"Колодец в небо" - читать интересную книгу автора (Афанасьева Елена)
Елена Афанасьева Колодец в небо
1. Пролог. Тогда
(Ноябрь 1928 года. Москва)
В Крапивенском переулке, который, обходя вековые монастырские стены, остро срезает угол от Петровского бульвара к самой Петровке, ноябрьским вечером прохожие заметили молодую женщину, лежавшую вниз лицом на снегу.
– Не пьяна ли? – осторожно спросил мужчина в котелке и драповом пальто с меховым воротником.
Котелок этот и основательность тяжелого серого пальто придавали всему облику мужчины некую старомодность, старорежимность, если хотите, или даже просто старость. Ощущение это усиливала проседь в густых усах. Но тонкий, как в прежние времена писали в романах, орлиный нос, легкий румянец на щеках и живость глаз могли бы сказать правду об отнюдь не преклонном возрасте мужчины, если б за спешкой и метелью хоть кто-то имел желание пристально вглядываться в черты его лица.
Но желания подобного никто не имел. Ни тетка в коротковатом пальтишке и грубом сером платке, ни молоденькая девушка в тонкой шали и невысоких, тонущих в глубоком снегу ботинках.
Все трое шли с разных сторон. Девушка вдоль монастырской стены двигалась от Петровки к бульварам. Мужчина быстрым шагом шел навстречу ей по противоположной стороне переулка. Тетка вышла из дверей небольшой церкви Сергия в Крапивниках, что почти у самого бульвара, суетливо перекрестилась и тоже направилась в сторону Петровки.
Все трое сошлись ровно посередине короткого переулка.
Все трое спешили.
Мужчина торопился по каким-то своим тайным делам, которые важно было успеть закончить за время отлучки жены и вернуться домой до ее прихода.
Тетка в грубом платке спешила скорей домой, чтобы пропустить стопашечку и, забравшись под пуховое одеяло, забыть вязкое ощущение теста, которое она много часов подряд ворочала в чанах и тазах в небольшой частной пекарне на Трубной, хозяин которой и не думал облегчать труд наемных работниц. «На второй хлебзавод, грят, механизмов навезли, что тесто ворочают, а мы все ручками, ручками!» – часом ранее сокрушалась тетка, жалея свои опухшие руки, начинающие нестерпимо болеть при одном виде теста. На что месившая рядом работница ответила, что в пекарне на Остоженке уже допричитались: «Заарестовали хзяйна, и лавочку всю его нэпманскую прикрыли. А всех нанятых на улицу. На хлебзаводе своих хватает! Нашего хзяйна заарестуют, и куда мы?!»
А юная красавица (впрочем, под ее не по сезону тонкой шалью трудно было разобрать, красавица ли она) шла с Большой Дмитровки, из редакции «Вечерней Москвы», куда ходила с поручением из своего издательства «ЗиФ», и торопилась на Цветной бульвар, где подрабатывала в частном издательстве «Макиз».
Все трое торопились, пока не остановились около монастырской стены, от одного вида которой переулок в центре Москвы казался глухоманью. Остановились и замерли перед лежащей лицом в снег женщиной в серой беличьей шубке и кокетливой фетровой шляпке. В такой шляпке на свидания в частные кафе хаживать, а не на снегу в нынешний мороз валяться.
– Не должно, чтоб пьяна! – Закутанная в серый платок тетка чуть подвинулась, дабы не загораживать тусклый свет от занесенного снегом фонаря в конце переулка. – Шуба, глянь, не пьянческая на ей! Эй, гражданка! Зачем на снегу лежите?! Бок застудите!
Тетка наклонилась над незнакомкой. Потеребила лежащую за рукав. Наклонилась еще ниже, так что задравшееся коротковатое пальтецо, которое на этой тетке казалось в ширину большим, чем в длину, оголило ее толстые ноги в грубых нитяных чулках и выглядывающие из-под платья ярко-малиновые панталоны. Мужчина в котелке старательно отвернулся, а девушка в коротких ботиках зарделась, словно это не бабьи, укутанные панталонами с начесом, а ее собственные ляжки неподобающим образом предстали сейчас пред взором незнакомого мужчины.
– Не-е, винишком не пахне! – тетка старательно принюхивалась. – Не захворала ли?
– Эт-т здеся что такое! Что за беспорядки?!
Спешивший к ним усатый дворник суетливо обежал девушку и, стрельнув глазами по бабьим рейтузам, заметил лежащую на снегу.
– Кто такова? – надлежащим по строгости голосом вопросил дворник.
– Э-э… Я… Мы…- протянул мужчина в котелке. – Мимо шли. А она лежит…
– Почему не сообщили?! – вошел во вкус командирского тона дворник.
– Не успели, – протянул мужчина. – Двух минут не прошло, как ее заметили.
Мужчина, который до того старательно отворачивался от малиновых панталон, теперь, в первый раз после того, как принюхивающаяся тетка чуть повернула на бок голову лежащей на снегу женщины, посмотрел на пострадавшую. И вздрогнул. Рука, держащая потертый кожаный портфель затряслась, и портфель с глуховатым звуком стал постукивать мужчину по колену. Но перемена состояния случайного свидетеля в этом полумраке осталась никем не замеченной.
– Глядели, не пьяная ли! – Разогнулась тетка, скрыв, наконец, под коротковатым пальтецом собственные ляжки. И деловито рапортовала дворнику: – Не пьяная! Но лежит. А по какому случаю лежит – неведомо.
– Случаем, не убили? – столь же деловито поинтересовался дворник.
– Ран не видать!
Тетка судорожно перекрестилась.
– Мы с гражданином да с гражданочкой… – кивнула в сторону прячущегося в тень мужчины и невольно пританцовывающей, чтобы хоть как-то согреть ноги в легких ботиках девушки, – …шли себе, шли, никого не трогали, а она лежит. Спрашивали, чего лежит, – не отвечает. Убили – не убили, откель знать. Мож, и не убили, а так, что другое…
Что «другое» тетка объяснить не смогла. Стояла, очерченная неярким светом дальнего фонаря, и картинно разводила руками. И все стояли, отчего-то не решаясь проверить наверняка, жива ли лежащая на снегу женщина.
– Всем ждать тута! Я побёг за участковым! – скомандовал дворник. Вынул из-за пазухи свисток, пронзительно засвистел и побежал к углу переулка. На бегу обернулся: – Ждать! Не расходиться! Тогда как вы свидетели!
Несмотря на пустынность Крапивенского переулка и не располагающее к праздным гуляньям время года и время суток, вокруг вынужденно ожидающей троицы стали собираться прохожие. Разглядывали и лежащую на снегу женщину, и замерших возле нее свидетелей.
– Что там?!
– Что случилось?
– Убили?
– Кто ж ее, сердешную?! – запричитала старушка.
Кто-то из толпы пробовал отвернуть воротник дорогой шубки и найти на шее лежащей на снегу женщины пульс. Кто-то советовал бежать за каретой «скорой помощи».
Когда собравшиеся образовали вполне изрядную толпу, в которой можно было затеряться, тетка в грубом сером платке, запомнившаяся и мужчине, и девушке не внешностью и не платком, а малиновыми панталонами, бочком-бочком протиснулась за спину одного, потом другого подошедшего зеваки, выбралась за пределы образовавшегося круга и дала деру по переулку. Случись в ту минуту в переулке любитель детективов, он вполне мог заподозрить тетку в сопричастности к случившемуся. Но на деле тетка драпала от испуга. Заберут в отделение давать показания, а там отыщут в холщовой сумке изрядный кусок теста, сворованный в опостылевшей пекарне. Что как за тот кусок теста на Соловки или на Беломорканал упекут?! И не такие ужасы нынче сказывают! Лучше бежать от греха подальше!
Заметившие исчезновение третьей свидетельницы мужчина в котелке и девушка в тоненьких ботинках переглянулись. Мужчина, словно извинясь, пожал плечами. И, стараясь больше не встречаться с девушкой глазами, стал повторять маневр, только что проделанный толстой теткой. Что ему вполне и удалось. Смыкающиеся вокруг лежащей на снегу женщины круги любопытствующих один за другим пропускали его. Последний круг, в котором подошедшие позже других уже становились на цыпочки и подпрыгивали, стараясь увидеть, что же происходит, выпустил его ровно в тот момент, когда с другой стороны к этому кругу подбегали дворник и приведенный им милиционер. Мужчина в котелке слишком торопливо юркнул в подворотню дома напротив.
– Гражданка! Я к вам обращаюсь, гражданка! – рябой милиционер, только третью неделю как поступивший на работу в органы и впервые столкнувшийся на своем участке с про-ис-шест-ви-ем, изо всех сил старался не выпасть из вмененного ему образа стража социалистической законности и порядка. – На снегу лежать нельзя! Не положено!
– Не шевелится, – заверил милиционера протискивающийся следом дворник.
Милиционер потянул лежащую на снегу женщину за руку, пробуя приподнять. Голова неизвестной женщины беспомощно покачнулась.
– В обмороке, – рассудил рябой милиционер и скомандовал дворнику: – Зови «Скорую»!
– Так уже побегли! – рапортовал дворник.
Милиционер удовлетворенно кивнул и обратился к толпе.
– Граждане! Не представление! Попрошу разойтись. Всех, кроме свидетелей. Кто свидетели?
Глаза дворника забегали по неохотно расползающейся толпе, пока не остановились на посиневшей от холода девушке, окоченевшие ножки которой уже и двигаться не могли.
– Тетка с мужиком куды подевались?! – грозно поинтересовался дворник.
Девушка пожала плечами и, достав из маленькой сумочки какое-то удостоверение, обратилась к милиционеру.
– Долго еще? Я не больше, чем он, – кивнула на дворника, – видела. Сообщить ничего не смогу. А у меня работа срочная, в номер печатать надо.
Девушка голосом выделила слова «в номер», подсовывая милиционеру корочки, на которых виднелся знакомый многим логотип журнала «30 дней», выпускаемого издательством «ЗиФ», где девушка служила.
– Корреспондентка! – то ли спросил, то ли констатировал страж порядка.
Девушка благоразумно не стала объяснять, что она не корреспондентка, а лишь машинистка. Из суеверной боязни попасть в неприглядном виде в журнал, милиционер, может, быстрее опустит.
Сил стоять на морозе больше не было. Да и волновалась девушка, что в частном «Макизе» могут ее и не дождаться. Позвонят другой машинистке, и если застанут Таисию дома, та из своего Печатникова переулка добежит до Цветного быстрее, чем она отделается от этого рябого милиционера. Отдадут заказ Таисии, и чем она тогда за купленную нынче камею расплачиваться будет? Сама же себе пообещала, что двадцать рублей из денег Елены Францевны заняла только на три дня под «макизовский» заказ. Кроме того, назначивший ей свидание в семь вечера возле Страстного монастыря корреспондент Федорцов долго ждать не будет, уйдет…
– Сообщите фамилию и домашний адрес! – сжалился милиционер и достал из кармана блокнот. – Будете вызваны!
Диктуя адрес и фамилию, девушка покраснела, стыдясь самого факта, что ее вызовут и будут допрашивать в милиции, будто преступницу.
– Могу идти?
Рябой милиционер спешно записал адрес, засунул бумаги в карман и, махнув рукой – мол, идите – обратился к дворнику. Девушка заспешила в сторону бульвара, на ходу пытаясь подскакивать, чтобы хоть как-то согреть закоченевшие ноги.
Пробежав уже почти весь Петровский бульвар, девушка вдруг замедлила шаг. Все еще на ходу принялась что-то искать в сумочке, затем в карманах. Не находя, остановилась.
– Верно Елена Францевна говорит, schusselkopf!*
Постояла секунду-другую, словно решая, что делать. Развернулась и пошла обратно, бормоча: «Только бы ее еще не забрали! Только бы не забрали!»
Но интересовала девушку не лежащая на снегу незнакомка и не то, как быстро приезжают по вызову кареты «Скорой помощи», а милиционер, у которого осталось ее редакционное удостоверение. Без удостоверения в здание издательства на правительственной улице Ильинке ее завтра не впустят. А если «Скорая» пострадавшую увезет, милиционер может уйти в любую сторону, она даже не спросила, из какого он отделения. Пока найдешь, пропал макизовский заказ, точно Таисии отдадут.
На удачу – девушки, а не лежащей на снегу женщины, для которой каждая минута промедления падала на весы жизни и смерти – четырехглазая карета «Скорой помощи», застревая в московских сугробах, только-только подъехала к месту происшествия. И, возвращаясь в Крапивенский переулок, девушка успела увидеть, как несчастную укладывали на носилки и помещали в карету. Кокетливая, но не подходящая к сегодняшнему морозу шляпка незнакомки теперь съехала набок, выпавшие из ее плена белокурые локоны рассыпались на поблескивающем в тусклом фонарном свете беличьем меху шубки. Заметив этот каскад белых волос, девушка вздрогнула, как несколькими минутами раньше вздрогнул поспешно исчезнувший мужчина в котелке…
Закрывший дверцу кареты рябой милиционер с удивлением обнаружил приближающуюся свидетельницу. Но никаких умозаключений по методике, которую на недавней лекции новому составу московской милиции объяснял сам главный спец сыскного дела Потапов, сделать не успел.
– Удостоверение! – пробормотала запыхавшаяся от бега по глубокому снегу свидетельница.
Снег забился в ее низкие ботинки и теперь, подтаяв, предательски мочил и холодил и без того оледеневшие ноги. Выбившиеся из-под тоненькой шали прядки темных волос, несмотря на мороз, от быстрого бега взмокли, и теперь, стоило девушке остановиться, стали застывать, превращаясь в хрустальные ледяные нити. Будь ситуация менее мрачной, милую девушку можно было бы принять за снегурочку, но рябому милиционеру и самой девушке было теперь не до сказок.
– Что ж это вы так неосторожненько, гражданочка! – не преминул проявить вмененную его должности суровость участковый. – Врагов вокруг видимо-невидимо! А у вас никакой бдительности! Удостоверениями госучреждений разбрасываетесь!
– Так я ж не у кого попало забыла, у милиционера… – оправдывалась свидетельница, с ужасом ощущающая, как истекают последние минуты отведенного на ее долю терпения редактора «Макиза».
По счастью, и сам страж порядка замерз и хотел поскорее вернуться в отделение, чтобы там уж по всем правилам, как его учили, составить протокол. По протоколам у него всегда было «отл.».
– Попрошу, гражданка Тенишева Ирина Николаевна, удостоверений больше не терять! Чревато!
Чем чревато, милиционер объяснить то ли не смог, то ли не хотел. Протянул девушке ее корочки, козырнул и пошел в противоположную сторону. Девушка, которую заглянувший в удостоверение страж порядка назвал Ириной Николаевной, попыталась снова бежать к Петровскому бульвару, да сил бежать уже не было.
Она шла, силясь понять, обозналась ли или и вправду сегодня утром видела женщину, которую теперь увозила «Скорая помощь». Но вдруг заметила, что не одна она провожает взглядом карету. От церковки на другой стороне переулка отделилась женская тень. Саму женщину Ирина не разглядела. Заметила лишь котиковое манто таинственной наблюдательницы и ощутила не успевший раствориться в морозном воздухе аромат ее духов. Ирине показалось, что она сегодня уже пыталась уловить этот терпкий, смешавшийся со стылым ветром, запах.
Чуть усмехнувшись, женщина прошла мимо вместившегося между церковью и домом дровяного сарая и скрылась в ближайшем подъезде.
– Показалось, – пробормотала Ирина. – Здешняя жительница домой шла, да на странную сцену загляделась. Чужое горе всегда манит… А мне уж всюду тайны и убийцы мерещатся.
Но дойдя до того самого места на Петровском бульваре, где несколькими минутами ранее вспомнила про забытое у милиционера удостоверение, девушка снова замерла. И, что-то вспомнив, воскликнула:
– Не может быть! Так не бывает!
Остановилась, обернулась, словно надеясь там, позади, увидеть некую разгадку вдруг обнаруженной ею тайны. Но позади был только темный и глухой Крапивенский переулок, а впереди звенящий трамваями, заполненный спешащими домой с работы пешеходами Петровский бульвар.
Не находя в пространстве этих стылых улиц ни подтверждения, ни опровержения чему-то ею замеченному или понятому, девушка еще раз проговорила:
– Так не бывает!
И будто в полусне побрела в сторону Цветного бульвара.
2. Профессия – легендатор
(Марк Тибериус. 117 год н.э. Рим)
Сморщившийся от жары и тошноты человек средних лет с мешками под глазами и легкой проплешиной на затылке смотрит из окна паланкина на идущих по улице рабов. И прислушивается к собственному желудку – не случится ли беда.
Небогатый, всего на четырех рабов-носильщиков, обтянутый простой тканью наемный паланкин нещадно качает. Это не с консулом в обитом подушками и выстланном коврами паланкине на десятерых носчиков плавно двигаться по римским улицам. В простом растрясет так, что ничего не захочешь.
Пешком, если б не нынешняя жара, дойти до Большого цирка было бы проще, не так уж далеко. А с такой тряской вся только что съеденная цена - полуденная трапеза – на истершемся коврике этого паланкина, того и гляди, окажется. И съел он сегодня не так много. Несколько глотков мусульма - вина с медом, кусок жареного кабана да фаршированные финики, но от такой тряски все проглоченное наружу рвется.
Стареет он, что ли. Бедняцкий пулмент - пшеничная каша – или похлебка из чечевицы куда как животу его приятнее, чем все эти языки фламинго или свиное вымя с морскими ежами, которые подают на бесконечных пирах в триклиниях - обеденных залах, где он вынужден бывать по долгу службы. По долгу службы и трясется он теперь по запруженным людьми и тележками улицам Рима, ибо долг его службы быть ближе к народу.
Снова поморщившись от неприятных ощущений в животе, человек чуть отодвигает давно не стиранную занавеску. За окном паланкина шумит всегда неспокойная торговая Этрусская улица.
Два десятка рабов под сенью небольшого навеса непрестанно бубнят, вслух диктуя себе фразы из списываемых свитков. Зевающий мальчик, почесывая за ухом, накручивает готовые ленты папируса на валики из слоновой кости, но при всей своей отчаянно выказываемой лени успевает поспеть за двадцатью лучшими переписчиками.
Посланный за маслом раб, еще не дойдя до лавки, отчаянно вопит, заметив срезанный с пояса кошелек. И поделом, возомнил себя честным гражданином – кошелек на поясе носить, будет теперь перед хозяином оправдываться!
Несколько прэфиц - наемных плакальщиц с главного кладбища Рима, что тянется вдоль Via Appia - Аппиевой дороги, выбирают на открытом прилавке главные меры своего труда. Плакальщицы ищут стеклянные бутылочки для слез видом побольше, а вместимостью поменьше. От того, насколько полны бутылочки, зависит оплата наемных плакальщиц. Почтенным женщинам нужно, чтобы смотрелась посуда объемной, а вмещала в себя не так много их дорогих слез.
Раб- педагог ведет домой из лудуса - расположенной напротив храма Кибелы начальной школы – троих мальчиков и одну девочку . Девочке на вид лет одиннадцать. Под тонким шелком богатой желтой столы проступают набухшие недетские грудки. Значит, и учиться ей осталось недолго. Года не пройдет, как выдадут красотку замуж, оттого и суетливые разговоры братьев про будущее поступление в грамматику – школу второй ступени – ей неинтересны. Забыв про братьев и про несущего их счеты и восковые таблички для письма педагога , девочка засматривается на золотые ожерелья и предплечный браслет в виде змеи в лавке ювелира. Братья тем временем пристают к рабу-педагогу, чтобы купил им пшеничных бисквитов и винограда. Но раб пред юными хозяевами не робеет. Велено вести детей домой к цене, не позволяя жевать на улице, вот он и не позволяет…
Обычная городская жизнь, которая едущему в дешевом паланкине человеку так привычна и так понятна. Обыденная жизнь улицы и толпы, из которой он умеет извлечь высший – политический! – смысл.
Но сегодня этому человеку не до улицы и не до толпы. Резь в животе и тошнота волнами подкатывает к горлу. А тут еще рабы-носильщики вместе с его паланкином застряли на самом солнцепеке, посреди Этрусской улицы, где груженные финиками и дровами тележки никак не могут разойтись с новым отрядом пленников. Пленников ведут по городу воины одной из контуберний Центурии Клавдия. Вновь вспыхнувшая война с парфянами, сражения в Вавилонии, Месопотамии и Ливии, откуда теперь вынужден благоразумно уводить римское войско император Траян, исправно поставляют на рынки империи новые партии рабов. Чем больше рабов, тем сильнее империя. Только на узкой, и без того запруженной тележками, прохожими и водоносами Этрусской улице все возрастающая численность рабов не радует – попробуй разойдись с таким отрядом!
Обычные для большого города шум и грохот сегодня выводят человека из себя. Ночью из-за грохота под окнами своего домуса - частного особняка на Широкой дороге – он так и не смог уснуть. Да и как уснешь, когда по мостовым грохочут груженные товарами тяжелые повозки. Въезд повозкам в Рим в светлое время суток запрещен, оттого ночью они с утроенным шумом наверстывают упущенное, заставляя даже его, не последнего человека в империи, ходить из угла в угол комнаты, пить противно теплую воду и снова ходить, вспоминая слова Ювенала, что в Риме умирают от невозможности выспаться.
Умереть он не умер, но теперь голова у него раскалывается. Все, что в другом состоянии могло бы приносить удовольствие, кажется ненавистным. Разве не удовольствие, скрывшись под одеждами небогатого простолюдина, во время гонок колесниц в невообразимой давке на трибунах Большого цирка отыскивать зерна истины – тех народных чаяний, что, усиленные мощью императорской власти, могут принести великие всходы.
Он любит работу в обычной римской толпе. Любит миг погружения в толпу, что бы ни становилось ареной этого погружения – излюбленные им термы Тита или неописуемо огромный Большой цирк. Из императорской ложи или с мраморных сенаторских скамей голоса толпы не уловить. Только на деревянных и стоячих ярусах можно отыскать мнение народное. Оттого он, Марк Тибериус Прим, сменив свою дорогую тогу с дарованной ему императором привилегией – пурпурной сенаторской полосой, на одеяние попроще, идет в толпу. И слушает толпу. И слышит толпу. И голос этой толпы до императора доносит.
Но сегодня он, Марк Тибериус, не слышит ничего, кроме оглушающего грохота улицы. И не с наслаждением, а с содроганием ждет он мига, когда тысячекратно усиленный толпой Большого цирка этот грохот и шум обрушатся на его голову. Голова станет чугунной, а спазмы в животе перейдут в острую до потери сознания резь.
В такие дни не наслаждение собственным делом, а острая ненависть к толпе, из которой он выцеживает мнение народное, овладевают им. В такие дни хочется только чистоты вод в тиши терпидария - крытого бассейна с прохладной водой в термах Тита. И век бы Большого цирка не видеть! И цирка Фламиния не видеть, и амфитеатра Флавиев, и театра Помпея, и овощного рынка, и рынка Траяна, и форума Веспассиана, и всех прочих форумов, и всех прочих кишащих народом мест не видеть. Не видеть! Не видеть! Есть же глупцы, которые рвутся в эту одичалую толпу по собственной воле. И среди этих глупцов день за днем бывает он, Марк Тибериус Прим.
Не ко времени пришедшиеся воспоминания о чистоте воды и ее прохладном блаженстве, которого он ныне лишен, делают неприятные ощущения в голове и желудке совершенно мучительными. Вместо того чтобы теперь лежать, остывая в прохладе тепидария, он вынужден по немыслимой жаре ехать на пытку, ибо иначе как пыткой вмененное им самому себе присутствие на гонках колесниц назвать нельзя.
Марк Тибериус не выдерживает и, крикнув рабам опустить паланкин, ступает на мостовую. До Большого цирка дойти быстрее, чем пережидать, пока проведут по улице этот бесконечный легион рабов. К тому же идти можно по теневой стороне, время от времени омывая лицо и делая глоток воды из фонтанчика.
Но не успевает он, перекинув через левое плечо и заткнув за пояс край тоги , сделать несколько шагов вверх по Этрусской улице, как из окна верхнего этажа соседней многоквартирной инсулы выплескивают помои. Волосы, край тоги и даже сандалии его мгновенно впитывают в себя зловоние протухших остатков рыбного соуса ливкамен и забродившего медового вина. К чудовищной боли в голове и спазмам в животе теперь добавляется еще и этот омерзительный запах.
Сколь законы ни принимай, все без толку! Всегда найдется тот, кто, пожалев один асс за пользование расположенной на другой стороне улицы общественной уборной, плеснет помои или выльет ночные горшки из окна. Куаторес виарум - работники, отвечающие за вывоз мусора, не успевают улицы от хлама и помоев прочищать. А уж какая вонь стоит в городе от пролившихся на мостовые ночных горшков – миазмы-то как уберешь?! От смрада можно избавиться только чистотой, обилием воды.
От смрада можно избавиться только водой…
Чуть пошатнувшись, человек жестом приказывает чуть отставшим от него рабам-носильщикам развернуться. Низкорослый – отчего переднюю часть паланкина перекашивает – крепко сложенный раб, приблизившись к нему, невольно морщится.
