Савва.

– Сходили бы к чудотворцам печерским или в Почаев… А то и того выше – в Иерусалим, ко гробу господню… Я бы и денег вам дал.

Долгим пристальным взглядом поглядел старик. Усмехнулся.

– Со двора сжить хочешь?

И молча сунул под нос Ивану Савичу грязный, с надтреснутым ногтем кукиш.

Сейчас – трезвый, умытый, с расчесанной бородой – сидел, притворялся озабоченным, рачительным хозяином, готовый изречь житейскую премудрость, подать совет, научить, наставить…

В такие минуты Иван Савич ненавидел родителя.

– Слышь, что ль? – Старик повысил голос.

– Не кричите, не глухой, – раздраженно отозвался Никитин. – Что вам от меня нужно?

– Ох, малый… – сказал Савва. – Чтой-то дюже высоко заносисси!

И тут же, разумеется, «преподал и наставил»: вывесить в окошке билетик «сдается внаем».

– Все лишняя копейка…


В трех комнатах нового дома стал квартировать семинарский профессор. Тот самый, что некогда, встретясь на улице, учил Никитина, как жить.

– А ты, я вижу, фратер, за ум взялся, – сказал он, покровительственно похлопав Ивана Савича по плечу. – Обрел-таки землю, кипящую млеком и медом. Изрядно, изрядно… Одобряю!

Торговался он, впрочем, как последний маклак на базаре, не до рубля – до копейки, чем и снискал уважение старика.

– Сурьезный господин, – сказал Савва. – Эка загривок-то… Бычина!

Поросший седовато-рыжей шерстью, загривок профессора был бугрист и так крут, что для шеи уже и места не оставалось. Семинаристы прозвали его Ступой. С Никитиным он держал себя так, словно тот все еще ходил в школярах, – строго, не допуская возражений, подчеркивая свое ученое профессорство и чиновную недосягаемость. И это раздражало и было обидно, как и то, что отец, всегда упрямый и своевольный, раболепствовал перед Ступой, заискивал его расположения, льстиво поддакивал.

С появлением профессора в доме на Кирочной постоянно толклись деревенские попы и дьячки – первые в лисьих, барашковых и даже енотовых тулупах, в козловых сапогах и глубоких кожаных калошах, вторые – в облезлых, на рыбьем меху, кафтанишках, нередко залатанных, в грубых мужицких бахилах, а не то, так и просто в лаптях. И те и другие хлопотали за своих чад, одинаково низкопоклонничая перед профессором и одаривая его нехитрыми деревенскими приношениями. В холодном чуланчике профессорской квартиры висели копченые окорока, гусиные тушки, утиные полотки; бочоночки с грибками и медом стояли рядком, как в солдатском строю. Всю эту благодать немыслимо было съесть одному человеку, даже семипудовому Ступе, и потому на Кирочную частенько наведывались базарные перекупщики, маклаки. Тут кое-что, случалось, и Савве перепадало.

Униженно кланяясь, рассыпаясь в благодарностях, отцы разъезжались по своим деревенькам, а следом в обитую черной вонючей клеенкой дверь профессорской квартиры стучались тощие, испитые юнцы в несуразных, похожих на капоты, уродливо сшитых шинелях и длиннополых сюртучках. Это были безнадежные чада просителей и давателей, с которыми Ступа занимался репетицией приватно от занятий семинарских. Сии и вовсе в профессорское жилище, как в храм, входили.

Иван Савич, заглянув на половину ученого жильца, удивился: ни шкафов книжных, ни полок. С десяток тощих учебников, по которым Ступа составлял свои лекции, – и все. Кроме базара и церковных служб, обедней и всенощных, он никуда не ходил, ничто в мире его не занимало. Однако выписывал «Северную Пчелу» или, как он ее ласково называл, «Пчелку», и, зайдя к Никитиным, любил покалякать о вычитанном в булгаринском листке, вроде того, что султан-де османский опять грозит православному кресту, что полячишки с жидками стакнулись, уговариваются меж собою святую Русь ожидовить. «Да куда им, тонконогим, – рычал, – султан-то еще туды-сюды, а уж эти!» И сплевывал, и плевком как бы уничтожал всех иноверцев. И снова рычал, что вся зараза от сочинителей, от всяких там Пушкиных да Белинских, что доведут они Россию-матушку…

Из литераторов он лишь троих почитал – Булгарина, Греча и Барона Брамбеуса. «Протчие, – говорил, – и ногтя моего не стоят!» И на узловатом, корявом мизинце показывал широкий, плоский ноготь – беловато-желтый, похожий на грязную яичную скорлупу.


