"О героях и могилах" - читать интересную книгу автора (Сабато Эрнесто)

VI

Прошло много дней, Алехандра не подавала признаков жизни, пока наконец Мартин не решился позвонить ей. Ему удалось провести с ней в баре на углу улиц Эсмеральда и Чаркас несколько минут, от которых у него на душе стало еще тяжелей, чем прежде: она ни о чем ином не говорила (с какой целью?), кроме как о гнусных нравах женщин в их boutique [43].

Потом снова дни шли за днями, и снова Мартин рискнул позвонить – Ванда ответила, что Алехандры сейчас нет, что она ей передаст. Но Алехандра не откликнулась.

Не раз Мартин был готов признать свое поражение и пойти в boutique. Но вовремя спохватывался, зная, что этим он чуть больше дозволенного вторгся бы в ее жизнь и (думал он) тем самым еще сильней отдалил бы ее от себя – так потерпевший кораблекрушение и умирающий от жажды в своей лодке должен противостоять соблазну выпить соленой воды, зная, что лишь вызовет жажду, еще более неутолимую. Нет, он не будет звонить. Возможно, беда в том, что он уже и так чересчур покушался на ее свободу, чересчур вторгся в ее жизнь; ведь это он поспешил к ней, кинулся к ней, гонимый одиночеством. И быть может, если он предоставит ей полную свободу, вернутся прежние времена.

Однако в глубине души, самому себе не признаваясь, он понимал, что время у нас, у людей, никогда не движется вспять, и то, что было прежде, никогда не возвращается вновь, и, коль чувство захирело или стало другим, уж никакое чудо не возродит его в изначальном виде – как гордый флаг, который постепенно загрязнился и истрепался (такое сравнение он слышал от Бруно). Впрочем, надежда в душе Мартина еще боролась, ибо – как думал Бруно – надежда не перестает бороться, хотя бы ее борьба была обречена на неудачу, – нет, напротив, надежда только и возникает среди бедствий и благодаря им. Но если вдруг кто-то сумеет в будущем дать Алехандре то, что давал он, Мартин? Свою нежность, понимание, свою несовершенную любовь? Слова «в будущем» лишь усиливали его печаль – заставляя воображать будущее, где ее уже не будет с ним рядом, будущее, где другой – да, другой! – станет говорить ей слова, похожие на те, которые говорил он и которые она иногда слушала с жадностью, с горящими глазами – неужели такие минуты были? – и глаза, и минуты эти, мнилось ему, будут существовать для него вечно, пребудут в своем абсолютном и волнующем совершенстве, подобном красоте статуи. Неужели она и этот Другой, чье лицо он себе не мог представить, будут ходить вместе по тем же улицам и кабачкам, по которым она ходила с Мартином, а он-то сам перестанет для Алехандры существовать или превратится в постепенно гаснущее воспоминание о горе и нежности, а может, о скуке и смешной неуклюжести. И тогда он старался вообразить ее в мгновения страсти – как она произносит заветные словечки, которые говорят в подобные минуты, когда весь мир и также – и главное! – он, Мартин, ужасным образом отринуты прочь, изгнаны из комнаты, где извиваются их голые тела и слышатся их стоны; тогда Мартин подбегал к телефону, говоря себе, что, в конце-то концов, надо всего лишь набрать шесть цифр, чтобы услышать ее голос. Но, еще не набрав номер полностью, он останавливался, имея уже достаточный опыт, чтобы понимать: можно находиться Рядом с другим человеком, слышать его и прикасаться к нему и все же быть отделенным от него неодолимыми стенами – вот так, когда мы умираем, души наши, возможно, еще витают близ тех, кого мы любили, и все же – увы! – отделены невидимой, но непроницаемой стеною, извечно не позволяющей мертвым общаться с миром живых.

Итак, минуло много долгих дней.

Пока Мартин наконец все-таки не пошел в boutique, даже зная, что ничего этим не добьется, а, напротив, раздразнит зверя в душе Алехандры, – зверя, ненавидевшего любое вмешательство. И, твердя себе: «Нет, я не пойду», он шагал по направлению к улице Серрито и еще в тот миг, когда приближался к двери, повторял с истовым, но бесполезным жаром: «Я ни в коем случае не должен ее видеть».