Даже раб не переносит прилипшей к нему вони, где уж свободным гражданам на ярусах Большого цирка эту вонь терпеть! Не суждено ему попасть сегодня на гонки колесниц! Не судьба. Судьба не пускает его сегодня в толпу. Судьба ведет его в иное место. Значит, он должен услышать знак судьбы.
– В термы! – вытирая краем тоги голову, приказывает Марк Тибериус Прим. Тогу эту теперь не отстирать, никакой валяльщик с такой грязью не справится, легче выбросить.
– Траяновы термы? – спрашивает низкорослый раб, отдавая команду остальным носильщикам поднять паланкин и водрузить его на плечи.
– Тита. Термы Тита. Ближе и спокойнее, – отвечает Марк Тибериус.
В окошко паланкина он бросает сестриций уличному торговцу и берет из его рук флакончик с благовониями. Поморщившись от резкого аромата – сегодня непереносимыми кажутся все запахи, – капает несколько капель на дурно пахнущую тогу и, снова поморщившись, безнадежно машет рукой. Кто знает, что лучше: задыхаться от вони или от благовоний?
В Титовых термах уже настал тот, любимый Марком Тибериусом час, когда женщины и дети покинули бани и рабы спешат навести порядок перед наступлением часа мужчин. Для всех двери терм в этот час закрыты. И только ему в силу былых заслуг доступ в термы всегда открыт. Его преемник уже спешит навстречу.
– Сальвете, домини! Здравствуйте! Не ждал сегодня! – суетится Луций Вер.
Элий Луций Вер, сменивший несколько лет назад на этом посту его, Марка Тибериуса Прима, стал неплохим смотрителем терм. Порядок у него почти идеальный. Чистота, благонравие – никаких доносов, что мужские и женские часы смешиваются, а благочестивые граждане моются вместе. Перебои с водой почти не случаются, и кражи одежды из раздевалок – аподитериев почти прекратились. Луций держит в аподитериях отдельного раба, при одном виде которого воровать расхочется. Раб этот роста удивительного. Полтора Марка Тибериуса в том рабе будет, а ведь сам Марк роста немалого, вечно мучается, как бы вблизи императора стать так, чтобы Траяну не бросилось в глаза, что Марк его много выше.
Все в его преемнике правильно, а чего-то не хватает. Может, страсти в глазах?
Луций делает свое дело. Спокойно и бесстрастно. Быть может, так и надо. Быть может, без распаляющей и все сжигающей страсти любое дело принесет больше пользы? Он и сам теперь без страсти и биения сердца вычисляет и создает легенды, которые от имени власти после забросит в народ. В сотворении легенды страсть плохая помощница.
Точный расчет и предчувствие – вот и все, на чем держится второе в его жизни дело. Дело, которое он вершит без страсти. Но с огромной пользой для империи и для собственного кошелька. А дело первое, дело, которому отдана вся страсть, осталось здесь, в термах Траяна…
– Инсулы , напротив которых такая грязь и помои из окон льются, нужно целиком от городского водопровода отключать! – Луций Вер все еще обсуждает казус, случившийся с почтенным Марком Тибериусом на Этрусской улице. – Хорошо бы и ближайший к инсуле бак с водой в наказание опустошать. Пусть берут только дождевую воду из имплювия ! Дожди пойдут не раньше осени. Имплювии, в которых собирается дождевая вода, надолго пересохнут, тогда эти нечисти поймут, как чистоту блюсти!
Луций Вер не выдерживает источаемого Марком Тибериусом зловонного запаха и указывает на несколько тонких амфор.
– Масла новые подвезли. Розмариновое не пробовали? А гранатовое, из покоренного императором Арташата. Аркос натрет вас…
Луций Вер извиняется, что вынужден оставить предшественника – дела. Вчера что-то случилось с гипокаустом , проходящим под полом отоплением терм. Пол начал остывать, и температура в лаконике , бане с горячим воздухом, и в кальдарии , горячем бассейне, стала падать.
– Справились? – живо вспоминает тонкости прежнего дела Марк Тибериус. – В одиннадцатом году гипокауст, помнится, уже ломался. Мне тогда пришлось самому спускаться туда, где рабы поддерживают нагревающий воду огонь. Едва сознание не потерял…
– Вчера обошлось. А на прошлой неделе нарушился водоток от встроенной в соседний холм цистерны Траяна – это была беда! На два дня термы пришлось закрыть, – быстро докладывает Луций Вер и исчезает.
Раб Аркос, лучший из тех, что служат в термах Тита, уже несет Марку Тибериусу хранящийся здесь же его личный золоченый стригиль - скребок, которым очищают намазанное маслом распаренное тело. Но прежде чем раб натрет его маслом, Марк Тибериус приказывает облить себя водой. И замирает со стекающими каплями на лице.
Попадая в неприкрытые глаза, вода делает все вокруг матово расплывчатым. И лишь когда капли стекают по ресницам, носу и щекам, картинка роскошного мраморного, украшенного колоннами и портиками зала вновь становится ясной. Так было и в те времена, когда он, Марк Тибериус Прим, приходил сюда как простой гражданин. Так было и в годы, когда он термами Тита заведовал. Так продолжается и теперь, когда жизнь вознесла его на иные, не доступные управляющему термами вершины, позволяя лишь иногда вдоволь насладиться тем, что он так отрешенно, так бесконечно любит – водой.
Вода всегда была его жизнью. Стоило ему несколько дней провести вдали от воды, и он заболевал, да так, что не могли помочь никакие лекари. Ему становилось плохо. И было плохо до тех пор, пока ему снова не оказывалась доступна вода.
Он обожествлял воду. В детстве из всех праздников года больше всего любил Фонтаналий, посвященный богу Фонту день воды, когда каждый колодец, каждый уличный фонтан украшен сотнями гирлянд. Теперь в часовне его домашнего ларария в рукотворно созданном источнике день и ночь течет вода. И свободный поток этой воды для него священен, как священен и его домашний дух Лар, представляющийся ему не иначе как сыном бога Посейдона.
Из всего величия Рима самым великим достижением считает он питающую город воду. Арки акведуков – мостов с каналами для подачи воды, для него столь же триумфальны, как Триумфальная арка Тита на Священной дороге. Аква апия - первый городской водопровод и водопровод Марциев, которые, вытяни их в одну линию, за день мимо не проскакать, кажутся ему главной дорогой его жизни – дорогой к воде.
Мальчиком он увидел, как на загородной вилле отца рабы рыли колодец, и не мог оторваться от дивного зрелища. От колдовства предощущения. Раб-педагог, сколь ни силился, не смог его увести. Он сидел рядом с копающими рабами и ждал. Ждал мига, когда из пересохшей, перепаленной зноем, выжженной августовской земли в кожаном ведре появится поднятая на поверхность вода. Поначалу бурая, грязная, но такая нужная, дающая жизнь всему вода. День ото дня эта смешанная с землею вода будет становиться все чище, все прозрачнее, пока не обернется той волшебно прозрачной, прохладной, текучей влагой, что навсегда околдовала его.
Виденное в детстве сотворение колодца стало для маленького Марка Тибериуса предначертанием, но жизнь его повернулась в сторону вожделенной воды не сразу. Путь к чистой воде пришлось начинать с Большой Клоаки, смотрителем которой стал двадцатилетний Марк Тибериус Прим.
Должность эту он, юнец, намеревался воспринять как оскорбление, если бы весталка из храма Кибелы не внушила ему спасительную мысль – чистота рождается из грязи. Вернее, из ее точно организованного отсутствия. Весталка не стала читать проповедей отчаявшемуся почитателю чистой воды, сосланному в смотрители нечистот. Она отвела его к соседнему целителю, корпевшему над кровоточащей раной бездвижно лежавшего на столе легионера.
– В человеке две кровеносные сети, – объяснял целитель. – Одна вносит в нас то, без чего жизнь невозможна. Другая выносит то, что должно из нас уйти. В первой кровь алая, легкая. Во второй – бурая, тяжелая. Но без второй сети с ее нечистой кровью, стремящейся скорее выбросить из тела то, что уже пригодилось и дальше будет только вредить, без этой сети и легкая алая кровь не будет ни легкой, ни алой. Как у этого бедолаги, у которого вместо алого потока теперь только грязно-бурый след и скорая смерть.
Выйдя из домуса лекаря и с трудом придя в себя после впервые виденного им зрелища страшной смерти истекающего кровью человека, Марк Тибериус понял, зачем весталка привела его сюда. На смену стыду и отчаянию пришла гордость. Гордость за порученное ему спасение чистоты.
Большая Клоака потрясла размерами. В иных местах города она оказалась настолько огромной, что при желании по ней можно было проплыть на ладье. Хотя желания подобного у него не возникало. Напротив, впервые в жизни возникло чувство если не жалости, то уважения к рабам, вынужденным день за днем тонуть в дерьме, спасая город.
Большая Клоака поразила и четкостью своей организации. Прежде он не задумывался над тем, как город избавляется от нечистот. От обучавшего его ритора знал лишь, что процветавшие на этой земле до римлян этруски отдали на милость победителям системы планирования своих городов и хитрости городского благоустройства. Две пересекающиеся под прямым углом главные улицы, ориентированные строго по солнцу, и параллельные им улицы, разграфившие город на кварталы, – тело города. Мощеные мостовые, арки, тротуары – его скелет. А системы наземных и подземных водоводов и сточных каналов городского водопровода и Большой Клоаки – кровеносная система этого живого организма. Придуманная этрусками система сточных каналов и есть та сеть бурой крови, без которой большой город погиб бы от собственных нечистот.
Несколько лет молодой жизни он отдал Большой Клоаке. Но благодаря мудрости весталки и объяснениям лекаря годы эти не стали для него ссылкой. Напротив, подвели к главному в жизни возвышению. Двадцать лет назад тогдашний консул-смотритель римского водопровода, дед императора Нервы взял Марка Тибериуса на должность смотрителя одного из трех видов теперь уже чистой воды – на должность смотрителя «воды для частных нужд».
Хорошо разобравшись в водном дыхании Рима, Марк Тибериус знал, что вся имперская вода разделяется в акведуках на три рукава. Первая и самая значимая – «вода для общественных нужд» - идет в казармы, храмы и уличные источники. Второй поток «воды именем Цезаря» предназначается для фонтанов, нимфеев и терм, подаренных своему народу императором. И третий, менее значимый, но не менее нужный поток направляет воду «для частных нужд» . Этот третий поток и должен был контролировать он, Марк Тибериус Прим.
«Право домашней воды» в те годы при императоре Нерве предоставлялось скупо. Одни сенаторы требовали запрета подачи воды в частные дома, другие сенаторы накануне выборов, напротив, ратовали за подачу воды во все без ограничения домусы и инсулы. И пока правители спорили, он честно делал свое дело – пресекал незаконный отвод воды и помогал нужным людям добиться разрешения «на частную воду» законным путем.
С тех пор и образовался у него свой круг знакомых во властных верхах. Круг, который со сменой императора Марка Кокцея Нервы на императора Марка Ульпия Траяна не распался, напротив, упрочился. И почти сравнялся с кругом римской элиты. Тем более что для той смены вех он, Марк Тибериус Прим, сделал немало.
В ту пору он уже получил почтенную должность смотрителя терм Тита. И изо дня в день наблюдая простых и великих людей, приходивших в его термы, разговаривающих и прислушивающихся к словам других, он понял, что термы не просто места для отдыха или мытья. Тер-
мы – как, впрочем, и любое другое людное место великого города – это арена для извлечения идей из народных масс. Витающие в распаренном воздухе Титовых терм народные чаяния нужно из этого народа аккуратно извлечь, до властителя грамотно донести, не менее грамотно подправить и снова в этот же распаренный воздух лаконика Титовых терм выпустить. Легкой правки народ может и не заметить и воспримет волю правителя как собственную.
Два десятка лет назад он впервые почуял, что после убийства Домициана провозглашение императором Марка Кокцея Нервы ничем не объяснить. И хоть истерзанный Домицианом Рим при новом императоре вздохнул свободно, но он, Марк Тибериус Прим, чувствовал, как ненадежна эта свобода. И понимал, что нужно, уловив из этой людской гущи идею, воплотить ее в человеке – в новом, востребованном народом преемнике. И он сумел уловить в народной толпе имя ведущего свои войска на Рим консула Траяна. И донести это имя до Нервы. И убедить императора провозгласить своим преемником того, кто может стать его первым врагом.
После было уж делом философов, подобно младшему Плинию, писать, что Нерва передал Траяну «власть, чуть было не рухнувшую над головой императора». И рухнула бы императорская власть, если бы скромный смотритель Титовых терм не понял, какого именно правителя возжаждал Рим.
С тех пор помимо воды у него появилась вторая профессия. Он творил мифы. Легенды.
Во вверенных его надзору термах, и на рынках, и в Большом цирке, до которого он так и не доехал сегодня, всегда и везде он слушал и слышал. И сообщал правителям, что слышал. И предлагал, как можно подправить услышанное. И, подправив, снова возвращал легенду в народ, чтобы через несколько дней как высшую истину услышать где-то на рынке то, что сам недавно придумал. И понять, что и в этот раз миссия его выполнена.
Вода отошла на второй план. Теперь его главным делом стало легендирование - сотворение мифов. Больших и маленьких. Случайных и важных. И таких, определяющих все развитие империи, как двадцать лет назад. И как теперь.
Теперь снова настал его черед. Черед его нового главного мифа. Гонцы донесли из Киликии весть, что из этого похода император может и не вернуться. Траяну нужен преемник. И имя этого преемника он, Марк Тибериус Прим, должен из римской толпы вычленить и устами или подписью Траяна в эту толпу вернуть…
– К вам Апелла, – докладывает закончивший натирать его раб Аркос. – Лица на нем нет. Все твердит: «Пять лет! Пять лет…»
Марк Тибериус кивает – пусть войдет.
Апелла и вправду не похож на себя.
– Мир рухнул, Апелла? – обращается к бывшему рабу бывший хозяин, а ныне главный его заказчик.
– Хуже. Слои сардоникса в камее смешались. Там, где должны быть темные волосы, проступил почти ржавый слой. Разве волосы императора могут быть рыжими?! Пять лет работы впустую…
Вывезенный с Крита бывший раб, а ныне вольноотпущенник, Апелла резчик. Лучший из возможных ныне резчиков, повторяющий и превосходящий филигранное мастерство древних резчиков Египта и Греции. Рим ныне сходит от всего греческого с ума. В лавках купцов на Этрусской улице, и в лавчонках, прилепившихся к южной стене базилики Эмилия на римском Форуме, и даже на рынке Траяна среди продуктов, зерна и рабов коллекционеры ищут античные вазы, статуи и картины.
Но века не щадят ни статуи, ни картины. Воплощенные в камне и в бронзе боги Олимпа теряют свои руки и крылья, на полотнах выцветают их лики, разваливаются глиняные и стеклянные амфоры. Даже золото блекнет. Тускнеют драгоценные камни. И только выточенные на твердейших из твердых камней силуэты на древних камеях хранят свою форму, и цвет, и дух. Рассыплется в прах амфитеатр Флавиев, а любимая императором Траяном древняя египетская камея с Птолемеем и Арсиноей будет жить. И переживет века.
Только камеи способны тысячелетиями хранить изображенные на них лики. И память о тех, кто эти силуэты выточил. Или заказал.
Он, легендатор, много лет назад заказал своему резчику Апелле парную камею, точно повторяющую столь любимую императором египетскую камею с Птолемеем и Арсиноей, но возвеличивающую нынешнего правителя Рима великого Траяна и благодетельную супругу его Плотину. Заказал сделать камею не огромной, как египетский образчик, а небольшой, чтобы император мог сколоть таким подарком свою тогу. Марк Тибериус Прим и волю дал своему рабу-резчику только ради этой камеи – свободный человек будет трудиться иначе, чем раб, вдохновеннее.
Годы шли. День за днем, намазав камень абразивом - смешанным с маслом и водой порошком алмазной пыли, вслепую – лишь несколько раз в год стирая слой, чтобы понять, как вести контуры дальше – Апелла создавал видимый лишь ему одному лик.
Сначала из камня проступила Плотина. Белизна кожи, чуть оттененная цветом кудрей правительницы, возникла из точно рассчитанного Апеллой чередования слоев в выбранном им сардониксе. После пришла очередь императорского слоя. Идеально совпал цвет плаща и цвет символа императорской славы – лаврового венка. Но под венком вдруг возник непросчитанный, ненужный, уничтожающий все сделанное ярко-огненный слой сардоникса.
Теперь, заверши Апелла свой труд, император Траян на этой камее должен стать рыжим. Все пошло прахом! Пять лет работы Апеллы, дарованная ему вольная и, главное, мечта Марка Тибериуса о редком подарке, выбивающемся из потока всеобщих подношений правителю, – все сгорело в пламени случайно возникшего огненного слоя выбранного для этой камеи камня…
Волосы императора не могут быть рыжими!
Волосы императора не могут быть рыжими…
Волосы этого императора, императора Траяна, не могут быть рыжими.
А другого?!
Императору нужен преемник. Бездетный Траян по традиции должен усыновить кого-то из близких родственников из числа проявивших себя римских сенаторов или военных.
Император нынешний должен усыновить императора будущего, которого примет и возлюбит римский народ. А он, легендатор, должен уловить это имя, поднести его близко к трону – к пославшей его Плотине, с нею вместе донести до ее мужа. Марк Тибериус Прим должен оговорить с преемником его обязательства перед усыновителем и его будущей вдовой – какую жизнь после власти гарантирует ей усыновленный? Он должен уладить все в Сенате, внушив консулам и сенаторам, что лучше извлеченного им из толпы имени нет и быть не может. И после снова вернуть это имя в народ. Чтобы через какое-то время услышать, как беснующаяся от счастья лицезрения нового божественного императора толпа скандирует имя того, кого без него на вершине власти бы не было.
Из Киликии, где стоит ныне войско Траяна, приходят неутешительные вести. Шестидесятичетырехлетний император плох. Получившая известие о болезни мужа Плотина в волнении. Муж болен – плохо. Император болен – безнадежно! Случись беда теперь, и империя останется без преемника.
Большая империя без сильного и, главное, всеми признанного наследника власти – это война. Не всегда заметная, бесславная – не битвы с даками! – и безнадежная война кланов. И от этой внутренней, а оттого тысячекратно более безнадежной войны империю должен спасти он, Марк Тибериус Прим.
Нужен усыновленный! Нужен преемник, которого без всяких волнений примет Рим, а за ним и провинция и колонии. Нынешний император Риму уже не подходит, как не подходит он резчику Апелле – сменить цвет волос императора в камне уже невозможно. Риму, как и Апелле, нужен другой император!
А что, если…
Что если почти законченный Апеллой дар предназначить для императора нового?!
Лицо Плотины на камее уже выточено, но женщины в этих императорских атрибутах власти все на одно лицо. Несколько штрихов, которые займут у Апеллы не больше месяца, и Плотина превратится в Марциану, Сабину, Матидию старшую или любую из близких к трону женщин, на которую укажет он, Марк Тибериус Прим. Вернее, он укажет на ее мужа.
Если нельзя изменить неожиданно взбунтовавшийся огненным цветом камень, то не проще ли выточенную на нем камею назначить в дар императору новому, которому подойдет этот огненный цвет волос.
Адриан рыж. Но кучеряв и бородат. Впрочем, эти детали Апелла исправить сумеет, как сумеет быстро превратить уже выточенную Плотину в жену Адриана Сабину.
Адриан племянник императора, его отец был двоюродным братом Траяна.
Его имя можно швырнуть в толпу и получить его обратно гулом народного одобрения.
Адриан молод. Для императора молод – сорок один год. И умен. И – знак камня? – рыж.
Что если камень не навредил убитому горем Апелле, а напротив, послал ему, Марку Тибериусу Приму, знак?!
– Цвет камня мудрее человеческого разума! К тому времени, как ты успеешь закончить камею, Апелла, император будет рыжеволос! Плотина хотела преемника, вот и преемник!
И Марк Тибериус Прим, императорский легендатор, указывает на незаконченный профиль на камне.
– Волосы только сделай покучерявее! – приказывает он Апелле.
И, быстро смыв с себя гранатовое масло, набрасывает тогу.
И все-таки я успела! Никакой Таисии в «Макизе», по счастью, не было, и заказ, деньгами за который я намеревалась расплатиться с Еленой Францевной, дождался меня. Здешний редактор Васютский, слившись с основным орудием производства – почти разбитым телефонным аппаратом, выбивал для издательства очередные десять тонн газетной бумаги.
– Сколько там рвани или подмочки! Э-не, такие не берут! Лады, согласую! Телефонирую!
Не отрываясь от аппарата, Васютский махнул рукой в сторону папки с предназначенной для перепечатки рукописью, прикрыв трубку рукой, буркнул: «В среду, и ни днем позже!» – и продолжал кричать в телефон следующему собеседнику:
– Акты надо составить! Откуда бумага мокрая?! Наша сухонькая была, суше не придумать! Мокрая-то откуда?! Актов требую! С кем согласовывать? Пакет в «Огонек» закинь, для Кольцова.
Последнее было адресовано не коварному телефонному собеседнику, намеревавшемуся всучить «Макизу» подмокшую бумагу, а мне.
– Не в службу, а в дружбу! Курьер у меня с инфлюенцей свалился. Сорок температура третий день… – И снова закричал кому-то на том конце провода: – Меня вызывают, говорят, что бумага мокрая, битая. Откуда она взялась мокрая? Да, снег был, знаю, что был, но снег не первую зиму! Неужто грузовик без брезента едет?
«Не в службу, а в дружбу» в случае с Васютиным ох какое важное дело. Подброшенные «по дружбе» заказы позволяют мне не только концы с концами сводить, но и ботики иногда покупать. Хоть и такие тощие, как эти – замерзших ног до сих пор не чую, – но модные.
Прежние, окончательно развалившиеся прошлой зимой боты, еще мама когда-то носила. Других бот не было. А хотелось! Хоть я и читала нарочно отмеченный Федорцовым в «Огоньке» очерк Погодина о красотках, которые ради «чулок со стрелками, душераздирающей красной сумочки и духов «Убеган» готовы на все за тридцать рублей», но не спрашивать же вслух, на что сатирически описанные красотки готовы. И при чем здесь тридцать рублей? Я и сама бы не отказалась ни от чулок со стрелками, ни от духов «Mio Boudoir», да где ж их взять! Даже двадцать восемь рублей сорок три копейки, что потратила сегодня в комиссионном на камею, купленную в подарок соседке Ильзе Михайловне, пришлось одалживать из денег другой соседки, Елены Францевны.
До революции Елене Францевне принадлежал весь наш дом в этом ползущем в горку от Неглинки к Рождественке Звонарском переулке, отчего ныне несчастную старушку зачислили в разряд бывших эксплуататорш. В доме этом с 1911 года Ильза Михайловна (или «И.М.», как чаще всего ее называю) с мужем Модестом Карловичем, известнейшим по ту пору в Москве адвокатом, снимали роскошную квартиру из семи комнат с холлом, в котором напольные часы бархатным перезвоном означали каждый прожитый час. Проездом в Крым мы с отцом и мамой заезжали к ним в гости году, видимо, в четырнадцатом – было это еще до того, как папа стал ездить на фронт. Лет пять мне в ту пору было, раз запомнила эти часы да усы пугавшего меня Модеста Карловича.
После того лета меня стало пугать совсем другое – слова «действующая армия», в которую должен был ездить отец; повязка через лицо папиного брата Владимира, который лишился глаза под Скулянами; набивающая содранную с подушки наволочку маминым бельем и платьем пьяная кухарка Анфиса, кричащая, что «таперича опосля революции все кругом обчее».
В эту же квартиру мы приехали из Петрограда в 1918-м. С мамочкой. Уже без отца.
Родственники отца с неровней никогда не общались, и после гибели папы в январе 1917 года в Петрограде мы остались одни. На что юная женщина и маленькая девочка одни прожили почти два года, и не представляю. В конце 1918-го, спустившись из своей уже «уплотненной» квартиры в кишащий крысами подвал нашего дома на Почтамтской, мама не нашла там закупленных с осени дров. Спешащий на заседание какого-то жилищного комитета бывший швейцар пробурчал, что «дрова национализированы на нужды молодой советской республики». Тогда впервые за два года мама села прямо на парадной лестнице и заплакала. Потом собрала маленький чемоданчик («С большим точно ограбят, а так, может, Бог милует, и пронесет!») и ночью через весь город повела меня на вокзал. С тех пор ни в Петрограде, ни в Ленинграде я не была. В памяти остались лишь отливающий золотом в ночном небе купол Исаакиевского собора, совершенно темный Невский проспект, выбивающий слезы ветер и едва различимое возле моего закутанного в капор и платок уха бормотание – ветра? мамы? – «Ничего! Ничего, Иринушка! Потерпи! Скоро все образуется. Скоро. Скоро…»
Мамочка моя – тоже Ирина, в ее честь и назвал меня отец – была сиротой. Когда и что случилось с моими бабушкой и дедушкой и отчего их единственная дочка шести лет осталась без родителей, я так и не узнала. Мамочка не любила об этом говорить, замолкала, а я не спрашивала, боялась ее расстраивать. Приютившие мамочку в доме на Большой Охте дальние родственники сбыли девочку с рук, едва, окончив гимназию, мама поступила учиться на Бестужевские курсы. Дальше ей пришлось заботиться о себе самой. На небольшое выделяемое опекунами пособие снимать самую дешевенькую комнатку в пансионе дородной немки мадам Пфуль на углу Третьей линии и Большого проспекта и частными уроками зарабатывать себе на жизнь. Осенью того, тысяча девятьсот седьмого года заработать себе на жизнь уроками было трудно, но можно, осенью тысяча девятьсот восемнадцатого – нельзя.