На этого Собакевича и глядеть-то было противно. Сиплый, гундосый голос, бычий загривок, покатые бабьи плечи, осыпанные крупной перхотью; толстые, как оладьи, с отвисшими мочками уши, плотно прижатые к голове, – все возмущало, вызывало отвращение, чуть ли не тошноту. Особенно – запах, странный, из множества людей присущий ему одному: какая-то несуразная смесь застойной затхлости давно не топленной избы, жукова табака и сладенького валерьянового декохта. Ивана Савича мутило от профессорского запаха.

Каково же было сидеть с ним часами рядом, слушать пошлейшие прибаутки, вдыхать отравленный его присутствием воздух…

А ведь вот – сидел, слушал.

Играл в карты, которые ненавидел. Старался не слишком выказывать чувство скуки и, что было еще трудней, отвращения. Непостижима была вся эта житейская комедия, его собственное участие в ней. Только что, позабыв все, переступив заветную черту, сидел над тетрадью, и не было вокруг ничего, что связывало по рукам и ногам – расчеты, постояльцы, батенькины озорства, докучливые, раздражающие сентенции квартиранта, – а были небо, степь, без конца и края, зеленеющая, вольный весенний ветер, просторная даль России… И легко находились нужные слова: святая старина, меч недругу, пожар небес. Он набросал, спеша от волненья, от знакомого восторга, пропуская буквы, не дописывая слова: «Широко ты, Русь, по лицу земли в красе радостной развернулася…» И тут же зачеркнул «радостной» – не так, не так! Что-то другое просится… «Радостной» – хорошо, да мелко, по-домашнему как-то. Царственной! – вот нужное слово!

– Иван Савич! – позвал отец. – Ну-кось, вылазь, чего сидишь, ровно сыч какой…

– Пожалуйте-с, любезнейший, – словно в бочку, сказал профессор. – Мы уже и карточки стисовали. Ждем-с.

Следовало бы отказаться решительно, сказать резко – что занят, что презирает подобное глупое времяпрепровождение; крикнуть, наконец, чтоб оставили его в покое, убирались прочь! А он, вздохнув, поморщившись, захлопнул тетрадь и с покорностью приносимого в жертву агнца пошел играть. «Зачем я так поступаю? – спросил себя. – Зачем сажусь за эти подлейшие карты?» – «А затем, – тут же ответил безжалостно, – затем, Иван Савич, что многое можешь осилить: груженый ли воз сдвинуть, шестипудовые ли чувалы ворочать… Перед любой бедой не погнешься… А вот бытия нашего, мещанского подлого бытия одолеть – нет, не в силах…» Вы только представьте себе: батенька, разумеется, выпивши, он отказ за дерзость, за обиду почтет, затеет шум, брань, – не приведи господь! «Садись, такой-сякой, кому говорят! Тисуй, не моги родителю поперек молвить!» А ведь прежде сроду не картежничал Савва-то, это его Ступа научил, окаянный профессор! Иван Савич не раз замечал – для потехи, что ли, подпаивает квартирант старика. Вот таким-то побытом и оказывались сильные люди рабами домашнего уклада и делались как бы куклами в руках балаганного шута горохового, петрушечника, паяца… Однако сей паяц был профессором, имел чин коллежского асессора и орден святыя Анны, и, кроме всего, приносил доход – пятнадцать целковых ежемесячно. Позвольте это особенно заметить.

«Широко ты, Русь, по лицу земли…»

– Нуте-с, – рычал профессор, – поелику туза червонного имею, с него, судари мои, и захожу…

И яростно шлепал об стол пухлой, засаленной картой.

Игра называлась «короли», играли вчетвером – профессор, отец, Иван Савич и Аннушка.


Иван Иваныч, как всегда, приехал неожиданно. Он престранную застал картину: на столе карты раскиданы, окутанный синими облаками трубочного дыма, профессор в неприлично распахнутом ваточном халате, всею тушею откинувшись на спинку кресла, ржал жеребцом; Аннушка, вскочив, стояла пунцовая, со слезами на глазах, кусала губы. А Савва, кривляясь, приплясывал перед сыном:

– Салфет вашей милости, господин золотарь!

Ивану Савичу не везло в карты, он не плутовал, как другие, и неизменно оставался сдатчиком, в проигрыше. Это у игроков называлось быть в золотарях.

– Ну и шум у вас, – сказал Иван Иваныч. – На улице слышно.

Закашлявшись от дыма, он увел Никитина в его комнату, прилег на диван, дыша трудно, со свистом. Никитин кинулся подкладывать подушку, бежать за чаем.

– Ничего… не надо, – просипел Иван Иваныч. – Погоди, дай отдышусь… Сядь.