В этот миг из двери выходила увешанная побрякушками, размалеванная женщина с выпуклыми злыми глазами. Мартину Алехандра никогда не казалась более чужой, чем в обществе подобных женщин: среди жен или любовниц директоров, известных врачей, импресарио. «А какие разговоры! – возмущалась Алехандра. – Разговоры, которые можно услышать только в модном магазине или в женской парикмахерской. Сидят среди флаконов с краской, под марсианскими колпаками, с разноцветных прядей струится жидкая грязь, лица вымазаны кремом, все в пятнах и угрях, а зловонные, как клоака, рты извергают одни и те же словечки и остроты, дают советы, от которых разит пошлостью и злостью, поучают, как надо поступать и как НЕ надо поступать с «этим подонком». И все это вперемежку с болтовней о болезнях, деньгах, драгоценностях, тряпках, фибромах, коктейлях, обедах, абортах, делах службы, продвижениях, акциях, об активности или импотенции любовников, о разводах, изменах, секретаршах и рогах». Мартин слушал ее с удивлением, и смех ее был столь же мрачен, сколь описанная ею сцена. «Но как же ты можешь, – запинаясь, спрашивал Мартин, – как ты можешь все это выносить? Как можешь работать в таком заведении?» На эти наивные вопросы она отвечала какой-нибудь из своих иронических гримас: «Потому что, видишь ли, по сути, все мы женщины, у всех есть плоть и матка, и надо не забывать этого, глядя на таких вот кикимор, как на средневековых гравюрах красавицы глядят на череп; и еще потому, что – как это ни странно – уродины эти довольно честны и последовательны, их грязь вся на виду, и они никого не могут обмануть». Нет, Мартин все равно не понимал и был уверен, что Алехандра не все ему говорит.

И вот, открыв дверь, он вошел в boutique. Алехандра изумленно взглянула на него и, сделав приветственный жест рукой, продолжала работу над шитьем, сказав, чтобы садился.

В этот момент в мастерской появился весьма необычный человек.

– Мадам… – вымолвил он, склоняясь в гротескно-изысканном поклоне. – Он поцеловал руку Ванде, затем Алехандре и прибавил: – Как говорила мадам Попеско в «L'habit vert»: je me prostitue а vos pieds [44].

Затем он обернулся к Мартину и оглядел его как некий необычный предмет меблировки, который он, возможно, намерен приобрести. Алехандра, смеясь и не вставая с места, представила Мартина.

– Вы смотрите на меня с изумлением, и вы совершенно правы, мой юный друг, – непринужденно сказал новый гость. – Сейчас все объясню. Во мне сочетаются самые неожиданные черты. Например, когда люди, не знающие меня, видят меня молчащим, они полагают, что голос у меня, должно быть, шаляпинский, а оказывается, какой-то писк. Когда я сижу, то кажусь низкорослым, потому что торс у меня короткий, а стоит встать на ноги – я великан. Поглядите на меня анфас – худощав. Но в профиль – весьма и весьма объемист.

Говоря это, он демонстрировал каждое из своих утверждений, и Мартин с изумлением видел, что все так и есть.

– У меня тип Жилля [45], по знаменитой классификации профессора Задика. Лицо заостренное, нос длинный и тоже заостренный, а главное, большой живот, но тоже заостренный, как у идолов с острова Пасхи. Ну как если бы меня с детства растили, стиснув бока двумя досками, – представляете?

Мартин видел, что обе женщины хохочут, и все время, пока Коко был в ателье, смех не прекращался – как музыкальный фон кинофильма; порой почти неслышно, чтобы не мешать рассуждениям Коко, а порой, в какие-то особо разительные моменты, обе прямо корчились от смеха, но гостю это не мешало. Мартин смотрел на Алехандру и страдал. Как он ненавидел это ее лицо, лицо «бутик», которое она как бы надевала, вращаясь в этой легкомысленной среде, и которое словно бы еще держалось, когда она оказывалась наедине с Мартином, и лишь постепенно исчезало, и тогда сквозь его мерзкие черты, по мере того как они размывались, проступало одно из ее лиц, принадлежавших ему, Мартину, то лицо, которого он ждал как желанного и любимого человека, встречающегося нам в ненавистной толпе. Ибо – как говорил Бруно – «личность» и «личина» одного корня, и у каждого из нас есть много личин: личины отца, учителя, любовника. Какая же из них подлинная? Минутами Мартин думал, что Алехандра, смеющаяся над остротами Коко, которую он сейчас видит здесь, не может быть той же, которую он знал, и, главное, не может быть той непостижимой, поразительной и грозной Алехандрой, которую он любил. Но иногда (а чем больше недель проходило, тем сильнее он в этом убеждался) он склонялся к мысли – так же думал и Бруно, – что все личины подлинны и что также это лицо «бутик» было настоящим и каким-то образом выражало некую грань реальной души Алехандры: грань – и сколько же их могло быть еще! – которая была ему чужой, ему не принадлежала и никогда принадлежать не будет. И когда Алехандра являлась к нему со следами тех других личин, словно у нее не было времени (или желания?) преобразиться, Мартин по какой-то складке ее губ, по движениям рук, по особому блеску в глазах обнаруживал осадок чужой жизни – словно человек, долго просидевший в помойной яме, явившись к нам, еще сохраняет противный запашок. Вот так он думал, а тем временем Ванда, не переставая жевать конфеты, говорила:

– Расскажи, как там было вчера.