Как и бесконечное множество девушек в том тысяча девятьсот седьмом году, мамочка сочиняла стихи. Несколько перевязанных лентой исписанных ее убористым почерком толстых тетрадок лежали теперь в глубине огромного буфета в моей крохотной комнатке. И я почти не могла их читать – мне все казалось, я делаю что-то неприличное, будто в замочную скважину подглядываю за юной мамочкой.
Хороши или плохи были ее стихи – не знаю. Ильза Михайловна до сих пор уверена, что не встреть матушка моего отца, она могла бы стать вровень с самой Ахматовой. Ильза знала Ахматову с тех пор, как Аня Горенко училась в той же Царскосельской женской гимназии, а их матушки ездили в гости друг к другу на чай. Уже после окончания гимназии Ильза встретила Анну Андреевну в Петербурге, куда несколько раз в год, оставив мужа в Москве, уезжала «проветриться», и вместе с давней знакомой стала хаживать на поэтические вечера и прочие «богемные» сборища. На одном из вечеров в большом зале Тенишевского училища Ильза и встретила юную девочку – мою маму, которую привел на вечер Володенька Нарбут, ее сосед по пансиону мадам Пфуль.
Ильза Михайловна потом говорила, что мама моя, верно, нравилась тому Володеньке. Но, желая представать перед поэтическим сообществом в виде разочарованного в жизни и погруженного в ее физиологизмы и неприятности циничного человека, розовощекий, здоровый особым южноукраинским здоровьем своей малой родины Володенька на свою соседку по пансиону старательно не смотрел. Зато на нее очень даже смотрел другой случайно зашедший на поэтический вечер человек – Николай Александрович Тенишев, мой отец.
И папочка влюбился – разве в мамочку можно было не влюбиться! Влюбился без памяти, женился, отказался от наследства, порвал со своей богатой и родовитой, но не признавшей безродную мамочку тенишевской семьей.
Папа пошел работать в почтовое ведомство, от него получил служебную квартиру в доме возле арки главного почтамта, в котором я родилась. Вернее, родилась я 14 сентября 1909 года на другой стороне Большой Невы, в клинике придворного лейб-акушера Дмитрия Отта. Отт обыкновенно принимал роды у императриц и великих княгинь, но известность тенишевской фамилии открыла двери клиники и для моей беременной мамочки. А уж из оттовской клиники меня двухдневную привезли на Почтамтскую. От всей улицы моего детства в памяти моей осталась только нависшая над ней арка почтового ведомства. Маленькой я не любила проходить или проезжать под аркой, опасаясь, что парящее надо мною в воздухе сооружение может упасть.
Иногда мне казалось, что я совсем и не помню папочку. Разве что запах его волос, когда перед сном я приходила в его кабинет желать «покойной ночи», он брал меня на руки, и я вдыхала его запах – смесь дорогого табака, одеколона и чего-то непередаваемого, только папочкиного.
Командированный от своего почтового ведомства на фронт, в январе 1917-го отец погиб. Княжеская родня с отцовской стороны из Петрограда уже уехала, а другой родни у нас не было. Единственным близким человеком мамы оказалась жившая в Москве Ильза. К ней мы и поехали.
До Москвы ехали три дня в общем вагоне. Поезд простаивал на каких-то перегонах, мама, прижимая меня к себе, шепотом молилась. А я из всего пути запомнила только нехороший запах, исходивший от сидевших на соседней лавке красноармейцев, и то, что в уборную можно было сходить только во время стоянок. Но на большинстве станций уборные не работали, и соседи-красноармейцы советовали краснеющей маме «по буржуйски не пыжиться, а водить робенка до ветра». А я сама еще помнила, как в поезде, в котором мы с папочкой ездили в Крым, уборные были в салоне вагона, у каждого купе своя.
Ильза Михайловна с мужем приютили нас в этой московской квартире в Звонарском переулке, а когда и в этом доме началось уплотнение, адвокатское умение Модеста Карловича помогло устроить так, что нам с мамой дали комнату именно в этой квартире.
В другую комнату поселили и саму старуху-владелицу. Елена Францевна намеревалась жаловаться, но Модест Карлович, быстрее других сообразивший, что новая власть надолго, воззвал к разуму: «Все равно уплотнят, так уж лучше станем держаться вместе». Знал бы он, чем это «вместе» обернется…
Модеста Карловича не стало в 1926-м. Через год не стало и мамочки. «Без Николаши угасла, – сказала И.М. – Она бы раньше угасла, да тебя бросить не могла. А теперь дотерпела, пока ты в университет поступишь, и угасла».
Нет, не могу! Не могу думать об этом. Больше года прошло, а я не привыкла к тому, что мамочки нет!
Так и остались мы теперь «три по одной». Девятнадцать мне. Сорок два Ильзе Михайловне. Семьдесят девять Елене Францевне.
Университет мой оказался недолгим. Войти во вкус изучения психологии, которой, по рассказам мамочки, в юности увлекался мой отец, мне не довелось. Лишь одну первую научную работу по педологии об особенностях воспитания детей, потерявших своих родителей, я подготовить и успела.
Прошлой зимой, за три недели до экзаменов, «бывшую дворянку Тенишеву» из университета вычистили. И.М., вздохнув, взяла у квартирующего на первом этаже управдома Патрикеева справочник телефонных номеров советских учреждений и позвонила в издательство «ЗиФ – Земля и фабрика», возглавлял которое тот самый Володенька Нарбут, что вместе с мамочкой квартировал на Васильевском острове в пансионе мадам Пфуль.
В память о маме Володенька – а ныне Владимир Иванович – принял вычищенную из университета дворянку на должность машинистки.
«Сам-то в машинистках не сидит, а уж его дворянство почище твоего будет! С поместьем на Черниговщине, не то что у вас с покойной Иринушкой!» – не преминула уколоть моего новоявленного благодетеля Ильза Михайловна. Но я и такой работе была рада.
Теперь за бесконечное стуканье на машинке в «ЗиФе» я получаю сто рублей. Плюс «макизовские» подработки. Да десять долларов, что каждый месяц присылает моя троюродная тетушка, вдова князя Абамелек-Лазарева Мария Павловна.
Я и сама не всегда понимаю, на что мы живем. И.М. делает какие-то частные переводы с французского, английского, немецкого и итальянского, которые ей по старой памяти находят бывшие клиенты ее мужа.
На что живет бывшая эксплуататорша и фабрикантка Елена Францевна, точно не знает никто. Время от времени старушка зазывает меня в свою комнату – отведенный ей бывший кабинет Модеста Карловича. И шепотом просит снести в комиссионный то одну, то другую вещественную примету прежней жизни – брошь, серьги, серебряные вилки, ложки, ведерко для шампанского, часы. Чаще всего часы. А после зайти в Елисеевский или в торгсин на углу Столешникова и Большой Дмитровки «да прикупить чего-либо ненынешнего». К «ненынешнему» Елена Францевна относит ветчину, цукаты, хороший кофе, мармелад, чай, коньяк, помаду, пудру, духи, туалетное мыло, кружевные корсеты… В общем, все, что ныне предназначено для потребления только разрисованным в сатирических журналах «Крокодил» и «Бегемот» толстым заграничным буржуям, чьи потраченные в торгсинах доллары должны укрепить мощь начинающейся советской индустриализации.
И нынче утром Е.Ф., зазвав меня в свою комнату, попросила снести в комиссионный золотые часы с витым вензелем «Габю».
– Знаю-знаю! Станешь Ильзушке подарок подыскивать! Сорок два, эх, где мои сорок два! В девяносто первом году. Еще все вместе. Все здесь, в Москве, и Виктор еще не уехал! И все живы! И Морис, и Леон, и Софи. Все живы! Спросишь, зачем доживать до времени, когда не останется никого вокруг? А мне жить хочется! Это смешно, что все потерявшей старухе жить хочется?
Е.Ф., как обычно, задавала вопрос и, не дожидаясь ответа, продолжала:
– Можешь из денег, что за часы дадут, взять Ильзушке на подарок. Отдашь, когда сможешь. Из своих машинописных отдашь… Что за дурной тон, молодая девица должна портить осанку и зрение за какой-то ужасной стучащей каракатицей! В мое время печатали мужчины!
Я хотела возразить, что отдавать долг мне будет решительно не из чего, но благоразумно промолчала. С Е.Ф. спорить бесполезно. Решила не трогать старухиных денег. Не трогать, и все. И была в своем решении тверда, пока, сдав часы, не взглянула на прилавок комиссионного.
На прилавке, между золоченым подстаканником и статуэткой мейсенского фарфора лежала камея. Дивная. Светящаяся нездешней красой и таинственностью камея.
Даже у меня, не большой любительницы камей, от волнения пересохли губы. А уж И.М. не оценить подобный дар не сможет, она всегда камеи любила. Из той же Италии мамочка везла подруге тончайшие каменные кружева. Не античные, конечно, все больше новые, но И.М. умела носить их, как никто другой. Она и теперь иногда надевала камейные подвески и броши, превращая даже простенькие кофточки в королевский наряд. Так горделиво умела носить камеи разве что Мария Павловна Абамелек-Лазарева, но ее умение случалось во Флоренции. В другом мире. В другой жизни…
«28 руб. 43 коп.» значилось на сером ценнике рядом с двумя божественными профилями – мужским и женским. Двадцать восемь рублей это больше, чем можно будет получить, обменяв в следующем месяце на рубли десять долларов из абамелековских денег.
Увидев недоступную для меня цену, я пошла к выходу из магазина, но что-то будто удерживало меня за полу пальто, не давало уйти.
Вернулась. Поглядела, старательно внушая себе, что не могу позволить купить сейчас эту камею, что такой подарок даже любимой, оставшейся для меня единственно родной Ильзы Михайловны мне не по средствам!
Снова ушла. Но, не пройдя и квартала по Большой Дмитровке, развернулась. И побежала. Со всех ног побежала обратно. Поняла, почувствовала – оставить камею с двумя точеными профилями на этом прилавке меж толстых золоченых подстаканников, ситечек и фарфоровых балерин невозможно. Нельзя!
Вернувшись в комиссионный, быстро протиснулась к кассе и уже с чеком подбежала к прилавку.
Камеи на прилавке не оказалось. Я почти испугалась, что камею купили, но тотчас заметила ее в руках у белокурой женщины в беличьей шубе. Продавец потянулся забрать товар у белокурой и обменять на мой чек, но женщина не хотела выпускать камею из рук. Вышел скандал.
– Товар у меня в руках, я смотрю, значит, моя камея! Покупаю! – настаивала белокурая.
Я доказывала, что уже пробила чек, значит, камея моя, а смотрела «товар» я много раньше белокурой, и призывала в свидетели продавца. Продавцу что селедка, что камеи – все едино.
– Чек, таксказть, официальный документец! Товар, сталбыть, оплачен, и, сталбыть, товарчик принадлежит уже этой гражданке, – упирался пальцем в меня продавец. – Хотя, таксказть, предупреждать надобно, чтоб для вас товар отложили. На час откладываем, более не положено…
Не переставая через слово вставлять «сталбыть» и «таксказть», продавец вытащил камею из рук упиравшейся женщины и сунул мне в руки.
Белокурая в беличьей шубке истошно закричала на весь комиссионный:
– Нынче жизнь моя решается! Судьба решается! И камея эта чашу весов склонит!
Еще несколько слов о судьбе, и я, сочтя все происходящее знаком той самой судьбы, что покупать дорогие вещи мне не по карману, уступила бы камею белокурой. Как вдруг женщина обернулась и, заметив сквозь запотевшее стекло витрины чей-то расплывчатый силуэт, вздрогнула. Побледнела, стала цвета своих локонов. И выбежала из магазина.
– Жизнь решается!.. Судьба решается!.. – передразнил продавец. – Как вам, дамочкам, таксказть, после этого верить?! Бросила «жизнь» – и бежать. А вам, гражданочка, сталбыть завернуть или возьмете так?
Представить теплоту этого многослойного сардоникса в грубости серой оберточной бумаги, в которую нынче в магазинах заворачивают все, от сахарного песка и коровьего масла до золотых часов и бриллиантовых серег, было решительно невозможно.
– Возьму так!
Это было утром. А вечером, уже после происшествия в Крапивенском, я забрала из «Макиза» свой, по счастью, не потерянный заказ (деньги Е.Ф. можно будет к концу недели вернуть!), забежала «по дружбе» с пакетом на Страстной бульвар в «Огонек» и, конечно же, не застала около Страстного монастыря не дождавшегося меня Федорцева.
Выстуженными бульварами пошла в обратном направлении домой, в свой Звонарский переулок, и только тогда в голове стала проясняться напугавшая меня картина. Странное ощущение тревоги, появившееся после поспешного побега белокурой женщины из комиссионного магазина, не желало исчезать. Напротив, оно усиливалось.
Когда утром я вышла из того комиссионного, то сразу огляделась по сторонам – что так напугало белокурую? Ничего особенного. Лишь поспешно удаляющаяся вниз по Большой Дмитровке женская фигура в излишне легком для начавшихся ноябрьских морозов котиковом манто. И оставшийся шлейфом в морозном воздухе запах духов… Незнакомых духов…
Конечно!!! Конечно, тот же запах, что несколькими часами позже почудился мне на углу Крапивенского, когда мелькнула тень, отделившаяся от угла церкви Сергия в Крапивниках и скрывшаяся в подъезде соседнего дома. Это была женская фигура… В котиковом манто… Конечно же, в котиковом манто! И тот же запах…
И раньше…
Еще раньше…
На женщине, лежавшей на снегу в полутемном Крапивенском, была кокетливая зеленая шляпка с широкими полями, закрывавшими волосы и лицо. Когда я вернулась за удостоверением, забытым у участкового милиционера, и увидела, что шляпка упала с головы несчастной и ее белокурые волосы рассыпались, я узнала ту женщину, которая утром в комиссионном столь страстно просила уступить ей камею.
Уж лучше б я отдала эту камею! Если у белокурой женщины и вправду решалась жизнь? И решилась… Так страшно решилась… Мистика…
Мистикой я никогда не увлекалась, побаивалась, наверное. Иногда вечерами, если мне не надо было стучать по клавишам в своей каморке, а можно было пить чай в соседней комнате, И.М., раскладывая свои бесконечные пасьянсы, рассказывала долгие истории. Одна из историй была о столоверчении, каким увлекались в 1911 году, и о том, с каким сладким ужасом читали они с мамочкой брюсовского «Огненного ангела», и о прочих мистических случаях, которыми, по ее рассказам, был полон тот предвоенный Петербург.
Мистика казалась мне чем-то старорежимным, как коробочка с бальными перчатками, хранившаяся в верхнем ящике Ильзиного комода, или камея на ее домашней кофточке. Само слово «мистика», как и прочие загадочные слова – «акмеизм», «символизм», «мирискусники», было решительно вычеркнуто из нынешнего этапа борьбы за индустриализацию и построение нового общества. Но совпадение было странное.
Дважды встреченная за день женщина – живая утром и безжизненная вечером. Дважды мелькнувшая тень. Терпкий запах незнакомых духов. И сбежавшие свидетели – толстая тетка в малиновых панталонах и интеллигентного вида пожилой мужчина в котелке.
Погоди, погоди… Мужчина сначала стоял спокойно, разве что поглядывал на часы, торопился, наверное. Потом отчего-то вздрогнул и стал пятиться из круга собравшихся зевак.
Может, он испугался потому, что узнал белокурую, как несколькими минутами позже, узнав ее, испугалась я сама?
Тогда все случившееся выглядит еще более странно – в большой, такой несравнимо большой Москве из трех свидетелей, случайно обнаруживших потерявшую сознание или умершую на снегу женщину, двое встречали ее прежде. Что это, как не мистика? И почему вся эта история так настораживает меня? Что-то страшит, но что именно, я пока никак не могу ни припомнить, ни понять…
Парадный вход в наш подъезд лет десять как заколочен. На двери ныне единственного – бывшего черного – хода красуется очередная порция творчества местного управдома Леокадия Патрикеева, большого любителя сочинять всевозможные распоряжения, нормы и правила.
Прежде, потешаясь над дремучестью отчего-то названного женским именем управдома, я списывала отрывки его распоряжений и носила в редакцию «30 дней», веселя коллег и даже самого директора издательства. Нарбут смеялся громче всех, предлагал опубликовать, как только наберется приличная подборка: «Творчество вашего управдома стимулировать надо! Гонорар повышенный ему предложить!»
И теперь в приколотых на двери «Правилах общежития» появились новые пункты:
«- В обчих калидорах не бегать, не сморкаться, не собираться гуртом, молочниц не допускать, мясо не рубить – а рубить, напротив, на лестнице.
– Дети чтоб по калидорам не ползали, в прятки не ховались, снегу и песку не натаскивали, для того есть правительственные детские площадки на уличных площадях и в государственных детских учреждениях!
– Скандалы и драки запрещаются вплоть до выселения!»
«Скандалы запрещаются…» Хотела бы я посмотреть, как Патрикеев живущих в соседней с моей комнате Кондрата с Клавкой выселять будет. Кондрат и по трезвости управдома одной рукой подмять может, а уж выпивший и подавно как разъяренный бык, которого я видела на фотографиях, еще в начале века снятых папочкой на испанской корриде, – у быка глаза кровью налиты и ничего, кроме красного платка, не замечает. У управдома Патрикеева косоворотка вполне пролетарского цвета, будет на что соседу Кондрату нацелиться.
«- На стенах, дверях и косяках ни карандашом, ни пером, ни углем, ни кирпичом, ни прочими чернильно-пачкающими принадлежностями матерных разговоров не высказывать и не похабничать стихом!»
«Не похабничать стихом!» Надо ж так исхитриться соединить несоединимое. Как там называется из филологии несоединимое, сведенное вместе, – оксюморон, кажется. Подобный оксюморон никакому исследователю стиха и не приснится.
«Не похабничать стихом!» Смешно. Интересно, успела ли И.М. заметить этот шедевр?
Но теперь мне смеяться отчего-то не хочется.
В общем коридоре квартиры привычно буянит Кондрат, намереваясь бить свою жену Клавку, а Клавка собирается бить Кондрата. Другая соседка, партийная калмычка, недовольно взирает и морщится: куда она попала! Рассадник мещанской морали и бытового разврата и пьянства! Сколько с этим буржуазным бытом еще предстоит бороться!
Калмычку с сыном подселили к нам последними, выгородив для них часть некогда просторного холла. Теперь, когда все комнаты бывшей квартиры Ильзы в бывшем доме Елены Францевны заняты уплотненными, холл сочли излишней буржуазной роскошью. И выделили жилье нуждающейся большевичке. По сузившемуся до предела коридору теперь все протискиваются бочком, а стоявшие в холле старые напольные часы, которые при всем желании сдвинуть с места совершенно невозможно, остались отбивать свои бархатные мелодии на законной территории калмычки.
Других вещей, кроме этих часов, у калмычки, считай, и нет. Всей квартирой собирали ей немудреные предметы домашнего обихода – походную раскладную кровать, табуретку и столик. Поморщившаяся Елена Францевна («Бог мой, видел бы Виктор – прости его, Господи, царство ему небесное! – что творится в его доме!») отдала старинную банкетку , на которой теперь спал маленький калмычонок Вилен.
– Угораздило же мальчишечку родиться в год смерти их вождя, – сетовала старуха. – Имя придумали! Вилен! А ежели новый вождь преставится, тогда что, Ивсами называть станут?!
Сам факт, что Елена Францевна знала инициалы нынешнего вождя глубоко презираемой ею власти, был удивительным.
Ильза Михайловна намеревалась отдать новой соседке некоторые из своих еще дореволюционных нарядов, чтоб не ходила молодая женщина в единственной, не слишком опрятной и дурно пахнущей кофте, но партийная калмычка дара не приняла.
– Позор думать о мелкобуржазном быте, когда дело революции еще не победило окончательно и вокруг столько вредителей и врагов! Заключительное слово прокурора Вышинского на Шахтинском процессе читали?!
Уносившая обратно в свою комнату не принятые платья, все еще хранящие слабый аромат духов «Коти», И.М. отвечала, что Бог миловал, и никаких заключительных слов она не читала, а прокурорских еще со времен блистательных выступлений в суде Модеста Карловича не жаловала и теперь жаловать не собирается.
Все знающий управдом Патрикеев говорил, что партийная калмычка «крестница Горького»: «Насочиняла чегой-то, что пролетарскому писателю понравилось, он о жилплощади и похлопотал!»
Маленький Вилен (которого мы – три возмущавшие его мать «буржуйские соседки» – приноровились называть то Вилли, то Ленни) большую часть времени проводил не с партийной мамашей, а в детском саду-коммуне. И говорил по-русски куда лучше калмыцкой матери. Мама его правильно произносила все эти нынешние «индустриализации», «коллективизации» и прочие «…ции», но слов «одеколон», «галантерея», «кондитерская» и «булочная» не знала, а «палантин» путала с «палаткой». Четырехлетний сынок ее лопотал по-русски без акцента, но с соседским матом Клавки и Кондрата, которым приправлял свою детскую речь так, что я то и дело краснела.
Сейчас узкоглазенький Вилли-Ленни скачет на одной ножке, там, где в оставшемся от бывшего большого холла узеньком коридорчике еще можно скакать. И, повторяя Клавкины обороты речи, жалуется каждому, входящему в общие двери: «Мамка, блядь, умаялась, прям на марксах своих уснула!» В неприкрытую дверь выгородки виднеется лежащая на стопке книг голова с давно не мытыми волосами, забранными в отличающий нынешних партийных женщин пучок.
– Натюрморт социализма! – изрекает величаво шествующая в уборную Елена Францевна. – Грязные кастрюльки, примус, том Маркса и малыш, бегающий по коридору в вонючих штанишках! Ты ко мне, Ирэнушка? – как всегда с тяжелым «э» вместо мягкого «и» в моем имени обращается ко мне старуха. И кивает на дверь своей комнаты: – Входи, входи, только я не скоро. Для меня теперь посещение этого завэдения серьезный процэсс.
Слова «заведение» и «процесс» в устах прожившей всю свою жизнь в России швейцарки бронзовеют излишне тяжелым «э».
– Купила все, что вы просили, – поспешно рапортую я. – На стол положу. А двадцать рублей в конце недели отдам.
– Отдашь, отдашь! Не смущайся! Сама же тебе велела из часовых денег занять! Занятное что купила? Сейчас опорожнюсь, и станем Илзушку поздравлять, – почти торжественно заявляет старуха и скрывается за некогда украшенной цветным витражом, а ныне заколоченной фанеркой дверью уборной.
Оставив на столе купленные вкусности, но, не рискуя оставлять вырученные от продажи часов деньги («После отдам!»), достав из сумочки роковую камею, я отправляюсь поздравлять И.М.
Комната И.М., бывшая гостиная, не заперта, но хозяйки не видно.
– Здесь я, здесь! Последние сокровища примеряю. – Голос Ильзы Михайловны раздается откуда-то из-за ширмы. – Entrez! Entrez!*
Из одного из тех хорошо скрытых бесконечных тайничков, которыми полон этот дом, И.М. достает жемчужное ожерелье. Закрыв тайник, который в этой комнате прячется за написанным Анненковым портретом самой Ильзы, моя «больше чем соседка» поворачивается ко мне.
В оставшемся от былой роскоши ажурном платье с таинственно поблескивающим жемчужным ожерельем на оголенной шее Ильза Михайловна сегодня кажется той, кем и предназначена быть, – богиней. Королевой. Античной правительницей, профиль которой завораживает на принесенной мною камее.
– Сегодня хочу быть такой, какая еще жила!
– А разве теперь не живете? – восклицаю я. И понимаю, что спросила нечто неприличное.
– Я не живу, Бог со мной! Плохо, что ты не живешь и жить не сможешь…
– Отчего же?
«Живешь – не живешь»… Странная тема, когда мне всего девятнадцать, а за окном 1928 год.
– Сейчас гости соберутся, праздновать будем. Хотя, собственно говоря, что праздновать?! И ты нынче совершенно непраздничная. Случилось что?
Расстраивать свою «больше чем соседку» в день ее рождения рассказами о женщине на снегу и обо всех приключившихся сегодня странностях я не собиралась. Но с И.М. всегда так. Идешь к ней, твердо решив глупостями ее не тревожить, а справляться со своими страхами и волнениями самой. Но стоит только переступить порог этой имеющей на меня колдовское влияние комнаты и присесть в одно из тяжелых – совершенно не в духе И.М. – кресел, как старательно сжимаемая пружина тревог сама собой начинает разжиматься. И я, того не желая, начинаю говорить, говорить и выговориться не могу.