Закрыл глаза, замолчал. Молчал и Никитин. И весь дом молчал, словно прислушивался – о чем это там милые дружки шепчутся? Потом хлопнула дверь на улицу. Шорканье веника послышалось, легкие шаги в соседней комнате. Это значило, что батенька отправился в поход, а Анюта взялась наводить порядок: после картежной игры всегда бывало намусорено, наплевано; профессор и Савва тут словно друг перед дружкой старались в своей бесцеремонности.

Веник пошоркал и затих. В дверь робко постучались.

– Иван Савич, ничего не нужно? А то ухожу…

– Иди, Аннушка, иди. Спасибо. Если что понадобится, я сам…

– Святая женщина Анна Николавна, – улыбнулся Иван Иваныч. – Ангел. Неужто не видишь, как обожает тебя? Женился бы.

– Ну вот, – поморщился Никитин, – опять двадцать пять. Женитьбы мне только не хватало.

– Горькая у тебя жизнь, Иван, – печально сказал Иван Иваныч.

– А у тебя? – Никитин присел рядом на диван. – Поди, тоже не мед. И ничего мы тут с тобой, брате, не поделаем: мещане. По одному уставу живем. И ты сам это отлично понимаешь.

– Да оно так, – согласился Иван Иваныч. – Но ведь одно дело – я, другое – ты. Иван Дураков помрет – лопушок на могилке вырастет, и все. Ну, вспомнят при случае: «Это какой же Дураков? Что живодерню держал, что ли? Эва! Да я с энтим, с живодером-то, вчерась в Безруковом трактире чай пил… Другой, стало быть? Да, верно, другой…» На том и разговоры кончатся. У нас, брат, в Нижнедевицке, Дураковых-то – косяк.

– Постой, – перебил Никитин. – Это ты к чему?

– Да все к тому же. Мещане мы с тобой, конечно, житейский устав, как ты говоришь, один, да цена нам не одна. Нас, таких-то, как я, – тысячи, а ты – единственный. И ты сильный, Иван. Тебе это проклятое мещанство преодолеть надо. Мускулами. Зубами. Волей, духом! И все, решительно все бросить надо!

– Что бросить?

– Да все, стало быть. Постоялый двор, копеечничество, домашнюю карусель. В короли потешать квартиранта. Ну… всю ежедневную пакость, одним словом.

– Ого! – засмеялся Никитин. – И что же ты мне присоветуешь?

– Уйти, – твердо сказал Иван Иваныч. – Бросить все и уйти. В Москву ли, в Питер ли, в Харьков – все равно. Но уйти прочь обязательно. Освободиться!

– – Легко сказать – уйти. – Никитин нахмурился, глубокие морщины на лбу сразу состарили его. – Легко сказать… А старика куда денем? Родителя? Ведь он без меня пропадет.

– А как ты пропадешь? Это, стало быть, так и надо?

– Стало быть, так…

– Мне трудно понять тебя, Иван.

– А тут и понимать нечего! – отчаянно и как-то даже со злобою вырвалось у Никитина. – Люблю мучителя своего… И что хочешь ты со мной делай, пускай сам пропаду, а в обиду его никому не дам!

– Так ведь это же… – Иван Иваныч не договорил, затрясся в жестоком кашле, прижал ко рту окровавленный платок.

– Боже мой! – воскликнул Никитин. – Кровь! Тебе лекаря надо… Лежи, лежи… Я сейчас… Тут рядом…

– Пустяки… Воды дай холодной… Стакан. И соли… полную ложку…

С отвращением выпил горько-соленую жидкость, задохнулся, но тотчас же и успокоился. Лежал недвижимо. Синеватой бледностью на гипсовый снимок стало похоже враз осунувшееся лицо.

– Вот и все, – сказал устало. – Прошло. Я напугал тебя? Прости.


Затем весь вечер, до глубокой ночи, сидели при свече за самоваром, сам-друг и, невидимая чужому взору, божественная Евтерпа, муза поэзии, пребывала с ними. Милая выдумка Ивана Иваныча насчет Евтерпы развеселила Никитина, он был оживлен, светел, его глубокие глаза сияли.

В эту встречу, не сговариваясь, ни одним словом не подчеркнув, они как-то незаметно перешли на «ты».

Никитин прочел последнее, что написал. Стихи восхитили Ивана Иваныча, особенно «Под большим шатром голубых небес» и «Суровый холод жизни строгой». Но в пьесе «Развалины» одну лишь звучность похвалил, а колоннады и письмена фантастические отверг и сказал:

– Нет, Иван! Нет и нет. Прости, но это уже не Никитин.