На этот вопрос Коко, положив на стол книжку, которую принес с собой, ответил с изящной и невозмутимой четкостью:

– Дерьмо, ma chére [46].

Обе женщины зашлись от хохота, и когда Ванда наконец смогла говорить, она спросила:

– Сколько тебе платят в газете?

– Пять тысяч семьсот двадцать три песо и пятьдесят семь сентаво плюс новогодний подарок да чаевые от шефа, когда сбегаю ему за сигаретами или ботинки почищу.

– Слушай, Коко, лучше бросай газету, и мы здесь будем тебе платить на тысячу песо больше. Только за то, чтобы ты нас смешил.

– Sorry [47]. Профессиональная этика не позволит, вообразите, если я уйду, театральной хроникой займется Роберто X. Марторелл. Это ж будет национальная катастрофа, деточка.

– Пожалуйста, Коко. Расскажи, как было вчера, – настаивала Ванда.

– Я же сказал: сплошное дерьмо. Кошмар.

– Ну, это понятно. Ты расскажи подробности. Особенно о Кристине.

– Ах, la femme [48]! Ты, Ванда, истинная женщина Вейнингера [49]. Конфеты, проституция, сплетни. Я тебя обожаю.

– Вейнингер? – спросила Ванда. – Это что такое?

– Чудно, чудненько, – сказал Коко. – Я тебя обожаю.

– Ну ладно, будь человеком, расскажи про Кристину.

– Бедняжка, она ломала себе руки, как Франческа Бертини [50] в одном из тех фильмов, которые наши мальчики крутят в киноклубах. Но тот, кто играл писателя, точно был чиновник из министерства торговли.

– Как? Ты с ним знаком?

– Нет, но я в этом уверен. Скучнейший человек, зануда. Так и видно, что озабочен какими-то проблемами на работе, выходом на пенсию или чем-то вроде этого. Толстенький коротышка, расставшийся со своими исходящими, pour jouer l'écrivain [51]. Не могу передать, как он меня растрогал, старикашка.

В эту минуту вошла женщина. Мартин, которому чудилось, что он видит какой-то нелепый сон, понял, что его представляют ей. Когда ж он уразумел, что это та самая Кристина, о которой говорил Коко, и увидел, как тот ее встречает, он покраснел. Коко поклонился ей, произнеся:

– Красавица. – И, тронув ткань ее платья, прибавил: – Божественно. И сиреневый цвет очень идет к твоим волосам.

Кристина робко, боязливо улыбалась – она никогда не знала, верить ему или нет. Спросить его мнение о спектакле у нее не хватало смелости, но Коко сам поспешил высказаться:

– Это было потрясающе, Кристина! И сколько труда, бедняги вы! Да еще этот шум за стеной… Что там у вас?

– Танцевальный зал, – опасливо ответила Кристина.

– Ах, ну да… Какой ужас! В самые патетические моменты запузыривают мамбо [52]. И у них, кажется, там есть туба, в довершение беды. Кошмар.

Мартин увидел, как Алехандра чуть не бегом кинулась в соседнюю комнату. Ванда продолжала шить, сидя спиной к Коко и Кристине, но беззвучно тряслась всем телом. Коко невозмутимо продолжал:

– Следовало бы запретить тубу. Ты как считаешь, Кристина? Такой грубый инструмент! Конечно, вам, бедным, приходилось орать, как дикарям, чтобы вас услышали. Тяжелое дело, правда? Особенно туго пришлось тому, кто играл знаменитого писателя. Как там его звать? Тонацци?

– Тонелли.