Так десять лет назад, переступив порог этой комнаты, моя мамочка рассказывала давней подруге обо всем, что довелось пережить в голодном Петрограде. Тогда я, пригревшись, задремала в том самом кресле, в котором сижу теперь, а проснувшись, увидела все ту же картину – И.М. слушала, как умела слушать только она, а мама говорила и говорила, хоть висевшие на стене часы показывали уже половину третьего ночи…
И теперь я сама не замечаю, как начинаю говорить и о неподвижной белокурой женщине в полутемном Крапивенском переулке, и о сбежавших свидетелях, и о повисшем в воздухе аромате духов, что почудился у двери комиссионного магазина и снова догнал возле церкви. И о том, в чем пока боюсь признаться даже самой себе: в какой-то момент мне стало казаться – я точно знаю, что будет дальше. Что на белом столе в морге отравленная из-за несчастной любви белокурая женщина будет лежать в зеленом платье, по вороту обшитом шелковой тесьмой. Непременно шелковой тесьмой…
– Девочка моя, в тебе гибнет настоящий Честертон! – Восклицает И.М. – Только придется ему гибнуть и дальше. Детективные истории у новой власти не в почете. Не публикуют. Пролетарской борьбы в детективах не чувствуется.
– Почему же «не публикуют». В «Огоньке» их публикуют, а в «Известиях»…
– Не читаю я ваших «Известий»! Возьмешь – руки черные от дурной типографской краски. А уж как мысли пачкает! C'est а ne plus ouvrir une gazette*.
– У нас в «30 днях» и детективные рассказы случаются, – продолжаю я начатую фразу, не сбиваясь на рассуждения о качестве нынешних газет. – Вернее, при Нарбуте случалось.
– Да, Володенька на загадочное падок. Остался бы он при должности, тебе стоило бы лишь за свой «Ремингтон» присесть, и рассказ готов…
– Рассказ?
– …столько уже навоображала. «Жизнь решается…» Ты слишком впечатлительна, девочка. Плохо питаешься, много работаешь, мало отдыхаешь. Что из всех свидетелей участковый лишь тебя записал – не радует. Дворник, говоришь, не видел, как вы все трое одновременно женщину на снегу заметили? Теперь тех двоих и след простыл, а тебя при желании и затаскать могут.
– Куда затаскать? – соображаю я не сразу.
– Куда? Как говорил Модест Карлович, царство ему небесное, «в органы предварительного следствия». Что не есть хорошо! – Ильза Михайловна расставляет тарелки на круглом столе. – А в остальном… Истощила ты себя , on voit de la mystique** . Не намерена же ты утверждать, что лишь потому, что ты приобрела какую-то вещицу вперед той женщины, ты уж и жизнь ее решила?! Полно, девочка, ты же не мнишь себя Господом Богом. Tu est si fatigu J e…* Устала, и надобно как следует выспаться! Уйдут гости, и сразу ляжешь. Или даже, Бог с ними, с гостями. Ты ли гостей не видела! Теперь тебя непременно покормим, и спать…
– Не получится! – Я в полудреме качаю головой. Ильзино кресло окончательно разморило меня. – Макизовский заказ печатать нужно.
– А что, собственно, та белокурая дама так не хотела тебе уступать? – протирая салфеткой фужеры, спрашивает И.М.
– Ой, какая же я глупая. My present…** Подарок и забыла!
Ильза Михайловна смотрит на камею завороженно. Гладит два проступающих резных профиля своими тонкими пальцами. Но принимать подарок отказывается наотрез.
– «Незнание не избавляет от ответственности», – говаривал Модест. Что-то я сегодня покойного мужа поминаю без конца. Не иначе как завтра с утра надобно пойти поставить свечку и заказать поминальную службу у отца Александра. Пользоваться твоей наивностью и принимать от тебя камею, стоящую даже по меркам былой жизни целое состояние, я не могу.
– Двадцать восемь рублей сорок три копейки. – Называть цену подарка, конечно же, неприлично, но если И.М. не хочет брать, надо же объяснить: – Подарок не триста рублей стоит!
– Триста… – Ильза Михайловна смеется тем удивительным раскатистым смехом, который теперь под этими гулкими сводами старого дома случается все реже. – Я не искусствовед, но кое-что о камеях из старой жизни помню. Триста рублей… Grandiose par les temps qui courent*** Но то, что случайно попало тебе в руки, девочка, стоит много-много дороже. Несоизмеримо дороже. У тебя в руках вечность. Разве ты не чувствуешь, как она хочет с тобой говорить?
Мне делается неловко, что подарок не принят и, значит, мне следовало бы подарить другой, а дарить мне абсолютно нечего. Пробую настаивать, но И.М. тверда.
– Нет, и еще раз нет! Что толку спорить! У покойного Модеста Карловича… Ах, опять Модинька к слову пришелся! С утра же в церковь! Так у Модиньки был знакомый профессор… Как его звали? Ах да, Николя! Николай Николаевич. Все отчего-то звали его «Эн-Эн». Да, да. N.N. Большой специалист в камейном деле. Изучал камеи в Эрмитаже и здесь, в Цветаевском музее, в Патриаршей ризнице. Помнится, в восемнадцатом году, еще до вашего приезда, ризницу разграбили, какие-то редкие камеи пропали, N.N. тогда сильно переживал, что описать их не успел. У меня должен был остаться его номер телефона. Позвоню ему, попрошу твою находку поглядеть. Если он не подтвердит моих ощущений, скажет, что цена не много дороже заплаченной, с радостью приму твой дивный подарок. Если же чутье не изменяет мне и эта вещь стоит столько, сколько я думаю, то камея должна оставаться у тебя!
Решительно поднявшись, И.М. идет в коридор к общему телефону, но быстро возвращается.
– У них несчастье. Лучшая подруга жены Николая Николаевича скончалась. И совсем молодая. Так что сегодня там не до камей. Но камеи ждут своих истинных суженых веками, отчего бы им еще несколько дней не подождать. Сходишь к ним завтра.
Макнув перо в оставшуюся от Модеста Карловича мраморную чернильницу с держащими крышечку ангелами, И.М. пишет адрес и протягивает мне листок. Но заглянуть в него я не успеваю. Вбегает Вилли:
– Тама ваша буржуйская бабушка упала! И лежит!
Елена Францевна лежит на пороге общей кухни. Ее выбившиеся из-под старомодного батистового чепца седенькие волосы запачканы требухой, часом ранее упавшей на этот пол из рук нетрезвой Клавки.
– Что ей на кухне потребоваться могло? – не понимает И.М. – Отродясь на кухню не хаживала, ждала, пока кухарка Дуняша ей все принесет.
– Так ить Евдокью в домсовет на собранью зазвали. Почитай битых три часа лясы там точит, – обдает перегаром Кондрат. – А бабку вашу и не поднять! Не тоща ксплататорша! Раздалась на буржуйских харчах!
– Бог мой! Не квартира, а женский монастырь! – причитает, набирая номер «Скорой помощи», Ильза Михайловна. – И мужчин, когда нужно, ни на праздник, ни на пожар не найти!
Но дозвониться до «Скорой» она не успевает. Полупьяный Кондрат да вызванные на подмогу управдом Леокадий Патрикеев и жилец с первого этажа, банщик из соседних Сандунов Елистрат, силятся оторвать массивное тело бывшей домовладелицы от пола. А я с ужасом понимаю, что вижу уже вторую за день смерть. Даже если это не смерть, а не менее пугающее предсмертие, то все равно – второе за один день!
Приоткрывшая глаза старуха издает нечленораздельные звуки. Потом широко раскрывает глаза и, оттолкнув мужиков, четко произносит:
Силится выговорить еще что-то, но глаза закатываются.
– Помёрла, – бесстрастно произносит Клавка и громко сморкается в подол испачканного все той же требухой фартука.
4. Палио Герцогинь
(Изабелла Гонзага. 1503 год. Феррара)
Винченцо смотрел, как заканчиваются приготовления к главному торжеству лета. Почти все готово. Теперь мужчины посыпают площадь и прилегающие к ней улочки опилками и соломой. Въевшиеся в мостовые нечистоты от выливаемых из всех окон ночных горшков, в день праздника стыдливо прикрыты соломенной подстилкой, дабы никто из гостей в дерьме не утонул. Насыпали соломы, и будто нет нечистот.
Балконы и балкончики, окошки и окна, и без того цветущие ветви деревьев, повозки, превращенные в этот день в помосты для толп зевак, сбруи лошадей и даже пики городских охранников – все уже пылает цветом. Алым и белым, как всегда в этот день, посвященный Святой деве Марии Ассунта. Это в апреле город будет желтым и голубым, как повелось с незапамятных времен празднований Дня Святого Джорджио, покровителя Феррары. А в день Святой Марии город ало-белый.
Отчего Святой Джорджио – это желтый и голубой, а Святая дева Мария – алый и белый, понять невозможно. Издревле так повелось! И никто не желает нарушать традицию. Напротив, последний бедняк свято хранит в комоде парочку застиранных, но старательно заштопанных штанов-брэ и парочку разноцветных чулок для разных ног – синий и желтый для палио в апреле, алый и белый для августовского действа.
– Палио обещает быть идеальным, если в этом мире найдется место хоть чему-то идеальному! Эх, юноша, вы и представить себе не можете, насколько древняя это традиция! – бормочет старик Ринальди, главный хранитель здешних традиций. Вместе с Винченцо он по распоряжению герцога д'Эсте проверяет убранство площади и главных улиц. – Зачем же так много магнолий?! Кто распорядился, так много магнолий?! Цветки совсем как восковые и так одуряюще пахнут – голова моя не выдерживает. Кому понадобилось так много магнолий! Так о чем это я? Ах, да… Главная городская забава упоминается в летописи города с 1279 года!
Винченцо не сдерживается, хохочет.
– Представляю, как тогдашние горожане, путаясь в неудобоваримых рубашках-шемиз и сморщенных рейтузах, гонялись по узким кривым улицам.
– Ничего вы не представляете, юноша! – обиженным тоном протягивает старичок, с досады пнув ногой огромную плетеную корзину с цветками все той же не милой его нюху магнолии. – Два столетия пройдет, и новый подобный вам умник будет испражняться в словесах…
– Испражняются, кажется, не словесами…
– Не желудю дуб учить! Сам знаю, чем и когда испражняются. Такие, как вы, молодые да ранние, с вашими подвешенными языками только и делают, что испражняются в словесах! Через несколько столетий какой-нибудь новый умник увидит в Салоне месяцев палаццо Скифаноя фрески с апрельским палио, и едким своим хохотком станет изводить людей знающих. Осмеет, что лошади бегут вперемежку с женщинами, мужчинами и даже ослами…
– Да уж, ослиные забеги вперемежку с забегами женщин – это нужно было видеть! – снова позволяет себе легкую насмешку тысячи раз слышавший все палио-истории Винченцо. – Девушки, как черт от ладана бегущие по Виа Гранде, почтенные дамы, несущиеся по берегу реки По до замка Тедалдо. Щиколотки сверкают, юбки задираются, прости меня, господи, едва ли не до колен, нижние рубашки наружу! Как не сбежаться в Феррару всем мужчинам Италии! Подобного зрелища пропустить никак нельзя!
Мальчиком Винченцо успел застать несколько палио, когда девушки гонялись вперемежку с ослами. Теперь девушки бежать готовы, а попробуй отыщи хоть одного осла, которого можно было бы заставить бегать.
Ослиные забеги скорее потеха, чем турнир. И главная феррарская площадь перед герцогским замком тонет в хохоте, который то бычьим ревом, то поросячьим визгом прорывается сквозь старательно осушенные к празднику слезы запрудивших площадь простолюдинов.
На один день можно забыть и о майском нашествии неведомой унесшей тысячи жизней заразы, и о прошлогодней жаре, спалившей хлеба и пересушившей реки, и о неурожае на зерно, и о невыплаченной коварным папой Александром VI плате за участие феррарского войска в его военных походах. Можно забыть обо всем, что не дает простым людям так же беззаботно смеяться в остальные дни года. Но два дня в году можно ржать, почти как эти разряженные живыми и тряпичными цветами лошади, глядя, как два осла, один другого тупее, участвуют в забеге. Хозяева, испрыгавшись на своих невозмутимых животных, уж и грозят, и по бокам хлещут, и лакомством приманивают, а ослы шаг-другой сделают и снова ни с места, будто у них свое палио – кто позже доберется до финиша.
Но пока Винченцо вспоминает ослиные забеги, старик Ринальди все обещает, что острословы будущего обсмеют все нынешние приметы – забеги, турниры…
– …или наряды, подобные вашему. Обсмеют и эти ваши длинные волосы, и все эти короткие плащи-гауны – выдумали моду! – и дублеты с разорванными рукавами.
– Дай вам волю, вы и теперь ходили бы в туниках или в штанах-брэ без чулок! – добродушно отшучивается Винченцо.
– А вы думаете, юноша, через столетия новая мода будет менее потешна, чем ваше обсуждение нелепых нарядов первых участников забегов?! Господи, какая нынче жара, аж сердце останавливается! Обсмеют вас с вашими дублетами, и еще как! Специально для вас могу изобразить, как именно обсмеют.
И старичок, став в позу, в какой на балах стоят модные кавалеры – левая нога вперед и грудь колесом, отчего его чахлая старческая фигурка кажется еще более нелепой, изображает острослова века грядущего, попутно передразнивает тон и появившиеся в речи самого Винченцо северные интонации.
– «Представляю, как эти дикие люди начала шестнадцатого века могли гоняться в этих уродливых неудобных штанах с идиотским название «брэ»! В курточках с порванными рукавами и еще в разноцветных чулках, будто ни у кого не сыскалось ни одной целой пары, и пришлось сшивать меж собой непорванные штанины…» Так и скажут, вспомните тогда старика Ринальди, если, конечно, доживете до того дня сами, а не потратите всю жизнь на высмеивание прошлого!
И, вернувшись к своему обычному, чуть кряхтящему голосу, старик договаривает:
– Но гонялись же наши предки, еще как гонялись! Иначе не пришлось бы вносить в свод городских законов два дня палио в качестве законных праздников!
– Все равно в эти два работать никто не желает, – улыбается Винченцо.
– Правильно! – Старик Ринальди уже остановил проходящего мимо прислужника из соседней таверны: – Плесни-ка нам вина, да поскорее, голубчик! Надеюсь, холодненькое. Ладно-ладно! Нечего в господские разговоры вмешиваться! Вина налил и ступай! Хотя постой, плесни-ка еще! Парит сегодня!
И, снова обратившись к Винченцо, договаривает:
– В чем мудрость мудрейших из правителей? В умении плыть не против течения, героически преодолевая препятствия, а по течению, вбирая в легенду о собственном величии его силу. Никто из мудрых правителей народы не ломает. Мудрые всматриваются, вслушиваются. И лишь после волю людского течения выдают за собственную, которую почитающий их народ бросается исполнять. Это как дорожки в герцогском парке разбить. Глупый садовник все дорожки разметит, а после измучается, приводя вытоптанные клумбы в чувство. Садовник умный подождет, пока гуляющие сами тропочки своих прогулок проложат, превратит их в дорожки, а уж на свободном месте станет возделывать клумбы. Вам, юноша, все понятно?
Винченцо, пряча в усах улыбку, кивает.
– Течение… Дорожки… Только при чем здесь палио?
– А при том… Вместо того чтобы насаживать новые праздники, как это сплошь и рядом делают правители Милана или Флоренции, дуке Феррары старый герцог Борсо д'Эсте, дедушка вашей госпожи Изабеллы, принял единственно верное решение. И уже существующее всеобщее безделье узаконил. А заодно узаконил и то, что неизбежно должно случиться в любом итальянском городке, разделенном улицей или рекой на две части – палио, извечное состязание соседей. Соседям лишь бы меж собой поспорить. И все едино – в петушином ли бою, в хоровом пении или в таких палио – забегах и заездах, что сводят всех с ума в нашей чинной и благопристойной Ферраре. Нет, определенно жара сегодня сверх всякой меры. И вино стало теплым – кислятина!
И не особо заботясь о чистоте городских улиц, старичок в сердцах выплескивает остатки недопитого, ставшего теплым и оттого приторным вина прямо на мостовую – все равно к вечеру на стыдливо прикрытых соломой и опилками улочках снова будет, как в загаженном нужнике. Нагулявшиеся, напившиеся вина феррарцы, и пришлые крестьяне из близлежащих деревень, и ремесленники из соседних герцогств, привозящие ко дню палио в Феррару свои продукты и товары, станут отливать прямо на улицах. К ночи сгустится смрад, который не прочистится и через три дня, если, конечно, Господь не пошлет смывающего накопившиеся нечистоты дождя. А по нынешнему августовскому пеклу дождя ждать и не приходится.
– Шли бы вы в замок, там прохладнее, – осторожно советует старичку Ринальди Винченцо. Не ровен час, свалится старикашка прямо на площади, тогда тащи его до герцогского замка. – А мне еще надо проверить Флорентина – не напоил ли какой злоумышленник коня перед забегом.
Старик, как ребенок, услышавший страшную сказку, широко-широко раскрывает почти слипшиеся от жары и сонливости глазки. Прикладывает палец к губам и всем своим сухоньким тельцем приближается к уху Винченцо. Юноше приходится согнуться, чтобы старик своими губками достал до его уха.
– С прислужников этой гадюки Борджиа станется! Не только напоят, еще и отравы подсыплют. О ядах Борджиа ходят легенды! Поверьте, юноша, это страшнее, чем рассказы об их кровосмесительных связях. Одна капля их яда в неделю, и человек умирает не сразу, а в любые, какие угодно отравителю, сроки. Отравитель за это время успевает замести следы.
Горячий шепот старика, совпадая с раскаленностью этого августовского полдня, палит ухо.
– А есть еще и «вино Борджиа», свойства которого сказываются лишь через много лет. У человека выпадают зубы, волосы, сходит кожа, и после долгой и мучительной агонии непонравившийся Борджиа человек умирает.
– Откуда ж это семейство берет такие яды? – искренне недоумевает Винченцо. – В лавках и у цирюльников я таких не видел.
– Путешественникам, которые являются к папскому престолу за благословением их далеких экспедиций, велено доставлять из открытых ими земель все ядовитые травы. А знаете, юноша, сколько мореплавателей отплывает нынче от Европы и на восток и на запад! И каждый доставляет заказанное. Потом искусники, вынужденные служить Борджиа, составляют из этих трав и растений новые убийственные составы. А ремесленники, вынужденные служить Борджиа, изготавливают для сокрытия яда новые, невиданные прежде приспособления.
– Приспособления зачем? – не понимает не искушенный в деле отравлений Винченцо.
Старик смотрит на него, как на несмышленого дитятю, и шипящим шепотом продолжает.
– У Чезарио, брата нашей нынешней хозяйки, есть заправленный ядом нож, которым он наловчился разрезать персик так, что его половина остается безопасной. Съедая ее, Чезарио остается невредим, а приглашенный к обеду гость, которому достается другая половина, спокойно, съедает ее и погибает.
– Ужас! – вырывается у Винченццо. – А новая…
Винченцо не знает, как назвать молодую герцогиню Феррары, но старик понимает, о ком речь. Конечно же, о сестре Чезарио Лукреции Борджиа, недавно ставшей женой герцога Альфонсо.
– И у Лукреции, говорят, своих хитростей с ядами хватает, храни Господь молодого герцога от его же жены! А уж как Лукреции хочется в нынешних забегах нашу прелестную госпожу опередить…
– Ваша прелестная госпожа теперь-то и есть Лукреция, – не удерживается от уточнения Винченцо. Старик безнадежно машет рукой.
– Зато вашей госпожой, милостью Создателя нашего, осталась Изабелла. И случись что с ее Флорентином, Изабелла нам не простит.
В пылу отчаянной нелюбви к новой хозяйке Феррары Лукреции Борджиа старый хранитель традиций готов и себя под монастырь подвести, лишь бы еще послужить хозяйке Винченцо, прелестной Изабелле Гонзага, урожденной феррарской герцогине д'Эсте.
Девять лет прошло с тех пор, как хозяйка Винченцо уехала из отчего дома. В ставшей ее новой вотчиной Мантуе традиция палио, как ни старалась Изабелла, приживаться не хотела. Не желали чинные жители чопорной Мантуи состязаться в потешных забегах. Состязаться сами не желали, но и у новой своей госпожи страсти к подобным забегам отбить не смогли.
– Герцог Гонзага негодовал, что Изабелла снова стремится на палио… – то ли спрашивает, то ли утверждает старик Ринальди.
– Ворчал, – утвердительно кивает Винченцо.
– И отговаривался тем, что еще его достопочтенный родитель за пятнадцать лет до женитьбы сына на Изабелле поставил точку в этом палио-споре двух родов? – по-детски радуется своему знанию семейных тайн двух герцогских родов старик. – Изабелла еще ребенком была, когда будущий свекор привез в Феррару сразу девятнадцать отменных скакунов, один из которых и пришел к финишу первым. Прискакал без потерянного в горячности скачки седока, но опередив удержавшегося в седле Сигизмунда д'Эсте – дядю Изабеллы.
– Вот-вот, – кивает Винченцо. Мальчиком его увезли вслед за Изабеллой из Феррары в Мантую, но за все эти годы он так и не почувствовал тот двор своим. – Особо расхрабрившись, герцог позволяет себе высказаться, что даже лошадь с конюшни Гонзага всегда будет лучше герцогов из рода д'Эсте.
– При Изабелле?! – изобразив ужас на сухоньком личике, машет рукой старичок.
– Ни-ни. В ее отсутствие.
– Я слышал, что Джанфранческо Гонзага потратил немало сил и средств на опровержение слухов о предательстве венецианского войска, которым он командовал в битве под Таро, – осторожно говорит старичок.
Винченцо кивает.
– Заказал себе эмблему с плавильным тиглем, огнем и бруками золота, – продолжает выказывать льстящую его самолюбию осведомленность Ринальди, – и с девизом «Probasti mi, Domme, et cognovisti» – «Господи! Ты испытал меня и знаешь!», и на сем счел свою миссию исполненной.
Винченцо снова кивает.
– Все так и было. С тех пор крохотным мантуанским суденышком в бурном море политической жизни Италии вынуждена править его жена. И герцогиня правит. Вы же ее знаете!
Теперь уже старик кивает каким-то своим потаенным мыслям или воспоминаниям. Лет пятнадцать назад, занимаясь с юными феррарскими дукессами, он успел изучить натуру Изабеллы. Вся, как последний рывок к победе на ее излюбленном палио. Это тебе не младшая ее сестренка Беатриче – мерный менуэт. И где та Беатриче с ее менуэтностью?
Винченцо тем временем, выкатив грудь вперед, чтобы обозначить часть тела, которой у него нет, но которая более чем соблазнительна у его госпожи, весьма похоже изображает хозяйку:
– «Моя лошадь в этом году должна быть лучшей! Лучшей, Винченцо! Не «сделаю все, что могу», а лучшей!»
Уловив Изабеллины нотки в голосе Винченцо, старичок Ринальди радостно хихикает.
Но юноша не решается продолжать пересказ своего разговора с госпожой, случившегося нынче утром, когда он принес ей почту сразу от двух гонцов из Рима – письмо от таинственного корреспондента, коих у Изабеллы полно по всей Италии, и подарок – ларец от Чезарио Борджиа, брата новой хозяйки Феррары Лукреции.
«Не хочешь же ты, чтобы эта куртизанка Борджиа меня обскакала?!» – не распечатав ни ларца, ни послания, все утро говорила только о нынешнем палио Изабелла.
«Не куртизанка, а законная супруга вашего брата… Вы же сами приказывали говорить обо всех Борджиа не иначе как в превосходной степени. Настаивали, что и у стен есть уши…»
«Уши ушами, а моя лошадь на нынешнем палио должна быть лучшей! И наряд мой должен быть лучшим! И маска! Маска моя! Бог мой, моя маска! Я еще не выбрала маску! Асунта! Скорее!!!»
И уже ее нет, она уже зарылась в новых выписанных из Венеции масках – этих карнавальных хранилищах любого знатного лица.
Что заставляет красавицу и богачку Изабеллу столь рьяно биться за яркую тряпку – стяг с изображением Сан Джорджио в апреле или Святой девы Марии в августе, который даруется победителю каждого палио, – не понять. То ли азарт всех д'Эсте в ее крови, то ли желание доказать, что и выпорхнувшая из гнезда птичка умеет летать?
– Бог мой, Винченцо! Как ты не можешь понять, что без палио жизнь не жизнь, страсть не страсть, игра – не игра!
Не обращая никакого внимания на постыдно обнажившиеся щиколотки и даже – о, Боже! – коленки, герцогиня надевает принесенный Асунтой белый с алыми шнуровками корсет и сотканный алыми нитями верхний тюрбан, в модных нынче и обсмеянных стариком Ринальди разрезах которого на рукавах соблазнительно выбивается тончайшая фламандского кружева нижняя рубаха. У любого другого мужчины голова закружилась бы при виде прелестей, вожделенных для доброй половины коронованных монархов Европы. Но Винченцо герцогине соблазнять ни к чему. Изабелла и не соблазняет – просто одевается. Корсет на рубаху, золотой пояс с флаконом на корсет, алый капюшон, заколотый оправленной золотом древней камеей с двумя точеными профилями.
