"О героях и могилах" - читать интересную книгу автора (Сабато Эрнесто)IVЧем ближе они подходили к углу улиц Корриентес и Сан-Мартин, тем громче звучали динамики Альянсы [41]: пусть олигархия Баррио-Норте [42] остерегается, пусть евреи не суют повсюду свой нос, пусть масоны не путаются под ногами, пусть марксисты прекратят свои провокации. Они зашли в «Ла Эльветика». Темный зал, высокая деревянная стойка, стены по-старинному обшиты панелями. Кривые, в пятнах зеркала, увеличивая и умножая мутные отражения, усугубляли таинственность и уныние этого старомодного заведения. Навстречу им поднялся мужчина с очень светлыми волосами, голубоглазый, в очках с немыслимо толстыми стеклами. Выражение лица у него было задумчиво-чувственное, возраст – лет сорок, сорок пять. Мартин заметил, что Бруно смотрит на него доброжелательно, и, краснея, подумал: Они обменялись несколькими фразами, но Алехандра была рассеянна, вскоре попрощалась и ушла. Тогда Мартин оказался наедине с Бруно – волнуясь, словно ему предстояло сдавать экзамен, и огорчаясь внезапным и, как всегда, необъяснимым исчезновением Алехандры. И вдруг он спохватился, что Бруно о чем-то его спрашивает, а начала вопроса он не слышал. Смутившись, он хотел попросить, чтобы Бруно повторил вопрос, но тут, к счастью, появился рыжий, веснушчатый субъект с орлиным носом и пронзительно глядящими сквозь очки глазами. Губы его то и дело кривились в быстрой, нервной улыбке. Во всем его облике было что-то беспокойное, а в речах порой звучал такой сарказм, что, окажись Мартин с ним наедине, он не сумел бы рта раскрыть, даже если бы начался пожар. Вдобавок этот рыжий смотрел тебе прямо в глаза, не давая робкому человеку никакой возможности увильнуть. Беседуя с Бруно и наклонясь к нему через столик, он все время тревожно, искоса озирался, как человек, который подвергается или подвергался преследованиям полиции. Мартин смотрел на длинные, нервные пальцы Бруно и спрашивал себя, какой была любовь этого человека к матери Алехандры, не зная еще, что любовь эта в ином обличье продолжилась, обращенная к ее дочери, и таким образом та Алехандра, о которой Мартин в этот момент размышлял, была некогда предметом размышлений человека, на которого теперь был простодушно устремлен его взгляд, хотя (как сам Бруно думал неоднократно и даже внушал это Мартину) Алехандра в мыслях Бруно была не та, что теперь мучила Мартина, ибо мы никогда (уверял Бруно) не бываем одними и теми же для разных собеседников, друзей или влюбленных, подобно резонаторам на уроках физики, которые на тот или иной звук отвечают какой-либо одной струной, меж тем как остальные струны молчат, словно углубясь в себя, отчужденные, ждущие призыва, когда-нибудь, возможно, потребующего их отклика, призыва, который, может, никогда и не раздастся, и тогда молчащие струны кончат свои дни, как бы забытые миром, чуждые всем и одинокие. И вдруг Мартин услышал, что Бруно прощается с этим беспокойным типом и, взяв Мартина под руку, предлагает ему выйти на улицу: – Пойдем, Мартин, прогуляемся, здесь слишком жарко. Сходим к порту. Когда они дошли до моста на улице Бельграно, Бруно остановился и, облокотясь на перила, заметил: «Тут по крайней мере можно дышать», меж тем как Мартин спрашивал себя, не от Бруно ли усвоила Алехандра привычку бродить по мосту, но затем подумал, что, вероятно, было наоборот, потому что Бруно показался ему человеком мягким, легко отдающимся во власть своих мыслей. Мартин смотрел на его нежную кожу, на изящные руки и сравнивал их с жесткими, жадными руками Алехандры, с ее худощавым, угловатым лицом, а Бруно тем временем думал: «Лишь импрессионизму удавались подобные пейзажи, так что художник, чувствующий в них это, и только это, сам себя дурачит». И, глядя на затянутое облаками небо, на мглистый и как бы отяжелевший воздух, на отражения судов в спокойной воде, думал еще, что небо и воздух Буэнос-Айреса очень напоминают Венецию, наверно из-за влажности, исходящей