– Вот-вот, Тонелли. Несчастный. Такая неподходящая physique du rôle [53]. Правда? И вдобавок все время надо было бороться с тубой. Такое напряжение! Нет, Ванда, публика понятия не имеет, чего это стоит. И знаешь, Кристина, мне кажется, вы очень удачно взяли такого человека, который похож не на писателя, а скорей на чиновника пенсионного возраста. В «Телоне», например, как-то поставили «Веревку» О'Нила, и у моряка был вид вполне моряцкий. Подумаешь, невидаль – каждый представляет себе моряка именно так. Но надо сказать, что, стоило этому типу начать говорить, а вернее, бормотать (потому что ничегошеньки не было слышно), оказалось, что актер он никудышный и, даже имея вид моряка, ничуть на моряка не похож: вы бы приняли его за уборщика, за строительного рабочего, за официанта из кафе. Но за моряка? Never! [54] И почему это, Кристина, все самодеятельные труппы так увлекаются О'Нилом? Вот не повезло бедняге! Ему всегда не везло – сперва с отцом, помните, Эдипов комплекс? Потом здесь, в Буэнос-Айресе, пришлось грузить мешки в порту. А теперь спасу нет от всех этих самодеятельных и любительских трупп всего мира. – Тут он раскинул свои длиннющие руки, словно желая охватить вселенную, и с выражением искренней печали прибавил: – Тысячи – да что я говорю! – миллионы самодеятельных трупп ставят одновременно «Веревку», «Перед завтраком», «Император Джонс», «Любовь под вязами»!… Бедняжка! Как тут не запить и не отказаться от человеческого общества! Ну, разумеется, Кристина, у вас другое дело. Потому что, по сути, вы почти совсем как профессиональный театр и сборы у вас как у профессионалов. Да, невозможно себе представить, что ваши скромные участники должны днем работать ассенизаторами или бухгалтерами, а потом, вечером, изображать короля Лира… Только подумать! Ведь совершать преступления так утомительно… Конечно, всегда остается возможность ставить пьесы спокойные, без злодеяний и кровосмешений. Ну, самое большее с одним-двумя убийствами. Так нет же: оказывается, любителям подавай только пьесы, где уйма преступлений, настоящие бойни, как у Шекспира. И что уж говорить о дополнительных работах – подметать зал, слесарничать, красить стены, продавать билеты, исполнять функции распорядителя, убирать туалеты. Это, знаете ли, очень поднимает моральный уровень. Что-то вроде фаланстера. В порядке строгой очереди все должны чистить ватерклозет. Итак, сегодня сеньор Занетта – режиссер «Гамлета», а Нора Роланд, née [55] Фанни Рабинович, убирает оба туалета. Назавтра упомянутый Занетта убирает оба туалета, а Нора Роланд режиссирует «Любовь под вязами». Уж умолчу о том, что два с половиной года все как очумелые работали каменщиками, плотниками, малярами и электромонтерами, сооружая свой театр. Да, благородная деятельность – их фотографировали и интервьюировали полчища журналистов, тут уместно употребить такие слова, как «пыл», «энтузиазм», «благородные стремления», «народный театр», «истинные ценности», «призвание». Конечно, фаланстер иногда терпит крах. Прячась за демагогией, ждет своего часа диктатура. И получается, что сеньор Мастроникола или Бердичевски, поубирав два-три раза ватерклозет, создает теорию, гласящую, что сеньорита Фифа Размазина, известная в театральных кругах под nom de guerre [56] Элизабет Линч, чрезмерно амбициозна, испорчена гнилыми декадентскими взглядами и мелкобуржуазно-контрреволюционными тенденциями, и пусть она убирает оба туалета в течение всего тысяча девятьсот пятьдесят шестого года, который к тому же еще и високосный. Все это усложняется еще из-за affaires [57] Эстер Абрамович, которая пришла в самодеятельный театр с целью, как говорится, себя показать и, по словам директора, уже успела превратить сей приют чистого искусства в премиленький бордель. А ревность Менеки Забиякко, она же Диана Феррер, которая и не думает отказываться от упомянутого Мастрониколы. И капитальнейшая обида молодого характерного актера Рамсеса Водолео, которого запихнули в кассу просто из зависти, когда он посмел нарушить демократическую очередность. Словом, настоящий публичный дом. Так что самое правильное, Кристина, – это профессионализироваться, как вы и сделали. Хотя этот старичок, видно, днем служит в каком-то министерстве?

– Какой старичок?

– Тонацци.

– Тонелли… Тонелли не старик. Ему около сорока.

– Tiens! [58] Я бы поклялся, что ему уже изрядно за пятьдесят. Что значит плохое освещение. Но днем он же где-то работает? Разве нет? Мне кажется, я видел его в кафе, что напротив министерства торговли.

– Да нет, у него лавка – книги и школьные принадлежности.

Плечи Ванды тряслись, как в приступе лихорадки.

– О, это чудесно! Теперь я понимаю, почему ему дали роль писателя. Все ясно. Он мне казался больше похожим на мелкого служащего, наверно, только потому, что вчера вечером я был очень утомлен, да еще наша знаменитая КАДЭ [59] дает такой слабый свет, а вы, конечно, не виноваты. И хорошо, что у него есть лавка. По крайней мере на другой день после спектакля он не должен рано вставать. Не то у него, у бедняги, горло вконец бы испортилось. С этим треклятым мамбо да тубой. Ну ладно, мне пора идти, ужас как поздно. Мои поздравления, Кристина. Пока, пока, пока!

Он поцеловал Ванду в щеку, беря конфету из коробки.

– До свиданьичка, Ванда. И береги фигуру. До свиданья, Кристина, еще раз поздравляю. Твой костюм идет тебе изумительно.

На ходу он протянул руку окаменевшему Мартину, затем, обернувшись к перегородке, отделявшей заднюю комнату, крикнул поверх нее Алехандре:

– Mes hommages [60], дорогая.