Не обращая внимания на оголяющиеся локти и колени, Изабелла возбужденно продолжает:
– Палио – это не гонки. Гоняться и в другом месте в другой день можно. Палио – это экстаз! Что говоришь? Письмо и ларец? Ах да, римское письмо. Римское письмо…
* * *
– Чем прогневили мы тебя так, господи, что в день праздника так парит! Ни маску в такой жаре не надеть, ни платья приличного. Задохнется моя лисичка в парче своей да в бархате! – причитала давно состарившаяся, но каждый ее приезд в Феррару желающая услужить своей «лисичке» кормилица Асунта.
Но Изабелле было теперь не до жары и не до причитаний. Она оторвала взгляд от полученного письма, которое все же прочла после ухода Винченцо. Сколько она просидела над ним – несколько минут? Несколько часов? Часы на дворцовой башне напоминали ей, что пора уже и на площадь, палио без нее начаться не может, но она пребывала где-то далеко.
Полученные известия, если они были правдой – а не доверять своему римскому корреспонденту у Изабеллы поводов не было, – грозили перевернуть весь политический, военный и амурный расклад сразу в нескольких десятках больших и маленьких герцогств, городов и стран. И теперь за время, оставшееся до ее выхода на площадь, ей нужно было все возможные последствия просчитать. Или почуять. Притянуть к себе единственное верное решение, включив заложенную где-то внутри нее мощную силу – то загадочное магнетическое притяжение, о котором в юности, цитируя трактат «О природе вещей» Лукреция, рассказывал хранитель феррарских традиций добрый старик Ринальди. Ее собственное магнетическое притяжение срабатывало уже не раз, притягивая к ней из сонма безнадежных вариантов тот единственный, что спасал ее саму, а попутно и ее род, и вмененное ей герцогство.
Она не сделает ошибки! Притяжение внутри нее сработает и теперь! Она не сделает ошибки, потому что не имеет права ее сделать! Но почему все так? Почему все свалилось на ее плечи?!
Ее учили властвовать, но не править. Учили быть хозяйкой, королевой, но не говорили, что помимо обворожительных платьев королевы ей придется примерять на себя еще и дублет, и гульфик короля.
Ее учили быть герцогиней своего герцога, учили властвовать над тем, кто властвует над страной. Но ни разу за годы постижения этих важнейших для любой особы королевской крови наук не сказали, что может случиться так, что властвовать будет не над кем. И вместо правителя, над которым она должна будет установить собственную власть, ей достанется пустое место.
То есть, место Джанфранческо в супружеской спальне занято. Он умудряется неистово храпеть по ночам. Но храпом все его неистовство и ограничивается. Похвастаться неистовством ни в чем другом – ни в политике, ни в любви – ее несчастный муж не может. Редкое сочетание его воинствующего благородного облика и рыхлой сути несколько лет назад поймало юную Изабеллу д'Эсте в ловушку, обратного хода из которой нет и быть не может.
Развод невозможен.
Она не Лукреция Борджиа, которую ее развратный, но вовремя переодевшийся в святые папские одежды отец Александр VI и ее брат Чезарио Борджиа по политической и прочим надобностям дважды разводили и трижды выдавали замуж. Третьим мужем проклятой Лукреции стал несчастный брат Изабеллы Альфонсо. И в замке ее детства в родной Ферраре теперь правит куртизанка. Ходит по ее комнатам, глядит из ее окна на ее сад, расшвыривает не увезенные в супружеский дом, а оставшиеся в ее детских покоях сокровища юной души…
Она не Борджиа.
Ее отец Эрколе д'Эсте не папа римский и развести дочь с неверно выбранным мужем не сможет. Ей придется терпеть Джанфранческо до конца его или – не приведи Господь! – своих дней. А раз так, то остается только придумать такую внешне общую, но по сути абсолютно раздельную жизнь, которая не мешала бы жить ей и по возможности не слишком мешала жить ее законному супругу.
Существовать, не часто встречаясь с мужем, вполне возможно. Джанфранческо часами сидит в своей герцогской сокровищнице, перебирая доставшиеся ему в наследство и старательно собираемые по всей Европе древние камеи. Спорит с резчиками, мыслимо ли нынче, на заре шестнадцатого века, повторить точеность античных профилей. Возможно ли превратить прозрачность камня в прозрачность кожи, как сделал за семнадцать столетий до того неведомый египетский резчик, потративший половину жизни на сардониксовое воплощение Птолемея и Арсинои на главном из доставшихся мужу сокровищ, удивительно большой камее, которую хвастливый муж уже зовет собственным именем – камеей Гонзага.
Оторвавшись от камня и на ходу цитируя пассажи из трактата Альберти о прямых аналогиях между построением живописной композиции и структурой ораторской речи, муж перейдет в мастерские выписанных со всей Италии художников. И снова целыми днями, изображая знатока, будет обсуждать с Мантеньей особенности градации синего и голубого цвета на заказанной им «Мадонне делла Витториа». Да только знаток этот ни за что не признается, что обсуждения происходят не столько от тонкости художественного восприятия, сколько от скаредности. Мужу не терпится заранее оговорить с живописцем, для каких фигур на картине тот может использовать дорогой ультрамарин, а где его лучше заменить местной голубой краской подешевле. Унция «azuro oltramarino» – натурального ультрамарина, изготавливаемого из привозимой с Востока ляпис-лазури, стоит целых три флорина, а три унции местной краски с названием «голубая земля» – «verde azuro» обходятся всего в одну лиру шестнадцать сольди, а те же три унции голубой «arzicha» – всего шесть сольди. Вот герцог и задумывается над тонкостями цветопередачи.
Джанфранческо не упустит случая такие расходы подсчитать, но не потратит и минуты, чтобы взглянуть на карту и убедиться, в каком плачевном состоянии находится его Мантуя. Джанфранческо назвал себя герцогом художников и творцов. Герцогиней людей оставалось стать Изабелле. И она стала!
В первые годы этого нелепо случившегося брака она еще пыталась играть вмененную ей роль верной и покорной жены правителя. Но день за днем замечала, как удача протекает у Джанфранческо сквозь пальцы, как он теряет и славу, и Мантую, и в итоге ее, Изабеллу.
Она выходила замуж за властителя и не собиралась быть женой вассала. Но если развенчание невозможно и она не могла по собственному желанию перестать быть женой вассала, оставалось только не дать мужу в такого вассала превратиться. Иного пути у герцогини Мантуи не было.
Герцогство ее столь крохотно и столь ничтожно, к тому же расположено на перекрестье дорог, ведущих к Венеции, Флоренции, Риму – столь вожделенным для могущественных Франции и Испании городам-государствам, что поглощение Мантуи любым из этих величавых соседей и врагов было лишь делом времени. Но быть поглощенной Изабелла не желала. Быть блистательной и коварной союзницей – да, но стать добычей женщина из рода д'Эсте не могла себе позволить никогда!
Она должна быть равной. Равной! Какой бы ценой ни давалось ей это. За величественное и ублажающее ее уязвленное самолюбие равенство она готова была воевать. Не на поле брани – для этого у крохотной Мантуи не было и не могло быть сил, – а на единственном доступном ей поле, на поле женственности, обольстительности и хитрости. На том поле, на котором она знала каждый кустик и могла расставить капканы и силки даже для самых величественных лосей…
Впервые эту непосильную для хрупкой женщины ношу равенства юной Изабелле пришлось взвалить на себя лет десять назад, когда правитель Милана, просвещенный Лодовико Сфорциа, стал бросать хищные взгляды в сторону герцогства ее мужа. Изабелла решила, что лучше пусть грозный сосед бросает взгляды не на герцогство, а на герцогиню. И разменяла себя на Мантую.
Тогда, в 1491 году, Милан славился как сказочно богатый город. Текстиль был одним из источников его процветания, оружейные мастерские – другим. Плодородная равнина Ломбардии кормила стотысячный город. Герцогский двор считался самым блистательным в Италии.
Имевший прозвище Моро (за смуглый, как у мавра, цвет кожи и за одну из эмблем герцогов Сфорциа – тутовое дерево моро), Сфорциа был хитрым и осторожным правителем, предпочитающим войне интригу. Всего за несколько месяцев до того, как Изабелла пошла под венец с Гонзага, у Сфорциа не было еще ни малейшего желания жениться. Он был без ума от своей любовницы Цецилии Галлерани, портрет которой с горностаем он заставил написать своего придворного художника Леонардо да Винчи. Но стоило Изабелле стать герцогиней Гонзага, как жизнь заставила Лодовико обратить взор на феррарских невест.
Зарабатывавший свои богатства наемной войной отец Лодовико, кондотьер Франческо Сфорциа, женатый на дочери прежнего правителя Филиппо Висконти Марии, прямых прав на герцогский титул и на наследование престола не имел. И оставил эту дыру под герцогским троном в наследство сыновьям. Оттого и пришлось Лодовико матримониальными шагами укреплять законность своего властвования. И жениться на одной из сестер д'Эсте, пятнадцатилетней Беатриче.
Прорыдав ночь – ну почему судьбе было угодно сделать хозяйкой роскошного Милана дурочку Биче, а ей подсунуть лишь жалкую Мантую?! – Изабелла поняла, что не имеет права биться в истерике. Она должна разложить на столе своей игры все карты и понять, как играть не в идеальности выдуманных мечтаний, а сегодня и сейчас.
«Сегодня» и «сейчас» родство с новоявленной герцогиней Сфорциа давало ей повод для частых визитов в Милан. И в Изабелле вдруг проснулась горячая сестринская любовь к Беатриче.
Она сумела обернуть дело так, что частые визиты внешне выглядели исключительно родственными – как же двум прелестным девочкам д'Эсте прожить друг без друга! Другим поводом для посещений Милана стала тяга новоявленной родственницы к прекрасному. То Изабелле требовалось посмотреть конную статую отца Сфорциа Франческо, отлитую из бронзы все тем же придворным Леонардо, то посоветоваться с умнейшим родственником, кем заменить отказавшегося писать ее портрет Беллини или закапризничавшего Мантенью!
К разговорам о роскоши и искусстве Изабелле было не привыкать. Дед ее, Борсо д'Эсте, только фламандских ковров некогда накупил в Венеции на девять тысяч дукатов. Одна приобретенная им Библия с драгоценным окладом стоила две тысячи двести дукатов – почти в два с половиной раза дороже, чем ему обошлись знаменитые фрески в палаццо Скифанойя. Отец Изабеллы Эрколе д'Эсте вел себя скромнее, но при необходимости и он мог широту своей натуры показать. Серебряные блюда для его свадьбы с Элеонорой Арагонской стоили семь тысяч дукатов. Не жалел отец денег и на затеянную им перепланировку Феррары, и на интерьеры Палаццо дель Корто, которые он приказал украсить каррарским мрамором, интерсиями и дорогими коврами.
Воспитанная в роскоши феррарского двора, уж что-что, а пустить пыль в глаза бесконечно долгими разговорами о роскоши и искусстве Изабелла умела. Ее глупенькой сестре это было не под силу – бедняжка Биче на втором часу споров о светотени у Боттичелли, Гирландайо и Филиппино Липпи, которых Сфорциа желал заполучить к себе в Милан, начинала клевать носом. После чего венценосный зять не мог не заметить и иную, оттенившую женские прелести свояченицы, светотень.
Изабелла играла роль умной и пленительной свояченицы блистательно. На празднестве, устроенном Лодовико в честь женитьбы Джана Галеаццо на внучке неаполитанского короля Изабелле Арагонской, она сумела затмить и невесту, и собственную сестру, и прочих миланских дам. В платье из голубой парчи с серебряным корсетом, в серебристом чепце с короткой голубой вуалью, поверх которой блистала небольшая диадема из идеально чистых сапфиров, Изабелла казалась главной героиней великолепного зрелища, подготовленного тем же придворным живописцем и организатором празднеств Леонардо.
В одном из залов дворца Леонардо сконструировал огромную гору с расселиной, прикрытой занавесом. Когда занавес открывался, на землю сходили небеса с двенадцатью знаками зодиака. Каждая планета имела образ древнеримского божества, имя которого носила. Дальше под музыку должны были появиться три Грации и семь Добродетелей, которым надлежало восхвалять невесту. Но вместе с добродетелями и грациями с подиума, будто с небес, сошла «случайно перепутавшая дорогу» Изабелла. И зал замер.
В декорации Леонардо юная женщина казалась частью небес, но частью столь живой и небесплотной, что вряд ли во всем огромном зале нашелся мужчина, которого в момент божественного представления не посетили вполне плотские желания и мечты. О нынешней ночи.
Ночи предшествовал долгий разговор с хозяином Милана и с его живописцем. Изабеллу, единственную из дам, пригласили на этот поздний ужин. Нанятый еще в 1482 году играть на лютне и попутно рисовавший картины, устраивавший праздники, изобретавший мосты, пушки и арбалеты, Леонардо в тот вечер отчего-то не стал говорить об искусстве. И совершенно не собирался просить прелестную Изабеллу ему позировать (а она уже воображала себя на портрете не менее достойном, нежели горностаевое отражение прежней остроносой любовницы Лодовико!). Леонардо утомлял возбужденного хозяина идеями по переустройству города.
За несколько лет до того чума унесла едва ли не половину жителей Милана. И теперь Леонардо твердил, что причиной тому перенаселенность и страшная грязь. «Из замка нельзя выйти, чтобы в кучу нечистот ногой не наступить!» Можно подумать, в Риме, в Венеции или в Мадриде, не говоря уж о Мантуе, не так!
Но занятый не своим делом придворный художник – уж лучше бы портрет приглянувшейся правителю свояченицы рисовал! – предлагал герцогу строить новый город: «Из десяти районов, по тридцать тысяч жителей в каждом. В каждом районе своя канализация! Ширина самых узких должна равняться средней высоте лошади!» Этот странный Леонардо договорился до того, что в новом городе будет два этажа дорог – верхний для пешеходов, нижний для экипажей, а в дополнение к ним соединяющие оба уровня винтовые лестницы с площадками для отдыха. Сказочник!
Идеи Леонардо вполне восхитили бы Изабеллу, выслушай она их в иное время, в иной обстановке. Но время было такое, какое было, – время соблазнять Сфорциа. К тому же у маленькой Мантуи не было средств Милана для воплощения Леонардовых идей, а у большого Милана не было желания. У большого Милана, вернее у того, кто в себе весь Милан воплощал, в ту ночь было желание иное. Которое и было удовлетворено.
Добродетель ее пала. Но с ночи этого падения маленькое мантуанское герцогство стало для Лодовико не вожделенной добычей, а сокровищницей, в которой, как в драгоценном ларце, хранилась вожделенная герцогиня.
Даже себе самой Изабелла не могла ответить, был ли желанен для нее Сфорциа или вспыхнувшая в ней страсть покоилась лишь на политическом расчете. А если и так, то расчет ее оказался весьма точным. И более чем приятным.
В Лодовико она нашла то, чего ей недоставало во Джанфранческо, – мудрого союзника, сильного воина и искусного любовника. Не на мантуанском престоле, а в миланской постели в ту ночь с Лодовико она впервые ощутила себя королевой – той, которой на этой земле доступно если не все, то многое.
Лодовико ей нравился. Умный, богатый, возбужденный – чего ж еще желать! И лишь однажды наутро после бурной ночи зашла вместе с Лодовико посмотреть роспись «Тайной вечери» в трапезной доминиканского монастыря Санта Мария делле Грацие, которую уже несколько лет делал все тот же Леонардо, и увидела алую рубаху Христа. И вспомнила – чего желать.
Настоятель монастыря приставал к Лодовико с жалобами на живописца:
– Иной день кисть в руки не возьмет! Часами стоит, уставившись в одну точку, и еще имеет наглость говорить, что он думает! Сколько времени без толку проводит в размышлениях, отрываясь от работы.
Этот не слишком опрятный монах считал, что с художников надлежит требовать, чтобы, взяв в руки кисть, они не выпускали ее из рук до окончания работы. Монах все зудел и зудел, пока Леонардо не швырнул в сторону длинную кисть, которой он указывал на размещенные за столом фигуры, объясняя Лодовико, почему он усадил Иуду рядом с другими учениками Христа.
– У меня нет натурщика, с которого я мог бы списать лицо Иуды. Если настоятель так спешит, я завтра же напишу Иуду с него, и все будет готово!
Видя, как растерянно захлопал глазами монастырский настоятель, Изабелла улыбнулась. Браво, Леонардо! Повернула голову к огромной фреске и – словно ей дверь окрыли – попала в иное измерение.
Алый, чарующе алый цвет рубахи сидящего на фоне окна Спасителя греховно совпал в ее памяти с иным красным. С каплями собственной крови на мраморном полу феррарского собора. И она вспомнила юношу-подмастерье.
Кто объяснит, почему она не помнила всех случившихся в ее жизни герцогов и королей, могущественных пап и принцев крови, но сохранила в памяти того мальчика.
Она, двенадцатилетняя, с отцом и братом Альфонсо приехала в только что построенный собор, подняла голову вверх и замерла. Хрупкий юноша парил в воздухе. То есть парил он в специально сконструированной для росписи купола люльке, но ей показалось, что юноша, как небожитель, парит прямо в этом теплом, льющемся из окон купола свете. Парит в свете и рисует свет.
Прежде Изабелла не задумывалась, можно ли свет – это великое ничто! – нарисовать. Не подобно ли это кощунственное намерение желанию солнечный зайчик гвоздями к стене прибить – чтоб не исчез. Солнце уйдет, солнечный зайчик погаснет и лишь гвоздь в стене останется. Не так ли с нарисованным светом? Когда схлынет очарование, не останутся ли от света лишь облупившиеся, чуть выцветшие краски.
Она глядела вверх и чувствовала, как по руслу золоченого свечения свет бурным потоком идет от купола, на который проливает его этот мальчик-подмастерье. Свет обволакивает, и купает, и наполняет ее существо столь бесконечно и беспредельно, что не оставляет места ничему иному. Разве что странному головокружению и непривычной вязкой боли внизу живота. И алым пятнам, что метят каждый ее шаг на мраморном полу собора.
Кровь ее стынущими каплями остается там, где должен быть только Бог. Спустившийся из своей небесной люльки юноша изумленно глядит на алые капли на сером мраморе. И не может дождаться мига, когда удалится герцогская семья, чтобы кистью собрать не успевшую засохнуть кровь. А после день за днем, ночь за ночью, отчаиваясь и снова обретая надежду, пытаться из оставшихся на его палитре оттенков красного и алого составить хоть что-то подобное…
– Ты стала девушкой, Изабелла, – сказала ей в тот вечер кормилица Асунта.
И она удивилась. Разве бывают такие совпадения – она стала девушкой в миг, когда в ее сердце впервые вошла любовь. Любовь безнадежная и отчаянная (разве юная герцогиня может любить нищего ученика придворного художника, годовое жалованье которого десять флоринов, тогда как ее последнее платье из крапчатого бархата обошлось в семьдесят пять флоринов и еще тридцать стоили три серебряных пояса?!).
– Это бывает с каждой, – объяснила кормилица, показывая, как в такие дни прятать под платьем завернутые вокруг шнура на талии штанишки, подобные мужским штанам брэ. – Странно, что Господь избрал для этого таинства такое место, и своей девственной кровью ты окропила камни нового храма. К добру ли?
Научив, как не путаться в странной вязи непривычной ее ногам и лобку впитывающей кровь ткани, которую следует закладывать в штанишки, кормилица сказала, что такое будет случаться с ней каждые четыре недели, пока она, став женщиной, не понесет. Тогда девять месяцев, пока младенец будет расти в ее утробе, эта кровь будет оставаться внутри нее, становясь небесной постелью для растущей в ней жизни. А пока постель не нужна, природа каждый месяц меняет ее алые простыни.
Спустя несколько дней, когда капли крови с мягкой ткани исчезли и она сбросила стесняющие движение штанишки, с радостью ощущая привычный ветер между ног, Изабелла снова пробралась в тот собор. Нанятый отцом художник болел, и юноша-подмастерье, закончив писать порученный ему свет, спросил дозволения расписать мантию небесного героя. У мантии, горящей на фоне почти мраморного – как пол собора – воздуха, был тот ни с чем не сравнимый стремительно-алый цвет. Цвет жизни, что в тот первый день их встречи сказала, что готова зародиться в ней.
Юношу художника она больше не видела. Но каждый лунный цикл, глядя на первую каплю крови на нижней юбке или на простыне, невольно вспоминала и мраморный пол, и оставшуюся на стене феррарского собора мантию, расписанную ни с чем не сравнимым цветом ее крови…
Спустя много лет, войдя в трапезную монастыря Санта Мария делле Грацие, Изабелла увидела тот же непередаваемый цвет первой крови на рубахе сидящего напротив окна Создателя, которого еще не успел дописать Леонардо.
Она ехала из Милана домой, не могла понять, что так поразило ее. Наносимая прямо на сырую штукатурку роспись Леонардо? Этот не похожий на все его прочие изображения Христос в этой невиданно алой рубахе? Всплывшее в душе воспоминание о юноше-подмастерье?
Или ее поразило воспоминание об ощущении света, который вливается в тебя из невидимого миру небесного колодца, – ощущении, с тех детских пор больше ни разу не случавшемся. Будто в тот раз случайно ступила на известную лишь Всевышнему точку истины, с которой только и можно зачерпнуть силы из небесного источника. Ступила, и так же случайно с той точки сошла. И больше не смогла отыскать ее нигде – ни в любовниках, ни во власти, ни в интриге. Ничто и никогда не наполняло ее столь бескорыстно и столь бесконечно, как рисуемый юношей-подмастерьем свет. Свет, до которого, казалось, так просто дойти…
Кем стал тот юноша? Новым, еще неизвестным ей гением или непризнанным художником, навечно обреченным смешивать краски, грунтовать холсты, дорисовывать овальные нимбы над сотворенными мастером ангельскими головами и копить несчастные сто флоринов на дом и еще двадцать флоринов на клочок земли? Или, вынужденный наняться в отряд одного из бесконечных кондотьеров, он погиб в одном из тех сражений, что год от года не утихают на этой земле. Или скончался от оспы или чумы, и его руки с тонкими, испачканными краской пальцами, покрылись язвами, обтянулись иссыхающей кожей и стали серыми, как сама смерть. Или он был отравлен завистливым соперником – соперником в искусстве или соперником в любви…
Вспоминал ли он тот давний день, как год за годом вспоминает его влиятельная герцогиня, вынужденная покорять монархов и герцогов, пап и убийц? Помнил ли он дрожь ее пальцев и следы ее крови на мраморном полу. Знал ли, что у блистательной правительницы маленькой Мантуи во всей ее отнюдь не скучной жизни не было мгновения более волшебного, чем тот миг в феррарском соборе. И та кровь. И тот свет.
Вспомнив тот миг, Изабелла, как и много лет назад, ощутила жар. И ей стало трудно дышать. Она приказала вознице остановиться и вышла из кареты.
Герцогский экипаж остановился в засеянном люцерной поле, увенчанном ближе к горизонту несколькими чахлыми деревцами с небольшим серым холмом между ними. Изабелла испугалась – не могильный ли холм, но, сама не зная отчего, пошла в его сторону. Через все поле, застревая прелестными парчовыми туфельками на высоком венецианском каблуке в рыхлой пахоте и цепляясь фламандским кружевом юбок за колючие стебельки зреющей люцерны. Почему-то не приказала вознице направить экипаж туда, к горизонту, а шла и шла, изнывая от палящего солнца, но отчаянно желая до того горизонта с деревьями и серым холмом дойти.
И дошла.
Холм оказался выше, чем она издали могла себе представить, – покойника для такой могилы не найти. Рядом с холмом зиял провал. Узкая, почти круглая дыра, уходящая куда-то вниз – может быть, в никуда?
Судя по свежей земле, из которой и сложился заметный издали холм, кто-то там, в глубине, зачерпывал землю и отчаянными усилиями вытаскивал ее на поверхность, превращая вечное земное равенство в «минус» и «плюс» – недавно вошедшие в употребление загадочные знаки «-» и «+», грозившие, по словам всезнающего Леонардо, перевернуть науку. Вчера еще ровная земля усилиями невидимого ей землероя превращалась в минус и плюс. Минус уходящей в землю дыры и плюс изъятой из ее недр земли.
– Колодец роем, госпожа, – пробормотал изможденный человек в грязных штанах и джеркине с обтрепанными краями. Он выбрался из этой зияющей чернью дыры в ту минуту, когда к своей далеко ушедшей от кареты госпоже уже бежали слуги. Землерой был одет куда теплее, чем было нужно для нынешней жары. Другой землерой, напротив, раздетый, в одних широких коротких штанах и накинутом прямо на голое тело жакете, заслышав голоса, выбрался из-за насыпанного холма, где он несколько минут назад прилег отдохнуть, да так и слился с землей.
Изабелла смотрела на провал и холм.
Или она не права, и дыра, наоборот, это «плюс»? Попытка постижения, поиск истока?
– Давно роете?
– Другой день уж.
– Зачем вам колодец здесь, в поле?
– Синьор дозволил поселение основать. Коли воду отыщем, станем дома ставить и жить.