от стоячей воды, и в то же время другой уголок его сознания был занят рыжим Мендесом. – Например, литература. Эти люди – грубые схематики. Для них Пруст – писатель упадочный, потому что принадлежит к уходящему классу. Он рассмеялся. – Будь эта их теория верной, тогда не существовало бы марксизма и, следовательно, Мендеса. Марксизм тогда должен бы быть изобретен каким-нибудь рабочим, преимущественно рабочим тяжелой промышленности. Они пошли по тротуару, потом Бруно предложил ему сесть на парапет, поглядеть на реку. Мартина удивило это чисто юношеское поведение – Бруно, казалось, был преисполнен ласкового товарищеского чувства к нему, а время, которое Бруно ему уделял, и дружеская фамильярность казались некоей гарантией чувства Алехандры к нему, к Мартину, – человек солидный не стал бы так ласково обходиться с безвестным юношей, если б не уважение, а может, и любовь Алехандры к этому юноше. И эта беседа, прогулка, сидение рядом на парапете были словно подтверждением (хотя и косвенным и хрупким) ее любви, неким свидетельством (хотя и неясным и двусмысленным) того, что она не так отчуждена от него, как ему думалось. И пока Бруно жадно вдыхал струившийся от реки воздух, Мартин вспоминал схожие сцены на этом же парапете – он и Алехандра. Он лежит на ограде, голова его покоится у нее на коленях, он поистине счастлив (был счастлив). В тиши сумеречного часа он слышит спокойный ропот реки внизу и глядит на непрестанные метаморфозы облаков: головы пророков, караваны в снежной пустыне, парусники, заснеженные гавани. Все это полно (было полно) мира и покоя. И с безмятежным, сладостным чувством, как в окутанные еще сном и негой минуты пробуждения, он укладывает поудобнее голову на коленях Алехандры, думая о том, как приятно, как чудесно ощущать ее тело под своим затылком, тело, которое, по мнению Бруно, есть нечто большее, чем тело, нечто более сложное, более утонченное, более загадочное, чем просто тело, состоящее из клеток, тканей и нервов, ибо оно также (возьмем случай Мартина) есть и – Мы здесь как-то были с Алехандрой. – И, словно не в силах удержать мчащийся велосипед, потеряв управление, прибавил: – Какой это был счастливый день! И тут же раскаялся и устыдился столь откровенной и патетической фразы. Однако Бруно не рассмеялся, даже не улыбнулся (Мартин смотрел на него чуть не с ужасом), он был все так же задумчив и серьезен и глядел на реку. И после долгого молчания, когда Мартин уже не ждал, что Бруно отзовется, тот сказал: – Вот так даруется блаженство. Что он хотел этим сказать? Мартин напряженно прислушался, как всегда, когда речь шла о чем-то связанном с Алехандрой. – Крохами, мгновениями. В детстве мы ожидаем большого счастья, огромного, абсолютного счастья. И в ожидании этого чуда проходим мимо или не замечаем маленьких мгновений счастья, единственно существующих. Это вроде… Но тут он умолк и лишь немного погодя продолжал: – Вообрази себе нищего, отвергающего подаяния в пути только потому, что ему сообщили, как найти сказочное сокровище. Несуществующее сокровище. Он снова погрузился в свои мысли. – Кажется, пустяки: спокойная беседа с другом. Или вот эти чайки, которые кружат над головой. Это небо. Пиво, которое мы только что пили. Он пошевелился. – Затекла нога. Будто в нее впрыснули содовую. Нагнулся и прибавил: – Иногда я думаю, что эти маленькие радости существуют именно потому, что они маленькие. Как маленькие люди, которых мы не замечаем. Бруно умолк, потом без всякого видимого повода заметил: – Да, Алехандра – сложное созданье. И так не похожа на мать. Вообще-то глупо ожидать, чтобы дети были похожи на своих родителей. И, пожалуй, правы буддисты – но тогда как узнать, кто воплотится в тело наших детей? И, будто в шутку, стал читать стихи: Мартин смущенно слушал: Бруно читал стихи как бы в шутку, однако чувствовалось, что они всерьез выражают то, что он думает о существовании, его сомнения, колебания. И, зная уже, насколько Бруно