– А если не отыщете? – спросила Изабелла.
– На все Божья воля. Родников рядом нет, и речонок нет, а без воды как жить…
Черный от земли искатель воды вытер лоб, скорее не убирая, а оставляя на лице черный след. Принял из рук госпожи поднесенный ее слугами кувшин вина и ломоть пирога и, поклонившись, стал есть и пить.
– Но мы отыщем. Уже скоро.
– Откуда знаешь?
– Чую.
Чую.
Это «чую» легким колокольчиком тогда всю дорогу до дома звенело в ее голове.
Чую!
– Запах воды чую! – сказал тот землерой. – Земля, в которой скрыта вода, пахнет иначе.
И Изабелла тогда подумала, что и она, как тот землерой, в какой-то неосознаваемый миг начинает чуять, где рыть ее собственный колодец – не в землю, а в небо. Где зарыта нужная ей сила – вода, жизнь, или новая интрига, или старая любовь…
Пока смотрела на грязных землероев и почуянный ими колодец, вспомнила сказку, которую ей в детстве рассказывала кормилица.
– Увидела лисица в глубоком колодце другую лисицу и поспешила знакомиться.
Из зашторенного окна ее детской спальни не видно башни с часами, с которой она здоровается по утрам.
– Башня спать пошла. Слышишь, бубнит тебе. Бум-бум! Спо-кой-ной ночи, И-за-бел-ла! Бум-бум! Я сплю, и ты спи. Глазки закрывай, иначе рассказывать не буду!
Кормилица Асунта кладет руку ей на спину, и в такт словам мерно поглаживает и похлопывает. От этого кормилицыного похлопывания во всем теле какое-то неясное томление, услада какая-то манящая. То ли в комочек сжаться, глаза закрыть и как с горы съехать в сон хочется, то ли, напротив, вскочить и бежать, спешить вобрать в себя каждую из этих дразнящих и щекочущих ее иголочек.
– В прежние времена ведра у колодцев были двойные – одно, полное, вверх едет, а пустое на другом конце цепи вниз спускается. Съехала лиса на одном из ведер вниз, да только хвост замочила. Ни лисички не нашла, ничего другого. Только холод. И некому ее ведерко вытащить наверх. Так и осталась бы в том колодце лиса, если б не подбежал к колодцу волк.
– Что ты там, лиса, делаешь?
А лиса не дура, чтоб помощи у волка просить. Знает, что волк-волчище помогать не станет.
– Ах, не мешай мне, серый, я здесь кушаю!
– Что ж в колодце глубоком кушать можно! – не верит волк.
– Барашков да ягнят, – хитрит дальше лиса.
– Откуда ж там барашки?! – сомневается волк.
– А ты спускайся вниз, серый, тогда и узнаешь, откуда здесь барашки.
И не верится волку, да кушать хочется. Он в верхнее ведерко прыг, и едет вниз. А лисичка хитрая в нижнем ведерке наверх катится. Волк ее тяжелее, ему дорога вниз, стало быть ей наверх самое дело…
– Так и тебе, девочка, с волками жить – лисичкой быть. – Заканчивает свою сказку Асунта. – Лишь под тяжестью обманутого волка верхнее ведерко вниз едет да твое нижнее ведро из ямы вытаскивает…
Лисичкой быть… Лисичкой среди волков. Лисичкой.
«Лисице Борджа от лисицы Гонзага…»
Лисице Борджиа…
Все – и детские сказки кормилицы, и юная очарованность мальчиком-художником, и зрелые соблазнения подобных Лодовико Сфорциа соблазнителей, – все сейчас позади. Впереди снова главное – выжить. Выжить и Мантую сохранить. Учуять единственно нужный путь. А сделать это можно, лишь решив, верить ли полученному нынче письму, спрятанному теперь за корсажем и для верности, чтоб не выскользнул листок, приколотому прихваченной из дома древней римской камеей?
Что, кроме звериного чутья лисицы Гонзага, поможет теперь решить, поверить ли письму? Поставить ли все на карту? Победить или проиграть…
Полученное утром письмо принесло ей из Рима новость, способную перевернуть тишину не только этого тихого феррарского утра, а политическую тишину всех соседних герцогств и стран.
Если написанное правда, то она должна начать свою игру первой – теперь или никогда! Но если это ловушка, лисья хитрость и кто-то хочет уехать на ее отяжеленном ведре вверх, тогда все, чего она достигла своей лисьей хитростью, вымокнет в том глубоком колодце, который станет не живительной силой, а смертельной ловушкой для наивной души.
Поверить или нет?
Поверить?
Или нет?
Поверить?
Древняя римская камея с профилями Адриана и Сабины чуть покалывает своей булавкой грудь, не давая ни на мгновение забыть о том, что ею сколото. Доселе ей удавалось учуять все хитрости правящего семейства Борджиа и не попасться ни на одну из них. Но не новая ли ловушка приколота к ее корсажу теперь?
Лисице Борджиа от лисицы Гонзага…
От лисицы Гонзага…
Кормилица говорила: чтобы жить с волками, нужно быть лисицей, но не сказала, кем же нужно быть, чтобы жить с лисами.
До палио еще четверть часа. Всего четверть часа. И пока часы на баюкавшей ее в детстве башне не пробили еще без четверти, она должна все учуять, все успеть…
5. Пропавший свидетель
(Ирина. Ноябрь 1928 года. Москва)
Ни завтра, ни послезавтра по написанному И.М. адресу отправиться я не смогла. Нужно было искать священника, заказывать отпевание Елены Францевны, договариваться о месте на Введенском кладбище, хоронить, поминать старушку, в чьем доме остались мы жить…
Не успели грузное тело усопшей снести вниз по крутым ступенькам построенного еще мужем Елены Францевны дома, как соседи, едва отдав нам с Ильзой Михайловной часы, которые, как слышали все, завещала нам покойница, растащили имущество бывшей владелицы кто что успел.
Клавдия с Кондратом заграбастали ломберный столик и теперь распивали свои привычные чекушки и поллитры, причудливо выстраивая батареи бутылок на зеленом, еще хранящем следы меловых записей сукне. Живущему на первом этаже банщику из соседних Сандунов Елистрату достался гамбсовский шкаф, в котором банщик намеревался отныне хранить свои веники. Калмычка поморщилась, но взяла несколько тарелок, чашек и судочков для соуса. Прежде им с Виленом приходилось и суп хлебать, и жирный калмыцкий чай с маслом пить из котелка, который служил и кастрюлей, и чайником, и тарелками, и чашками. Теперь же соседка пила из соусника как из чашки, жалуясь, что «пить из буржуйской посуды неудобно – чай вбок вытекает».
В разгар соседского мародерства возник припозднившийся управдом Патрикеев. Засуетился, забегал, не велел ничего трогать. И своей беспалой правой рукой навесил на дверь печать, в очередной раз поведав всем историю своего отрубленного пальца и двух глубоких следов от вил, которыми в восемнадцатом году его, «подавшегося подкормиться на Украину», махновцы из скирды соломы выковыривали. А через день Патрикеев привел нового жильца – пролетарского поэта Мефодьева Ивана. В «30 днях» мне как-то приходилось перепечатывать подборку его стихов о рабфаковках . Перепечатала и забыла. В разряд «интересненького», печатая которое я закладывала в машинку лишний экземпляр копирки и приносила с работы для И.М., пролетарский поэт не попадал.
Впервые столкнувшись с нами на кухне, пролетарский поэт Мефодьев Иван горделиво подарил соседкам сборники стихов – в расчете на обычное восхищение. Получил непривычную для него порцию вполне компетентной критики со стороны И.М., которая, по ее собственному признанию, «и Николаю Степановичу с Осипом Эмильевичем не спускала, а уж вам то…»
– «…Флаг кумачовый на скудном шесте
«Вся власть Советам!»,
Но каждое сердце в палящей мечте,
И знамя горит мировым рассветом…»
С нескрываемой иронией И.М. процитировала первое же попавшееся четверостишье пролетарского поэта. И спросила:
– Где вы, голубчик, видели, чтобы знамя горело рассветом, да еще и мировым? Мир, если не ошибаюсь, рассвет встречает в разные часы. Уж про сердце, горящее в каждой мечте, и спрашивать не буду, кабы дотла не догорело…
– Это метафора, – покраснев до корней волос, пробормотал пролетарский поэт.
– Много вы понимаете про метафору, друг мой. Уж если вам революционности надобно, вот вам революционность. Иринушкин недавний начальник лет десять назад написал «Иуда, красногубый большевик…». Революционизмы господина Нарбута я никогда не понимала, но это метафора. Не политкорректная по-вашему, но образная и емкая. А у вас словесный понос, my dear*, – немилосердно констатировала И.М. И понесла по узенькому коридору свой вскипевший чайник, на всякий случай покрикивая «Вилли-Ленни, чайник!», чтобы калмычонок-сорванец не вынырнул из-за угла своей огороженной комнатенки и не ошпарился, как уже не раз случалось.
Прошлой весной я месяц ходила с ожогом, когда Виленчик выбил у меня из рук кастрюльку с супом. Хорошо, что кастрюлька была маленькая, в какой «в старой жизни» Ильзина кухарка Прасковья яйца к завтраку варила. Случись у меня тогда в руках большая, закопченная, как выбравшийся из горящего окопа пехотинец, посудина, в какой по трезвости варила свои щи и тюри Клавка, ожог был бы по всему телу. А так отделалась лишь спаленной щиколоткой, которую Е.Ф. натирала мне настоянным на особых травах швейцарских предгорий бальзамом, а Клавка советовала лечить соплями: «Сморкни-к ты погуще, да на погорелое-т мажь! Враз заживеет».
– Нет, ты только послушай, Иринушка, что этот их поэт пишет! – восклицала Ильза Михайловна, перелистывая подаренный ей по-соседски сборник. – «Сила огнем Коллектива в теле моем зажжена, плещутся в сердце бурливо радости струи вина…» C'est une nouvelle po J sie?*
Спорить или соглашаться с И.М. было некогда. Похороны Елены Францевны и так отняли уйму времени. Неперепечатанные тексты из «30 дней» и макизовский заказ унылой грудой пылились на буфетном столике у «Ремингтона», ждали своего часа. Кроме того, сегодня предстояло еще два дела – поход с Федорцовым на диспут в Дом печати и визит к рекомендованному Ильзой камейному знатоку.
Новые ухаживания в виде диспута ничем не походили на те романтические свидания, о которых я читала в стихах и романах. Или это не ухаживание, а идеологическое шефство над беспартийной? Корифей советской журналистики снисходит до классово чуждой машинистки и встраивает ее в ряды строителей социализма?
Едва Федорцов завел меня в переполненный зал еще недавно очаровательного особнячка на Никитском бульваре, где теперь квартировал Дом печати, как тут же про меня и забыл. Стал протискиваться в президиум. И протиснулся.
Из-за собственной многочисленности президиум этого диспута расположился не только за грубо сколоченным покрытым красной материей деревянным столом, но и за приставленным круглым столиком на витой ножке. Рядом с этой витой ножкой особо нелепо смотрелись грязные ботинки присевшего за этот столик Федорцова. Не обметенный с его ботинок снег, подтаивая, образовывал рядом с лакированным инкрустированным деревом лужицы, и я вдруг почувствовала себя этой шаткой витой ножкой на фоне грубо сколоченной крестовины основного президиумного стола.
Какой-то невзрачный человек с трибуны вещал, что поэт должен спуститься со своего какого-то там по счету этажа к рабочему читателю. Где при этом находится сам «рабочий читатель», из этой пламенной речи уяснить я не смогла – разве что в подвале? Но вслух спросила у стоящей рядом девушки в грубом суконном платье, кто этот «лифтер». Вслух выступающего лифтером я, конечно, не назвала.
– Асеев! – произнесла девушка и с еще большим уважением добавила: – Маяковского друг.
Не слишком внимая спускам поэтов с разных этажей, я принялась разглядывать зал, набитый, как трамвай № 14, идущий в шесть вечера с Разгуляя на Самотеку. Рубашки, шитые по вороту цветастой тесьмой, размахайки, москвошвеевские толстовки, блузки и грубые пиджачки на тоненьких девичьих плечах. Настороженные рты, блестящие глаза, прижатые к подбородку руки, готовые и аплодировать, и качать любого понравившегося оратора, если в этой давке хоть кого-то можно было качать.
Сидящий возле моих ног рябенький юноша строчил в блокноте репортаж с этого диспута. Через его голову с давно не мытыми и не стриженными волосами я могла разобрать коряво, но разборчиво записанное карандашом изречение: «Только наше великое время могло породить такую прекрасную, чуткую, сердечную толпу, заполняющую скамьи подобных литературно-общественных диспутов!» Странно, И.М. рассказывала, что толпа на литературных диспутах в Петербурге, на которые бегала и беременная мною мамочка, была куда как чутка, сердечна и прекрасна.
Впрочем, извинительно. Юноша этот ту толпу мог и не знать. Нет, правильнее сказать – «знать и не мог». Для него прекрасна и эта толпа. Она и мне, быть может, казалась бы вполне прекрасной, если б на меня сзади так не напирала грудастая рабфаковка в красной косынке. От прикосновений ее полной пружинящей груди к моей спине мне отчего-то становилось не по себе.
Сменивший Асеева на трибуне куцеватый мужичок уже вовсю разносил роман Эренбурга, который в прошлом году печатался в нашем журнале. Завредакцией Регинин разрешил мне тогда брать домой лишние номера. И, отыскивая в так называемом «возврате» – не распроданных остатках тиражей – журнальные книжки с продолжением романа Эренбурга «В Проточном переулке», я относила их И.М. Ильза Михайловна читала с увлечением, но упрекала автора за излишнее следованием новым веяниям, без которых роман, «право, был бы куда как лучше». Теперь же куцеватый критик, задыхаясь, вопил из президиума:
– Роман о серых мещанских буднях одного переулка, где живут «бывшие» люди, не может отражать всей грандиозности нашей эпохи, всех намеченных задач формирования нового человека! Что у Эренбурга в наличии? Интриги? Зависть ничтожных героев? Их, с позволения сказать, любовь…
– Не «с позволения сказать», а именно любовь! – оборвал куцеватого Кольцов, знаменитый редактор «Огонька», которого я видела несколько дней назад, когда относила на Страстной пакет из «Макиза». – И потом, гражданин хороший, вы, наверное, не будете спорить с Бухариным!
– С Бухариным я спорить не буду! – перепуганно дернул плечами куцеватый.
– А Бухарин писал: «Эренбург не коммунист и не очень шибко верит в грядущий порядок вещей и не особенно страстно его желает…» Но книга получилась «веселая, интересная, увлекательная и умная».
Дальше в бой ринулся Федорцов, который только и ждал, чтобы возразить Кольцову.
– Это Бухарин про «Хулио Хуренито» писал, а не про новый роман Эренбурга! Идеологически чуждая мещанская среда, воспевание порочной бытовухи, засоряющее головы молодого поколения на нынешнем этапе должны восприниматься как идеологическая диверсия и угроза делу социалистического строительства!
Федорцов раскраснелся, губы стали влажными, и в отражении горящего прямо над его головой плафона было видно, как от этих влажных губ в разные стороны разлетались меленькие капельки слюны.
Неужели я думала, что он нравится мне?! Чудовищно глупо. И совершенно неинтересно. И душно.
Голова закружилась. С трудом протиснувшись через все пребывающую толпу к двери, я выбралась к мраморной лестнице в коридоре. Уйти бы, да жаждущего похвал Федорцова бросить неудобно.
Стояла, опершись о перила – видела б меня И.М., все бы сказала об ужасающих манерах, которых я «успела понахвататься на этих пролетарских ухаживаниях», – и ждала. Долго ждала, пока разгоряченная толпа не вынесла из дверей большого зала и Асеева, и Федорцова, и его вечного оппонента Кольцова, и еще полтора десятка теснившихся в президиуме новоявленных классиков жанра, старательно сминаемых почитателями.
Новым классикам эта давка, похоже, была в радость. Разбираться, кто из них кого победил, желания у меня не было. Да и не остывший от словесной дуэли Федорцов, не найдя во мне особенно горячего одобрения его ораторских способностей, надулся.
И дулся до самого Пушкина. До памятника Пушкину.
– Тебе куда? – пробурчал Федорцов, взирая из-за бронзовой спины великого поэта на Страстной монастырь.
– И сама не знаю – куда.
Адрес, записанный Ильзой Михайловной на листочке после звонка камейному профессору, так и оставался все эти дни в кармашке моей единственной приличной юбки, которая была на мне и сегодня. Блузки Ильза Михайловна время от времени отдавала мне свои, дореволюционные. При свободном покрое не сразу бросалось в глаза, что блузки мне велики. С юбками такой фокус не получался. И.М. всегда твердила, что юбка должна идеально сидеть на бедрах, иначе юбку лучше не надевать. Интересно, где она у меня бедра нашла?!
Ни идеальных бедер, как у Ильзы и у мамочки, ни денег на идеальную юбку у меня не было. Но в прошлом году Ильза Михайловна за свои деньги заказала мне у бывшего своего портного настоящую хорошо сшитую юбку, которую я теперь носила и на работу, и на такие свидания в виде диспутов. Других – юбок, а не свиданий – у меня не было. Впрочем, и свиданий других не было тоже.
Извлекла из кармашка листок с адресом. Развернула.
– Почерк у моей Ильзы не гимназический. Богемный почерк. Стихи в начале века, наверное, писала.
Федорцов взял листок.
– Не богемный, а буржуйский. Кому теперь придет на ум вензеля такие выверчивать. Одно слово – буржуйские фортеля!
– Зачем вы так?
– Ах да, какие мы нежные! Класс ваш задел. Так привыкай. Перековывайся. А ты все никак не можешь понять, на том берегу ты или на этом! И диспут вроде внимательно слушала – я наблюдал, а все одно в свое буржуйское логово стремишься. Тебе бы на стройку пятилетки! Вот это перековка! Никаких вензелей не захочешь! Крапивенский переулок, четыре. С трудовым энтузиазмом. К великим целям. Это тебе не в твоих частных конторках буржуйские тексты перестукивать!
Любая речь Федорцова привычно пылала утомительным пролетарским задором. Чуть пригасить бы этот пожар, и был бы человек как человек. Вполне даже ниче-
го себе, хоть И.М. и настаивает, что Федорцов мне не пара. Но мой странный ухажер-воспитатель вечно горит в своем энтузиазме столь рьяно, что успевает опалить все вокруг.
И теперь, опаленная обидой за «свое буржуйское логово», я не сразу выделила из его речи суть. А когда выделила, остановилась.
– Почему Крапивенский?
– Мне откуда знать, почему! Написано у твоей буржуйки «Крапивенский переулок, дом четыре, возле церкви Сергия Радонежского в Крапивниках…». Еще и церковь приплела! А почему не должен быть Крапивенский?
– Нет, не почему… Просто… Заколдованный переулок. Не знаете, нумерация домов в нем идет от Петровки или с обратной стороны?
Нумерация в Крапивенском шла от бульвара. Четвертым оказался тот самый, обнимающий церковь красный кирпичный дом, в котором несколькими днями ранее скрылась женская фигура, оставившая в морозном воздухе тот же аромат духов, что почудился мне тем утром у комиссионного магазина.
Даже теперь при свете дня дом производил странноватое впечатление застывшего времени. И опустевшего после битвы поля, с которого некому убрать останки убиенных богатырей – поубивали богатыри друг друга, но и израненные собственной победой триумфаторы не смогли покинуть поля брани. Упали.
Причудится же! Даже потрясла головой, силясь прогнать невесть отчего привидевшийся образ. При чем здесь богатыри, былины? Вполне обычный дом в самом центре Москвы. Старый, но все же дом.
Но поняла, что прогнать ощущение не удается. Напротив, некая воронка времени все сильнее засасывает меня. Ступаю по стершимся ступеням нечистого подъезда и чувствую, что иду сквозь время. Сквозь почти осязаемые контуры тех, кто некогда жил здесь.
Прежде подобная странность случалась со мной лишь единожды, когда из редакции меня послали в Лазаревский институт восточных языков, что в Армянском переулке. Тогда я поднималась по большой парадной лестнице классического особняка начала прошлого века и почти воочию видела и прежних студентов, что бегали по этим лестницам и рекреациям, и самих основателей института Лазаревых, что сидели в библиотеке, решали какие-то свои важные дела. Но те Лазаревы были мне хоть и очень дальними, но все же родственниками – предками некогда виденного мною князя Абамелека-Лазарева, мужа моей благодетельницы Марии Павловны. И те видения можно было списать на дальнее родство. А на что можно списать видения, настигнувшие меня в грязноватом подъезде дома в Крапивенском?
Из-за двери указанной квартиры на третьем этаже доносится мелодия категорически запрещенного фокстрота . «Та-ди-да! Та-ди-да-ди-да….» От этого «тадида» мне отчего-то становится весело. И легко. Права И.М., я просто переутомилась. Мерещится. Все мерещится. И напугавшие меня странности вокруг найденной в этом переулке неподвижной женщины – может, и не умерла та белокурая красавица, а просто в глубоком обмороке была, и выходили ее в больнице, откуда мне знать, – и теперешние видения. Хватит!
Жму на кнопку звонка. Дверь открывают не сразу. Из-за громкой музыки звонок плохо слышен в квартире. И мне приходится нажать на кнопку еще дважды, прежде чем на пороге появляется решительная, коротко стриженная брюнетка с высокой грудью. В оставленной в сторону левой руке папироска в длинном мундштуке.
Если это и есть супруга нужного мне камейного профессора, то по виду ее не скажешь, что она потеряла ближайшую подругу, о чем несколько дней назад говорила И.М.
Дама окидывает меня взглядом. Именно окидывает – с головы до ног, как лассо набрасывает. И морщится. Мое модное еще в пору маминой молодости пальто, смешные для теперешних морозов ботики, нелепая тоненькая шаль – на кокетливую меховую шляпку денег не хватает, приходится ходить в шали. Что и говорить, не самый эффектный гардероб.
Сама хозяйка – И.М. называла ее Лялей – не похожа на нынешних советских женщин, которые, подражая Крупской, щеголяют затрапезностью своих платьев. «Почему б из революционных примеров для подражания им не выбрать, скажем, Арманд? – обычно восклицает Ильза Михайловна. – У той хотя бы вкус был!»
Очерченная грозной скалой на собственном пороге дама в дорогом темно-синем заграничном платье-джерси кажется воплощением блеска и теряющейся где-то в недрах начинающихся пятилеток светскости. Но светскости совсем иной, нежели та, что есть в И.М. Светскость Ильзы Михайловны, как и светскость моей умершей мамочки, и светскость моей благодетельницы Марии Павловны – врожденная. Оттого и спокойная, неброская. А эта дама горделиво несет свою светскость впереди себя, как икону на крестном ходе.
– Я к профессору…
Язык мой отчего-то заплетается, а холодность взгляда стоящей передо мною дамы только усиливается. Таким взглядом хозяйка обычно окидывает пришедшую наниматься в кухарки девку.
– …от Ильзы Михайловны… – с трудом договариваю я, и взгляд хозяйки меняется. Брезгливость пропадает. Высокомерность, присутствующая в таком невероятном объеме, что полностью в одну секунду улетучиться не может, все же немного уменьшается. Дама даже изображает некое подобие гостеприимной улыбки: «Прошу!»
– Я, знаете ли, вас за очередную студентку приняла, – снисходит до объяснения хозяйка. – Студентки Николай Николаевичу проходу не дают. Глазками с поволокой и курносыми носиками хотят добрать то, что не вложено в их пустые головы. Приходится ограждать.
Смилостивившаяся хозяйка равнодушно наблюдает, как я снимаю пальто, засовываю в рукав тощенькую шаль и сажусь на стоящий возле вешалки топчанчик, чтобы скинуть ботинки.
– У нас не принято! – останавливает хозяйка.
«Не принято!» И что теперь делать? Калоши ныне отчего-то не в ходу, а можно ли в грязной обуви ступать на этот начищенный пол? Это тебе не затертость некогда роскошного паркета в нашей, ставшей коммунальной квартире. Похоже, в этой, пусть и небольшой, но изысканной квартире профессор с надменной супругой единственные жильцы.
За дверью все смеется музыка, которой вторят мужские и женские голоса.
– У меня камея… – робко начинаю я, но дама машет рукой.
– Я в этих камнях ничего не смыслю и смыслить не желаю. Завален весь дом! А вы проходите, проходите! У меня нынче гости. Но Николай Николаевич скоро будет. Проходите, Аннушка подаст вам чаю.
Сухо представив меня, хозяйка кивает головой на не вписывающуюся в элегантную массу гостей сухонькую кухарку и на том про меня забывает. Без ее взгляда как-то легче, словно в петроградской моей гимназии классная начальница Сухарева за дверь вышла. Можно перевести дух и собравшееся в гостиной занятное общество рассмотреть.
Не квартира – салон. Такой салон в прежней жизни, наверное, был и в нашей квартире в Звонарском у И.М. До революции по вторникам они с Модестом Карловичем «принимали». А мои родители у нас на Почтамтской «принимали» по четвергам. Только мне на те приемы ходить было не позволено, спала я во время тех приемов. И теперь могу только догадываться, как выглядела моя молоденькая тоненькая мама и как бы выглядела я, продлись та прежняя жизнь до сегодняшнего дня. Стояла бы между мамой и отцом на пороге нашей гостиной, протягивала руку для поцелуя. В самом модном платье и фамильных драгоценностях Тенишевых. Наверняка же у отца были какие-то фамильные драгоценности, не могла же не признавшая мамочку тенишевская родня отобрать все! Разговаривала бы в собственном салоне с умными элегантными мужчинами, а не высиживала бы вместо свиданий нудные диспуты в Доме печати.
Неужели так быть могло? Так почему же не стало? Почему та прежняя жизнь прервалась именно на мне?
Сижу, не зная, как спрятать под венским стулом ноги в этих нелепых, вчера еще радовавших, а теперь отчаянно злящих меня ботинках. Прочие гостьи принесли с собою туфельки на каблучках и теперь могут позволить себе кокетливо нога на ногу сидеть посреди комнаты. Мне же самое место в затемненном ранним зимним закатом углу.
И разговоры в этом изысканном по нынешнем временам обществе не для меня.
– Володя прислал Лиличке письмо, что «Реношка» куплена…
«Реношка», это что? Неужели автомобиль?! Как новые такси, которые ездят теперь по Москве? Я в такси не ездила еще ни разу. У меня и на извозчика не хватает, дай Бог, чтобы осталось на автобус. За день-другой до зарплаты приходится бегать вслед за своим девятым номером до самой Ильинки.
– Как?! Эльза писала, у него там роман. Некая Татьяна Яковлева. Лиличка вне себя! Володя впервые посвятил стихи не ей, а новой пассии, такого Лиля не прощает! Романы и романчики – сколько угодно. Но место музы при Маяковском прочно занято…
Бог мой! Это они о Маяковском и Лиле Брик говорят! И.М. рассказывала о неком тройственном союзе двух Бриков и поэта и о странной роли этой женщины в жизни Маяковского. Но когда печатаешь его стихи для журнала, трудно вообразить, что кто-то так просто зовет знаменитого поэта Володей и обсуждает тайны его отношений с двумя – а то и более! – женщинами.
– Да уж! Занято место. И музы, и потрошительницы кошелька. Роман романом, а «Реношку» для Лилички он вместе с Яковлевой выбирал! Светло-серую снизу, а верх и крылья черные. «Все, как хочет Лиличка!»
Но не всех интересуют секреты Лиличкиной «Реношки». Кто-то сумрачный не поворачиваясь пьет у окна. Лица не видно. Только рука, словно вылепленная из серого гипса рука на фоне темно-лиловых обоев. Совершенно гипсовая рука. Неживая.
Хозяйка время от времени вынимает из этой гипсовой руки пустую стопку: «Полно! Полно, Котенька! Мы все скорбим! Помянул, и будет! Пьянством нашу девочку не вернуть!»
А! Наверное, это муж умершей хозяйской подруги, о которой говорила И.М. По мужу похоже, что он горем убит. По хозяйке этого не скажешь. Или любовь и дружба так различны, что потери в них чувствуются иначе? Откуда мне знать. За мои девятнадцать лет у меня еще ни дружбы настоящей, ни любви непридуманной приключиться не успело. Я и подруги, кроме своей «больше чем соседки» Ильзы Михайловны, найти не смогла, не то что возлюбленного (пролетарские ухаживания Федорцова, у которого сегодня брызги изо рта летели, наверное, не в счет). В гимназии еще в Петрограде собралась подружиться с дочкой банкира Слевинского Катей, но не прошло и трех месяцев учебы, как Слевинские из России уехали. Не случилась моя первая дружба. Позднее, в рабочей школе в Москве, девочки смотрели на меня как на классовую вырожденку и отчаянно ненавидели мое перешитое из Ильзиного форменое платьице. Где уж тут дружить…
Сижу. Жду. Где же этот камейный профессор? Что ж не идет?!
Хозяйские гости веселятся. Лоснящийся импозантный красавец по имени Лев, окинув меня с ног до головы так, что по спине бегут мурашки, до приглашения на фокстрот не снисходит. Увлекает в танце другую даму в туфлях-лодочках. И верно, к чему ему мои мокрые ботинки. Я б и сама провалилась от стыда, если б в таких пришлось танцевать.
Сижу, разглядываю это непривычное мне общество. Вроде бы и не из «бывших», как управдом Патрикеев называет Ильзиных гостей: «Опять сборище бывших пожаловало!» В этих танцующих, веселящихся, рассуждающих о модных поэтах и последних киношках и «Реношках» людях нет ничего от приходящих в гости к Ильзе бывших княгинь Долгоруких, Адика и Олечки Лопухиных или сестер и кузенов Шуваловых. Но нет в них ничего и от той «прекрасной, чуткой, сердечной толпы» сегодняшнего диспута в Доме печати, слова восхищения которой на коленке записывал рябенький рабкор с немытыми волосами.
Эти другие. Совсем другие. Отличные и от «нынешних», и от «бывших».
Гости щебечут. Кто-то не верит, что в Москве может появиться женщина, разъезжающая в частном авто. Но хозяйка готова и транспортную эмансипацию отстоять:
– Лева, – кивает на едва не пригласившего меня танцевать мужчину, – ездит на своем «Форде», и социалистическое отечество от этого не переворачивается. На то он и киноклассик, чтоб на авто, а не в трамвае ездить. Вы, Дзига, четвертый фильм о Ленине снимите – и тоже разгонитесь на какой-нибудь «Амилкар» или «Бьюик».
Но скромный на вид человек, которого хозяйка Ляля зовет странным именем Дзига, возражает:
– Четвертого фильма быть не может. Это же образное название «Три песни о Ленине». Да я и не Кулешов. За мои гонорары на авто не разъездишься!
– Вы снимаете фильмы? – пытаюсь выдавить из себя подобие вопроса, но вместо слов во рту каша. Отчего это я так разволновалась?!
– «Три песни о Ленине» видели? – спрашивает человек со странным именем Дзига. – Не видели? А «Шестую часть мира»? Тоже нет? Вы в кино-то ходите?
– Хожу, – снова еле выдавливаю из себя слова.
– Что ж вы тогда, милочка, смотрите, если шедевров нового советского кино не видели?! – вскользь бросает в меня упрек хозяйка и исчезает в волне нахлынувшего из патефона танго. Новый киноклассик Лев уже чувственно возложил свою руку на ее спину чуть повыше талии и ведет в танце. Мне остается отвечать в пустоту.
– Что смотрю? «Шахматную горячку», «Процесс о трех миллионах», фильмы с Дугласом Фербенксом в «Волшебных грезах» на Покровке смотрю…
– Фербенкс ваш давно и безнадежно устарел. Киноязык вчерашнего дня… – заводится человек по имени Дзига.
– Разве у кино есть язык?
– А как же! Вы же, прежде чем мысли свои излагать, говорить по-русски научились! А если захотите американцу свои мысли донести, вынуждены будете изучить язык английский…
– Я говорю по-английски… – тихо, себе под нос, бурчу я.
– …чтоб с французом говорить, будете учить французский. А с немцем – немецкий…
– …и по-французски, и по-немецки говорю… – отчего-то продолжаю бормотать я.
Человек по имени Дзига моего бормотания и не слышит, возбужденно продолжает:
– А язык кино универсален! Он не требует перевода! Он понятен всем. Только нужно смотреть не вашего Фербенкса, а настоящее кино! Сочетание кадров – монтаж, могут сказать больше, чем все ваши слова! И ракурс! Главное – ракурс! Я ставлю камеру на водонапорной башне или на портике Большого театра, и с высоты все привычное меняет смысл. Приходите ко мне на кинофабрику, я вам кино с настоящим языком покажу!
И, будто с запозданием расслышав, что я только бормотала, уже не декларируя и обращаясь не ко всем, а только ко мне, нормальным, совсем не пафосным голосом спрашивает:
– Есть ли, милая девица, нечто, чего вы не знаете?! И английский, и немецкий, и французский… Из бывших?
Вечное свое клеймо «из бывших» пропускаю мимо ушей.
– Еще и немного итальянский… Меня мама языкам учила. И отец, пока не погиб.
Вскинутая бровь человека по имени Дзига таит в себе вопрос – не на гражданской ли погиб отец этой случайно забредшей на этот чужой праздник девицы «из бывших». Или мне кажется, что чуть приподнятая бровь таит какой-то вопрос. И я уже сама спешу предупредить:
– В начале семнадцатого погиб. В почтовый поезд бомба попала… А не знаю я многого. Психологию узнать так и не успела. Из университета вычистили. Так же, как и вы, сказали, что «бывшая»…
– Психологию?! – отчего-то ликует человек по имени Дзига. – Коллега! Я после революции в Петрограде на психоневрологическом учился и психологией увлекался. Но потом понял, что кино куда как важнее! Кино – это психология влияния не на одного человека – на массы!
Хозяйка Ляля уже закончила свое танго с киноклассиком по имени Лев и, утерев надушенным платочком две капельки пота со лба, уводит от меня человека по имени Дзига. Ильза говорит, что есть женщины, которые не терпят, если внимание любого мужчины уделено не им. Ляля, вероятно, из таких.
Мне как несостоявшемуся психологу предложена задачка – что в этой женщине есть такое, что держит вокруг нее столько интересных, известных людей?
На вид – зла. Тонкие, слишком тонкие губы, чуть мелковатое для такой крепкой фигуры лицо. И глаза – ножики для колки льда.
Красива, спору нет, красива.
И, скорее всего, умна. Та степень ума, что воистину на лбу написана.
И расчетлива. Очевидно расчетлива.
И недобра.
Кажется, все при ней. Но отчего она так отталкивает? Отчего?
Или мой наивный психологический опыт не удался? И женщина эта добра, щедра и открыта… Просто не к месту пришедшая на ее вечеринку избранных гостей девчонка в нелепых ботинках, оставляющих на ее паркете грязные следы, ей мешает. Не будешь же доброй и распахнутой перед всеми. Хотя отчего «не будешь»?! Мамочка же моя была…
– А вот и Никки! – восклицает так и не проанализированная мною хозяйка, объявляя о приходе мужа, камейного профессора, про которого я, признаться, и забыла, что жду.
Вошедшему лет сорок. Его волосы слегка тронуты сединой, он полон неуловимого очарования, которое трудно описать и объяснить. Ничего общего с тем ощущением холода и колкости, что исходит от его супруги. Словно вместе с ним в комнату вошло иное пространство, и в пространстве этом становится так тепло и хорошо. И хочется только смотреть и смотреть на красивого какой-то ненынешней благородной красотой профессора с классическим профилем. В детстве я таким представляла себе герцога Орлеанского, уж и не знаю, какого именно из той герцогской династии, но обязательно Орлеанского, с тонким длинноватым носом идеальной формы и густыми усами с проседью.
Теперь понятно, отчего влюбляются в своего профессора студентки и отчего не жалует студенток колкая Ляля. В такого профессора трудно не влюбиться. Без памяти.
– Николай Николаевич, – освободившись от приветствий именитых гостей, представляется профессор.
– О, милая крошка, зовите его N.N. «Эн-Эн», – отвлекаясь от танцев, советует мне кто-то из гостей, – его все так зовут!
Но я обратиться к профессору никак не успеваю, он уже переходит к делу.
– Что у вас?!
Роюсь в своей потертой сумочке, стараясь одновременно не выставить на всеобщее обозрение ее потертость и побыстрее отыскать камею, отвоеванную мною у несчастной белокурой женщины. В комнате так шумно. Патефон выключили, но уже играют на рояле, а мадам, не стесняясь собственного мужа, подхватывает не танцевавшего доселе человека по имени Дзига, завлекая его на запрещенный фокстрот.
Профессор кивает в сторону двери, ведущей из зала во вторую комнату, приглашая пройти и поговорить там. Приоткрывает дверь, но… И в этой комнате нашим камейным изысканиям места нет. В спальне на краю большой кровати в страстном поцелуе слилась парочка. Бог мой! Это только что танцевавший с Лялей Лев целует темноволосую женщину, с которой только что танцевал совсем другой мужчина.
В полутьме спальни на меня волной накатывает почти осязаемое видение. Будто я снова вместе с тем, кого мне велели называть N.N., вхожу, как только что вошла, в эту комнату. А здесь на кровати не Лев и не броская шатенка с алыми губами, а я сама столь же страстно целуюсь с этим профессором. Мы стоим с ним у двери и смотрим на самих себя, слившихся в поцелуе на его супружеской кровати, где он с его женой по ночам, наверное… Хотя что значит «наверное». Наверняка по ночам они на этой кровати… Они же супруги…
– Если не возражаете, пройдемте в прихожую. Там спокойнее, – шепчет мне почти на ухо реальный профессор, а я никак не могу слиться воедино с той, что только что целовалась с ним в неком ином измерении.
Щеки горят пожаром. Боже, как совестно! Как можно! Как можно такое вообразить! Мыслимо ли?! И отчего так жарко везде, и в ладонях, и в груди, и ниже, еще ниже… Может, домработница дров прибавила в печи или здесь, как у нас в Звонарском, паровое отопление? Жарко-жарко… Только бы никто не заметил! Только бы никто не понял, о чем я так непристойно подумала!
В прихожей, куда приглашает меня профессор, у входной двери напротив вешалки стоит старая кушетка. N.N. предлагает мне сесть, а сам отлучается за очками.
– Помню, на кафедре положил в портфель. А где же портфель? Кажется, последний раз я держал его в руках в зале, возле пианино.
Оставшись в прихожей одна, не могу избавиться от случившегося мгновением раньше ощущения его губ на своих губах.
Какая нелепость… Стыд какой! Сейчас вернется этот N.N. и заметит, что я не в себе. Еще и Ильзе Михайловне скажет, а И.М. волноваться будет.
Может, мне лучше убежать? Взять теперь свое пальто и убежать. Другой раз прийти, когда это постыдное видение исчезнет, выветрится из моей головы.
Рука уже тянется к вешалке, но не может отыскать мое пальтецо. Слишком много гостей, слишком много шуб и пальто. Я пришла почти последней. И пальто мое должно бы оказаться сверху. Но сверху на вешалке висит серое драповое пальто с меховым воротником и котелок, которых не было, когда я под ледяным взглядом хозяйки вешала свое пальтишко.
Отчего-то странно знакомые пальто и котелок… То самое пальто и тот котелок, что были на сбежавшем из Крапивенского переулка свидетеле.
Повесить эти пальто и котелок сверху всех мог только тот, кто пришел после меня. А после меня никто из гостей и не приходил. После меня пришел только… хозяин.
Как в стыдной школьной игре, когда выполненные на копировочной бумаге две невинные картинки накладываются одна на другую и возникает иной неприличный смысл, в моей голове одна на другую накладываются две картинки. Меховой воротник и котелок свидетеля, сбежавшего из Крапивенского переулка. Лицо хозяина дома, профессора N.N., которого я только что так непристойно вообразила рядом с собой в его супружеской спальне. И от такого совмещения получается, что N.N. – это и есть тот свидетель, что три дня назад столь поспешно бежал из Крапивенского переулка.
Профессор, на ходу надевая очки, возвращается из ярко освещенной большой комнаты в полутемную прихожую. Но я уже пытаюсь сорвать с вешалки свое пальтишко, застрявшее под тяжелым пальто профессора.
– Куда же вы?!
– Забыла… Дома камею забыла… Schusselkopf, раззява! После приду…
Профессор не понимает ничего. Но помогает мне снять мое пальто с вешалки.
Только бы быстрее бежать из этой квартиры, этого мира, где столь нежданно понравившийся человек оказывается подлецом. А если и не подлецом, то не совсем порядочным человеком – ведь он же узнал бездыханную белокурую женщину. Узнал и вздрогнул, как несколькими минутами позже, узнав ее, вздрогнула я. Но не кинулся помогать, а трусливо сбежал.
Значит, профессор не так честен, не так блистательно хорош, как говорила о нем Ильза. Хотя мне какое дело до его честности и блистательности? Какое мне дело? Мне дело какое? Но странное тепло от его появления в моей жизни уже разлилось во всем моем существе, и что же теперь с этим теплом делать?
Пытаюсь вырвать из рук ухаживающего за мной хозяина одежду и бежать, но профессор иронично галантен. Держит пальто в терпеливом ожидании, пока я попаду в рукава, и явно думает – странная барышня его нынешняя гостья.
Из рукава, в который от волнения я все никак не могу просунуть руку, выпадает моя старенькая шаль. N.N. улыбается уголками едва заметных из-под густых усов губ. Наклоняется. И, подняв мою шаль с пола, замирает.
Эта цветастенькая, не по погоде тоненькая шаль была на мне в тот день, когда в этом же переулке мы сошлись у неподвижного тела замерзшей на снегу белокурой женщины.
N.N. стоит неподвижно секунду-другую, словно силясь понять – я это или не я. Воспользовавшись его оцепенением, я выхватываю из его рук поднятую с пола шаль, открываю дверь и бегу. И бегу! Бегу!
6. Гул нарастает
(Изабелла. 1503 год. Феррара)
Лошади неслись и неслись по Виа Гранде. Стартовав на окраине города, в Пиоппа, скачки минута за минутой приближались к замку Тедалдо. Еще чуть, и участников главного заезда нынешнего палио можно будет различить с балкона герцогского замка.
Но обычно неистовствовавшая по ходу забегов Изабелла в этот раз не спешила увидеть, кто лидирует – придворный наездник нынешней хозяйки Феррары Лукреции Борджиа на подаренной ей братом Чезарио чистокровной кобыле Веронике или ее верный Винченцо на великолепном двухлетнем жеребце Флорентине.
Флорентин с великими предосторожностями неделю назад был доставлен в Феррару из Мантуи. Герцог Гонзага и без любимого жеребца обойдется, лишний раз поперебирает камеи в своей сокровищнице, а герцогине Гонзага жеребец сегодня ох как нужен! Жеребец герцогине Гонзага нужен во всех смыслах, но в собственно лошадином смысле нужен особо. Флорентин сегодня для нее и не конь, а гонец за ее жизнью, за ее удачей.
Правда, мужа, расстроенного отсутствием любимого жеребца, и в герцогской сокровищнице поджидает разочарование. Герцогиня, приколов к корсажу парадного платья, увезла древнеримскую копию его излюбленной большой египетской камеи с Птолемеем и Арсиноей. И отсутствие античного сокровища вряд ли понравится Джанфранческо больше, чем исчезновение Флорентина из конюшни.
Камеи эти стали наваждением герцога. Вооружившись огромной лупой, он, как помешанный, часами может сравнивать мастерство неизвестного резчика третьего века до нашей эры, изготовившего египетский образчик, и его столь же неизвестного последователя, повторившего древний шедевр в начале второго века нашей эры.
Силуэты парных профилей на двух камеях – большой египетской и ее римской копии – почти повторяют друг друга. И теперь, когда интерес к античному искусству волной окатил всю Италию, короли и герцоги наперебой кинулись перекупать друг у друга все, что завалялось в подвалах и сокровищницах их предков, и в Мантую все чаще стали наезжать любители древних искусств.
Знатоки изводили Изабеллу спорами, кто увековечен в этих камеях: Александр Македонский и мать его Олимпиада, Цезарь и Ливия, Германик и Агриппина?
Наиболее ученые из ученых по каким-то непонятным Изабелле следам на камне и прочим приметам утверждали, что большая камея много старше Германика и Агриппины. Учивший ее когда-то в детстве старик Ринальди специально приезжал из Феррары в Мантую поглядеть на древний шедевр, а наглядевшись, уверил свою прежнюю дукессу, что так вытачивали в третьем веке до нашей эры в Египте, и, следовательно, на большой камее увековечены Птолемей II Филадельф и его сестра и жена Арсиноя.
Большая камея Изабелле не слишком интересна, в ее женском деле она бесполезна. По размеру похожая на небольшое овальное блюдо для рыбы, она не может, как прочие древние и нынешние геммы из коллекции мужа, послужить ей кольцом, подвеской или украшением для корсажа.
Большая камея может лишь удивлять древностью.
– Эпохи сменились, – растрепывая руками свои и без того жиденькие волосы, восклицал очарованный камеей старик Ринальди, – государства возвысились и пали! Казавшиеся великими правители были обожествлены и забыты. И следы их величия обратились в прах. Разрушились храмы, сровнялись с землей древние города, потускнели и рассыпались золотые императорские венки, разрушились огромные статуи, сгорели в огне тысяч войн парадные портреты и книги придворных летописцев, полные льстивых жизнеописаний. И только эти камни сохранили след тех, кто верил в собственное величие…
Через несколько сотен лет никто и не вспомнит, что на свете жила она, хозяйка крохотного герцогства Изабелла Гонзага. От нее не останется ни посвященного ей сонета – даже придворный поэт ее отца Лудовико Ариосто не сподобился посвятить ей сонет, ни великого портрета – противный Леонардо, вынужденно изобразивший почти всех любовниц Сфорциа, отчего-то так и не стал ее писать, отделался наброском на картоне. Может случиться, и самого ее имени в истории не останется. Что для истории несколько лет или десятилетий, которые она будет править маленькой Мантуей.
От нее не останется ничего.
Или, по иронии насмешливой судьбы, будущий знаток древностей, отыскав в описи античных коллекций ее мужа упоминание о египетской камее, назовет древнее творение именем владельца или владелицы – камея Гонзага. И так – не жизнью своей, а принадлежащим ее мужу древним камнем войдет в историю она, Изабелла д'Эсте, герцогиня Гонзага…
Куда это убежали ее мысли – в камейную даль? Не до камей ей сейчас. И даже не до вожделенного палио. Наездники, мелькнувшие в низине, видной с балкона герцогского замка, скрылись за поворотом реки По и теперь возникнут на дороге, ведущей к замку, не раньше чем через четверть часа. С балкона трудно рассмотреть, кто из мелькнувших лидирует – Винченцо на Флорине или наездник ненавистной Лукреции на ее Веронике.
Растолстевшая Лукреция посмотрела на Изабеллу особым взглядом. И отчего это мужчины считают, что эта девка сводит с ума?! Будь она мужиком, у нее от такой любовницы случился бы вполне понятный конфуз, главный ствол любви расти отказался бы!
Но не особенности любовных утех с новоявленной родственницей волновали сейчас Изабеллу. Ее взволновал – что скрывать! – этот въедливый взгляд Лукреции.
Проверяет? И все, изложенное в полученном ею утром письме, лишь очередная ловушка коварных Борджиа? Семейство главных лисов проверяет, кинется ли она заключать новые союзы с приехавшими на палио соседями или останется верна своей же, пролитой на головы всех Борджиа лести.
Попадись Изабелла в эту искусно устроенную ловушку, не останется ни ее, ни Феррары, ни Мантуи, ни д'Эсте, ни Гонзага. Повсюду будут одни лишь Борджиа. В игре с ними просчитаться нельзя.
А если послание действительно написано благоволящим к ней и много знающим кардиналом Корнето, и все – правда, то почему же тогда вместе с этим посланием ей принесли очередной подарок от коварного Чезарио? От волнения Изабелла даже забыла открыть змеиный дар Борджиа. И почему откровенно не любящая Изабеллу Лукреция глядит теперь столь испытующе и пристально. Не из-за ало-белого стяга, главного приза нынешнего палио, такой взгляд?!
Где гарантия, что Лукреция не участвует в новой интриге своей родни? Гарантии нет. Но нет и гарантии, что эта губошлепистая дура просто не знает еще того, что знает сама Изабелла, оттого и так глупо хохочет, не подозревая, что время ее прошло…
Гарантий нет. Ни в чем и нигде. Лишь все то же не раз спасавшее «чую» – магнетическое притяжение внутри нее, виноградная лоза, способная необъяснимым образом пригнуться к земле и указать место для будущего колодца, прорываемого не в землю, а в небо.
Лукреция, отвернувшись от балкона, плотоядно облизывает свои пухлые губы. Неужели отданный ей на заклание любимый брат Изабеллы Альфонсо целует ненавистную куртизанку в эти пухлые, кого только не лизавшие губы. Или нынешние политические брачные союзы особой чувственности не предполагают и брат от исполнения супружеского долга избавлен? Кому же в таком случае долг сей вменен? Если верить рассказам и сплетням, без подобных утех Лукреция долго не выдерживает. Кто же тогда исполняет сие, вмененное папой Александром VI ее родной Ферраре послушание?!
О порочности этой девки и ее родни ходят легенды. От холодящих кровь историй об отравлении незадачливых любовников ключом от ее спальни до распаляющих даже честных матрон пересудов о бесконечном разврате. Говорят, что женщиной ее сделал собственный отец Родриго Борджиа, а вскоре она родила дочь от своего старшего брата, которого потом из ревности к ней убил ее другой брат, Чезарио. Что одиннадцать лет назад, еще девочкой, в постели она довела до смерти скончавшегося прямо на ней престарелого папу Иннокентия, чем возвела на папский престол своего отца, именующегося теперь папой Александром VI.
Изабелла не монашка. Наука любви – ars amandi – изучена ею давно. Сама своим жаждущим телом и расчетливым умом всякому жару задать может. Но то, что по всей Италии говорят о любовных делах этой девки, вгоняет в жар даже ее.