застенчив, Мартин сказал себе: Бруно глядел ему вслед с нежностью, говоря себе: В небе кружили чайки. Все так непрочно, так мимолетно. Надо писать, хотя бы для того, чтобы увековечить преходящее. Например, любовь. «Алехандра», – подумал он. И еще: «Хеорхина». Но что же со всем этим делать? Как? Насколько все трудно, насколько безнадежно. И дело не только в этом – увековечить, этого еще мало, надо исследовать, поскрести человеческое сердце, осмотреть самые потаенные складочки нашего естества. Приподнявшись, он повернулся лицом к городу и снова стал смотреть на силуэты небоскребов. И вдруг все показалось ему невозможным. И бесполезным. Невдалеке парень целовал девушку. Проехал на велосипеде продавец мороженого «Лапландия» – Бруно его остановил. И пока он, сидя на парапете, ел мороженое, перед его взором все стоял этот чудовищный город, миллионы мужчин, женщин, детей, рабочих, служащих, рантье. Как сказать обо всех? Как изобразить эту бессчетную толпу на ста страницах, на тысяче, на миллионе страниц? Однако (думал он) творение искусства – это попытка, возможно безумная, передать бесконечную реальность в одной картине или книге. Отбор. Но отбор оказывается непомерно трудным делом и обычно кончается крахом. Шесть миллионов аргентинцев, испанцев, итальянцев, басков, немцев, венгров, русских, поляков, югославов, чехов, сирийцев, ливанцев, литовцев, греков, украинцев. Самый большой в мире город галисийцев. Самый большой в мире город итальянцев. И так далее. Пиццерий больше, чем в Неаполе и в Риме, вместе взятых. «Национальное». Боже правый! Что тут национальное? Взором мелкого, бессильного божка он взирал на хаотическую громаду гигантского города, ласкового и жестокого, ненавистного и любимого, который, подобно грозному левиафану, темнел на западе, среди клубящихся туч. «Впрочем, бесспорно и то, – размышлял он, – что вполне достаточно взять одного человека. Или, быть может, двух, или трех, или четырех. И углубиться в их сердца. Солнце садилось, и краски туч на западе менялись ежесекундно. Длинные серо-фиолетовые клочья выделялись на фоне более высоких облаков: серых, лиловых, темно-бурых. «А розовый цвет тут нехорош», – подумал Бруно, будто на выставке. Но розовый стал разливаться все шире и шире, охватывая небо. Пока не начал гаснуть и, переходя в багряный, а затем в фиолетовый, не превратился в серый и наконец в черный, в цвет – предвестник смерти, всегда торжественный и всему придающий особое достоинство. И вот солнце скрылось. И завершился еще один день Буэнос-Айреса: нечто уже невосстановимое, безжалостно приблизившее его, Бруно, еще на шаг к его собственной смерти. И день такой недолгий, увы, такой недолгий! Прежде годы текли куда медленнее и все мнилось возможным во времени, которое простиралось впереди, как дорога, тянущаяся вдаль до самого горизонта. Теперь же годы спешили к закату, все убыстряя бег, и Бруно часто ловил себя на том, что говорит: «В последний раз я видел его лет двадцать тому назад» – или еще что-нибудь равно тривиальное и равно трагическое; и сразу же возникала мысль, будто на краю пропасти: как мало, как безумно мало остается пройти ему в этом движении к ничто. Но тогда – зачем? И стоило дойти до такой точки, когда уже казалось, что все бессмысленно, ему, бывало, попадалась на глаза бездомная собачонка, голодная и жаждущая ласки, тоже со своей маленькой судьбой (такой же маленькой, как ее тельце, как ее маленькое сердчишко, которое, словно в маленькой крепости, будет храбро сопротивляться до конца, отстаивая эту крохотную, незаметную жизнь), и когда он, подобрав ее, приносил и клал на тут же сооруженную подстилку, чтоб она по крайней мере не мерзла, давал ей поесть и проникался чувством, теплящимся в этой жалкой твари, – тогда нечто более загадочное, но более могущественное, чем философия, словно бы придавало смысл его собственному существованию. Как будто два бездомных, одиноких человека ложатся рядом, чтобы согревать друг друга. |
||
|