Она не Лукреция. И Альфонсо не Чезарио. И все они, д'Эсте – не Борджиа, никто слова дурного о них не может сказать. Мыслям о кровосмесительной связи места в ее голове не было никогда. Она честная дочь, сестра и жена – вынужденные супружеские измены не в счет! Кто не изменяет нынче мужьям, разве что запертые на бергамский лад простолюдинки, да и те умудряются подобрать запасной ключик к надетому на них мужем поясу целомудрия! А уж во имя независимости собственного герцогства – так это вовсе и не измена, а долг! Долг мантуанской герцогини!
Она честна перед теперешней моралью! Но отчего же тогда все так сжимается внутри при передаваемых горячим шепотом рассказах о кровосмесительном разврате семейства Борджиа!
Изабелла слушает шокирующие россказни, одновременно ужасаясь и примеряя их на себя. Боже милостивый, и на излюбленной камее ее мужа, если верить старику Ринальди, изображен древнеегипетский правитель Птолемей, а рядом кто?.. «Сестра и жена его Арсиноя», – сказал старик.
Сестра и жена…
Что, если бы она, а не какая-то там древняя Арсиноя, стала женой своего брата? Что, если бы она, а не Лукреция Борджиа, оказалась возлюбленной двух своих братьев и отца?
Прости, Господи, за такие мысли! Быть такого не могло!
Или могло…
Альфонсо хорош. Куда как лучше всех, кого ей навязывали, и одного, кого навязали ей в мужья.
Каждый раз, поймав себя на подобных мыслях, Изабелла спешит перекреститься, обещая себе завтра же отправиться на богомолье. Но сегодня – раз уж завтра все равно все грехи скопом отмаливать – она отпустит свои мысли в их греховный бег. Она ж не Савонарола, чтоб кликушествовать о святости. Она может простить себе чуточку греховности, тем более что главный ее грех кровосмешения так и останется лишь в мыслях.
Однажды, пару лет назад, после подробно расписанного римской подругой пересказа сплетен о забавах в семействе Борджиа, Изабелла несколько дней пролежала в горячке, спалившей не голову, а другую часть ее тела. Расщелина между ног набухла, раскалилась и никак не хотела ее сознание из постыдного плена отпускать.
Так и металась она в странной, невиданной прежде горячке – с ледяными пальцами рук и горящим адом между ног, вызывающим иной неотвязный и вожделенный ад в голове, – пока в горячечном забытьи не привиделось ей все описанное в письме. Только в том забытьи не куртизанка Лукреция, а она, Изабелла, отдавалась собственному отцу и братьям. Это не развратный папа Александр VI, а ее отец Эрколе лишал ее девственности. И ночь за ночью в преступном кровосмешении доводил ее до экстаза, до которого ни разу не довел ее выбранный родителем муж. Это она своими ласками вгоняла в гроб давно готового отдать Богу душу папу Иннокентия VIII, впуская дряхлого старика в свое почти детское тело, открывала своему развратному отцу путь к папскому престолу. Это она в том бреду совращала собственного брата Альфонсо, и теперь не с проклятой Лукрецией, а с ней, Изабеллой, в дни ее приезда в Феррару делил супружеское ложе брат. И на этом ложе, под которым они с Альфонсо прятались в детстве, брат делал с ней все, что только могло представить в этом горячечном бреду ее отравленное воображение.
В том бреду Альфонсо здоровался с ней, как всегда здоровался брат. А потом, отчего-то заперев дверь большой герцогской спальни, снова подходил к ней. Распустив тугую шнуровку ее корсажа, опускал свою сильную руку вглубь, и, освободив из бархатного плена ее груди, обхватывал ртом одну из них, пальцами до боли терзая сосок другой.
Боль этого терзания нарастала, становилась все нестерпимее. Нестерпимее становилось и наслаждение. В том бреду брат подхватывал ее на руки и переносил с сундука-кассоне, на котором в детстве так любила сидеть Изабелла, на огромную родительскую кровать с тяжелыми буфами и кроваво-багровым балдахином. И, раздвинув ей ноги, целовал ее там, где не целовал ее ни один из бесконечных ее политических и прочих любовников.
Брат в том бреду делал с ней все, что мог делать хороший, очень хороший, бесконечно хороший любовник, не доходя лишь до последней грани. Брат не входил в нее. А ей казалось, что только в этот бесконечно желанный миг может обрушиться на нее беспредельное, невиданное, ошеломляющее наслаждение, подобного которому ей в ее иной, не бредовой жизни, не познать и не постичь.
Это зависшее над пропастью ожидание наслаждения становилось настолько сильнее всего, испытанного ею прежде, что она была готова его длить-длить-длить, оттягивая желанный миг и отчаянно взывая к брату: «Возьми меня!» И отчаянно страшась, что в этом необъяснимом ее сне брат вдруг опомнится, образумится, отпрянет от нее и, спешно застегнув гульфик, исчезнет в глубине скрытой за картиной Козимо Тура потайной дверью. А она так и останется лежать на родительском ложе – мокрая и не растерзанная. И не познавшая того, что так отчаянно желала познать.
Но бред ее длился, и брат в том бреду не исчезал, но и взять ее не спешил. Он звал на помощь нескольких своих охранников и ее верного Винченцо, приказывал им раздеться. А сам, сделав шаг в сторону, смотрел, как они, сменяя друг друга, не выпускают его сестру из замкнутого круга наслаждения, которое становилось все сильнее, все воспаленнее, все нестерпимее.
Наслаждение захлестывало, и Изабелла давно уже не помнила, где она и что с ней, наяву или в бредовом припадке мечется она по пустой огромной кровати. В том нескончаемом потоке наслаждения, что вместе со стыдом срамных мыслей увлекал ее в свой водоворот, она совокуплялась, и совокуплялась, и совокуплялась, получая от этих постыдных оргий такое невыносимое, такое болезненное удовлетворение, что у распаленного тела больше не было сил его выносить.
Но она выносила, и только глазами впивалась в глаза Альфонсо в ожидании, когда же брат, разогнав всех созванных им слуг, сам приступит к своему мужскому делу. И брат, доведя ее до последней грани отчаянного ожидания, приступал…
«Неужто можно умереть от наслаждения?!» – мелькнуло у нее в голове прежде, чем она успела потерять сознание, если его только можно было потерять, уже сгорая в бреду.
Лучшие лекари Мантуи и ее родной Феррары и выписанные из Милана знахари несколько дней тогда не отходили от постели заболевшей герцогини и по очереди уверяли герцога, что надежды нет. Никто из знахарей не ведал, что за болезнь прицепилась к Изабелле.
Больше десяти дней, слившихся для нее в одну бесконечную и нестерпимую по накалу наслаждения оргию, пролежала Изабелла в горячечном бреду… А потом так же необъяснимо, будто кто-то коварный, выбиравший ее судьбу где-то там, наверху, решил помиловать прелестную грешницу, открыла глаза и легко – будто проснулась утром – поднялась с измятых и сбившихся на пол простыней.
Руки согрелись, расщелина между ног остыла. И только пунцовые, будто обветренные на зимнем ветру щеки не давали забыть об испытанном смешении наслаждения и стыда.
Она вообразила себя на месте ненавистной Лукреции!
Она, герцогиня Гонзага, урожденная д'Эсте, добропорядочная дочь и жена, вообразила себя на месте шлюхи! И это воображение было столь постыдным и столь упоительным, как ни одна из пережитых ей в действительности любовных ночей.
«Я больна!» – ужаснулась Изабелла, попробовав собрать воедино разрозненные осколки того, что привиделось ей в бреду.
«Или хороший любовник. На Джанфранческо и в этом деле надежды нет!» – вынесла окончательный вердикт собственной болезни Изабелла.
Любовника – и не одного, и хорошего, и очень хорошего, и самого хорошего – она завела. В Феррару долгое время не ездила, боялась увидеть ничего не подозревающих брата и отца. Но испытанное в горячке времени стало порой пугающе возвращаться. И порой ей уже самой хотелось, чтобы та горячка хоть ненадолго вновь посетила ее.
Страшащая бездна пусть только мысленной, но все же порочности, стала увлекать ее так же, как постепенно и безвозвратно увлекла ее и бездна предательства.
Вынужденного предательства.
Нужного предательства.
Неизбежного предательства.
Но предательства. Предательства тех, кого она, как ей казалось, не только использовала в своем политическом расчете, но и любила…
Первый свой лисий экзамен Изабелле пришлось держать пять лет назад, когда в 1498 году король Франции Людовик XII готовил войска для нападения на Милан. Итальянские города-государства уже подсчитывали доходы, которые сулило им неизбежное поражение Милана. Отец тогда еще не ставшей их родственницей Лукреции Борджиа, папа Александр VI, заявил о невмешательстве, тем самым предоставив Франции возможность делать с Миланом все, что вздумается. Венецианцы сообщили Людовику, что не станут помогать Милану и надеются, что за это Франция отдаст им Мантую.
Вчера еще всесильный Лодовико Сфорциа внезапно обнаружил, что находится в полном одиночестве. Последнее, на что смел надеяться вчерашний любовник, была поддержка Изабеллы.
Примчавшись в Мантую, Лодовико буквально умолял ее сделать так, чтобы небольшое воинство Гонзага пришло ему на помощь. Но она знала, что помощи от ее мужа не может быть никакой. Мантуе воевать против Франции – все равно что голубю тягаться силой с орлом. Орел для забавы, быть может, и растянет голубиную смерть, но смерть от этого растяжения станет лишь мучительнее.
Если герцогиня Гонзага открыто станет на сторону своего венценосного миланского любовника, Франции не составит труда, проглотив величественный Милан, закусить маленькой Мантуей, как вишенкой на куске отличного пирога. Положение Лодовико Сфорциа безнадежно. Но значит ли это, что так же безнадежно положение Мантуи и ее, Изабеллы?
Поняв, что она не сумеет играть в мужские военные игры, Изабелла решила играть в единственную игру, в которой ей не было равных.
– Подумай, в чем ты лучше других, детка, – расчесывая ее, маленькую, по утрам, говорила ей кормилица Асунта. – Поглядись в зеркальце. Что есть в тебе такого, чего нет в твоих сестрах, в подружках, в других благородных дамах. Глазки лучше, чем у прочих? Тогда сияй своими глазками так, чтобы их блеск слепил, затмевая не больно красивый нос. Шейка дана тебе лебединая, так заставь своих мастериц шить такие наряды, в которых, как на роскошном помосте, будет вознесена твоя шейка, и тогда никому и в голову не придет задаться вопросом, хороша ли твоя грудь.
– Погляди на себя, – повторяла кормилица, раздевая Изабеллу перед сном, – пойми, в чем ты лучше. И в том, в чем ты лучше других, всех своих соперниц обыграй!
Неграмотная кормилица научила Изабеллу женским хитростям, которые оказались незаменимы и в ее неженской битве за Мантую.
Тогда, пять лет назад, по кормилицыному совету Изабелла поглядела на себя. Только не в зеркало на стене, а в зеркало собственного ума. И поняла, что обыграть всех этих сильных, полных власти мужчин она сможет только на одном-единственном доступном ей и недоступном им поле – поле женственности.
Ее враги не способны друг друга очаровать – любителей мужеложества среди них, кажется, нет. По крайней мере, ни один из ее доносчиков не сообщал ей о подобных грешках правителей-соседей. А значит, путь в их спальни и сердца открыт лишь женщине. Она женщина. И ей не составит труда проложить путь в спальню Людовика XII, так же как несколькими годами ранее она проложила путь в спальню Лодовико. У них даже имена одинаковые. Только написаны одно на французский, другое на итальянский манер.
Изабелле впервые пришлось выбирать – вчерашний верный союзник и неплохой любовник или более верные союзники (а возможно, и любовники) на завтра. Лисьим своим нюхом она учуяла, что влиятельного правителя Милана Сфорциа больше нет. И помогать ему – значит спускаться вместе с ним на дно колодца, чего наученная сказкой кормилицы хитрая лисичка Гонзага делать не собиралась. И оказалась права.
Под тяжестью опущенного ею на дно колодца старого волка уехавшая вверх лисичка решила подружиться с волком новым. В 1498-м волком новым был французский король. Вскоре французское войско под командованием фельдмаршала Тривульцио уже пристреливалось к удобной миланской мишени – изготовленной Леонардо конной статуи старшего Сфорциа.
Людовик XII без труда занял Милан и пригласил Изабеллу на большой праздник его победы. И праздник унижения ее прежней любви. Тот праздник снова придумывал Леонардо, чей непередаваемый алый цвет рубахи Иисуса в трапезной доминиканского монастыря несколькими годами ранее так заворожил ее. В этот раз Леонардо сконструировал огромного заводного льва. Лев открывал пасть, изрыгая свежие лилии, символ французского королевства.
Она знала, что предает Лодовико Сфорциа, но знала, что в обмен на ее дружбу (и не только дружбу) его победивший тезка обещал ей покровительство. Изабелла надела на праздник одно из своих знаменитых платьев, все с той же лилией на корсаже. Платье со смыслом обошлось мантуанской казне дороже, чем годовое жалованье недавно покинувшего Мантую придворного художника Мантеньи. Людовик прошептал что-то о своей бесконечной любви к лилиям и наклонился, чтобы вдохнуть аромат…
Вскоре Изабелла стала его постоянной спутницей. В обмен на ее дружбу король обещал сохранить Мантуе независимость от Венеции. Лодовико Сфорциа был доставлен во Францию в качестве пленника, и вскоре Изабелле донесли, что последние дни своей жизни он потратил на то, чтобы вырезать на стене своей тюрьмы слова: «Infelix Sum» – «Я несчастный».
«Infelix Sum».
Соблазнение обоих Людовиков показалось ей детской смешной игрой годом позже, когда на спасенную в постелях всех ее врагов независимость Мантуи стал посягать враг куда хитрее и куда коварнее – Борджиа.
«Лисице Борджиа от Лисицы Гонзага…»
Правда или западня в письме? Шанс, узнав известие прежде прочих, всех обыграть или ловушка, обратного хода из которой нет? Там, на герцогском балконе помимо Лукреции стоят еще несколько ближайших соседей, правящих ныне Пармой, Болоньей и Падуей, улыбающихся ей исключительно потому, что Борджиа нынче в силе. Узнай они, что папская власть Александра VI пошатнулась, из добрых соседей они тут же превратятся в безжалостных захватчиков. И первой на пути их захватов будет лежать ее маленькая Мантуя и ее – ее, а не Лукреции! – родная Феррара.
Если Борджиа в силе, Изабелле нужно, захлебываясь лестью в адрес проклятой Лукреции, держать этих соседей на почтительном расстоянии. Если все, написанное в письме, правда, ей нужно успеть переиграть. И просчитать, с кем из этих соседей и против кого из них ей выгоднее создать новый политический союз раньше, чем пришедшее из Рима известие станет всеобщим достоянием.
Прежде чем выйти теперь на балкон, ей нужно выбрать, с кем рядом стать – с ненавистной родственницей или с кем-то из стоящих по другую сторону соседей.
Где же оно, ее спасительное «чую»?! Почему не срабатывает на этот раз?
Гул на площади нарастает. Завершающие свой забег наездники вот-вот появятся из-за угла. Минута-другая, и ей придется выйти на балкон герцогского замка и снова встретиться взглядом с Лукрецией. Или со стоящим рядом правителем соседней Падуи. Или Пармы? Или все же Болоньи? И решить, в какую игру и с кем теперь играет она, герцогиня Гонзага, а с ней и ее маленькая Мантуя.
Гул нарастает…
7. Солнечное затмение в декабре
(Ирина. Декабрь 1928 года. Москва)
Весь следующий день, печатая в издательстве нудный очерк очередного пролетарского писателя, я не могла избавиться от ощущения солнечного затмения.
За окном метель. День в декабре едва виден. Чуть рассветет, как снова уже темно. А во мне солнце такой нестерпимой яркости, что на него и не посмотреть. Глянешь, зажмуришься, а вместо опалившего сетчатку огненного шара черный круг. И случившаяся во мне яркость такой огромной, невиданной доселе силы, что заставляет жмуриться, превращая свет во тьму.
В детстве в папочкиной книжке по астрономии меня завораживала картинка черного солнца с тоненьким рваным сияющим ободком – единственным, что осталось от закрытого луною светила.
Было солнце, и нет. Ничего нет. Лишь рваный ободок прежней жизни. Все, что прежде освещало жизнь, разом затмилось. И отчего-то стало не важным. Все, что тревожило еще вчера утром, – горечь отчисления с факультета, вечный подсчет денег до зарплаты, страх, что не успею к сроку допечатать макизовский заказ, давящее ощущение вины перед умершей Еленой Францевной, которой я так и не успела вернуть занятые на камею деньги… – все провалилось куда-то. Не было ни суеты, ни будничности. Но и покоя не было. Лишь болезненность горящих щек и глаз.
Кричащие в телефонные трубки авторы, вечно ворчащие метранпажи, суетящийся завредакцией Регинин: «Хвост! Кто будет резать хвост?! Александр Сергеевич Пушкин?! Кажется, ясно было сказано, сто строк, а здесь сколько?!» – и возражающий всем надоевший рабкор Уразов: «Вам волю дай, вы и роман ужмете до подписи к фотографии!» – «Надо будет, и ужму! Мне журнал продавать надо! Продавать! А не ваши дарования рекламировать!» – все это существовало где-то далеко от меня. Стучала по клавишам как во сне и, очнувшись, удивлялась, что вверенные собственной воле пальцы не наделали ошибок. Мысли мои вились где-то далеко и контролировать пальцы не могли.
Я то стучала, не замечая, что же я стучу, то замирала над своей машинкой и, уставившись в одну точку, сидела, пока корректорша Вера Георгиевна или тот же Регинин, несколько раз окликнув, не возвращали меня в эту прокуренную редакционную комнату.
– Уж не заболела ли?! Ты мне смотри! Новогодние номера на носу, подписная кампания! Первостатейной важности дело! Болеть запрещается категорически! Быстренько условия подписки на четвертую обложку перестучи! Ты меня слышишь?!
Но я не слышала. И не видела. И думать не могла. Ни о чем и ни о ком, кроме как о человеке, которого я дважды встретила в одном и том же Крапивенском переулке. О сбежавшем от замерзшей на снегу бездыханной женщины свидетеле и о вернувшемся к себе домой камейном профессоре. О человеке с профилем герцога Орлеанского, меховым воротником, старомодным котелком, грустными глазами и недоброй женой Лялей в придачу.
И становилось то до дрожи страшно («Неужели замешан?!»), то предательски тепло («Бог мой, но как хорош! Как обворожительно хорош!»).
Волны этой дрожи и этого тепла накатывали, не давая одна другой откатиться, погаснуть. Так и смешивались, вспенивались виденным мною в детстве в Крыму и в Италии шумным прибоем, уволакивая меня в штормящую бездну, выбрасывая на пустынный берег и вновь завлекая в водоворот мыслей, справиться с которыми мне вдруг стало не под силу.
Что со мной? Что?! Отчего леденеют руки и горят щеки? И почему так томительно жарко становится от одной мысли о той полутемной спальне, в которой слились в поцелуе красавец Лев с темноволосой красоткой , на месте которых я вообразила профессора и себя.
Боже, какой стыд! Но отчего стыд этот так безнадежно сладок? И отчего так жарко внизу живота? И приятное тепло разливается по всему телу и согревает даже кончики пальцев, которые в эти осень и зиму стынут так, что невозможно работать. В романах и в излюбленных Ильзой Михайловной стихах все иначе. Трагически или прекрасно, но иначе. А во мне стыд наполняет мое существо быстрее, чем его успевают наполнить иные мысли и чувства.
Что, как N.N. в трагедии с замерзшей женщиной замешан?! Если нет, то отчего так поспешно бежал?
И камея. Снова камея…
Белокурая женщина в комиссионном рвала из моих рук камею. И ту же камею я по какой-то странности принесла все в тот же Крапивенский переулок, где эта женщина замерзла на снегу, в дом человека, который ее знал. Если б не знал, то не вздрогнул бы, когда толстая тетка в малиновых панталонах чуть сдвинула шляпу с лица неподвижной женщины…
Мне бы в милицию идти, о сбежавшем свидетеле заявлять или хотя бы Ильзе Михайловне обо всех совпадениях рассказать. А я сижу, как сомнамбула, за дребезжащим редакционным «Ундервудом» и делаю вид, что я все та же, какой была и вчера, и позавчера, и в прошлом году.
Но той Ирины, что была вчера, больше нет. А кто же есть? Кто делает вид, что печатает условия подписки на журналы «30 дней» и «Всемирный следопыт» на 1929 год? Кто впопад или невпопад отвечает вечно суетящемуся Регинину? Кто отчаянно машет головой в ответ на предложение идти обедать в дешевую столовую комсомольского ЦэКа на Маросейке, пропуска в которую для всего издательства в начале лета достал прошлый директор Нарбут? Кто эта отражающаяся в окне девушка с недавно подстриженной по моде ровненькой челочкой и странно горящими глазами?
Свалившееся на меня наваждение, как кинопроектор, виденный мною в «Волшебных грезах» на Покровке, все прокручивает и прокручивает на экране моего сознания несколько коротких минут, пережитых вчера рядом с этим напугавшим и заворожившим меня N.N.
Вошел. Блеск умных глаз. «Что у вас?» Жест в сторону спальни. Слившаяся в поцелуе пара. Жар, разливающийся во всем моем существе. И дальше, словно поменяли тот ракурс, о котором несколькими минутами ранее рассказывал мне человек по имени Дзига: «Главное – ракурс, угол зрения. Я ставлю камеру на водонапорной башне или на Большом театре, и с высоты все привычное меняет смысл».
Не знаю, так ли все меняется в кино, но когда дверь в спальню распахнулась и мне, как в тифозной горячке, неведомым образом передался жар целующейся пары, ракурс моей жизни кто-то поменял. Установил описанный этим Дзигой киноаппарат на длинном-длинном штативе где-то на верхней точке – спальни? неба? – и теперь бесстрастно фиксировал все происходящее.
Печатала или делала вид, что печатаю. Работа у меня – не пофилонишь. Стоит на лишнюю секунду замереть над клавишами, как предательская тишина выдает безделье. У машинистки машинка должна стучать, клацать, и чем громче, тем лучше. Начальство слышит, что ты при деле. Тишина для машинистки первый предатель.
Приходилось стучать, только пальцы не всегда соглашаются работать без контроля головы, отчего некоторые страницы приходится срочно прятать в карман. За предложение, которое я умудрилась напечатать в статье Кольцова о речи Бухарина: «Есть еще горох в большевистских пороховницах», – теперь по головке не погладят.
Приходится то и дело встряхивать головой, пытаясь прогнать заполнившие меня чувства и мысли, и вникать в выделенные положенной на рукопись линейкой – чтоб не терять строку – тексты. Но мысли снова возвращаются на свой круг.
Мне какая разница, замешан или не замешан в смерти замерзшей женщины этот старый профессор. И с чего это я называю его старым? Чуть седоват, но если всмотреться…
А если разницы нет, то отчего я вчера убежала из их роскошной квартиры в загадочном доме, что обнимает старую церковь в Крапивенском? Отчего от одного вида пристроившегося на вешалке старомодного котелка, прежде замеченного мной на сбежавшем свидетеле, мне стало так плохо? И тошно. И больно. Будто узнала, что в нечестном деле кто-то близкий замешан.
Но профессор не близкий мне человек. Видела его два раза. На улице и в квартире. В квартире он показался удивительно красивым. И удивительно родным. Совсем родным, своим человеком. В один миг. Разве так бывает, чтобы ни с чего, в один миг чужой человек стал родным?
Вошел. Присел к столу. Спросил: «Что у вас?» – и улыбнулся. И посмотрел прямо в глаза. Почему люди теперь так редко смотрят друг другу в глаза. Обычно разговаривают, но в глаза не смотрят? А он посмотрел. Будто внутри меня маленькую лампочку отчаянной радости зажег. Но светить этой лампочке не дал.
И отчего я, собственно, сбежала? Оттого, что он преступник? Но не он же убил эту женщину? Или он знает, кто убил? Или боится иметь дело с милицией из-за каких-то иных темных историй?
Мне ли не все равно? Меня никуда не вызывали, по делу замерзшей в снегу белокурой женщины не допрашивали. А если и вызовут, можно говорить лишь то, что видела в Крапивенском. Зачем рассказывать, что случайно нашла сбежавшего свидетеля в старомодном котелке. Если бы я не купила камею и не пошла за консультацией, то и не узнала бы, что сбежавший свидетель – это он… Если бы не купила камею… Не знала бы… Не знала…
N.N. знал замерзшую женщину. Женщина эта несколькими часами ранее так желала купить камею. Может ли такое быть случайностью? Не мое дело разбирать все эти таинственности, своих дел много. Но отчего же так неприятно?
Вторая корректорша, Люба, которая, как и я, из экономии в комсомольскую столовую не ходила, во время перерыва жевала всухомятку кровяную колбасу с ржаным хлебом. И шипящим шепотом сетовала, как все быстро изменилось «после Владимира Ивановича». Полгода не прошло, как убрали прежнего директора издательства, а уже и прибавок к получке не начисляют, и отгулов за сверхурочную работу не дают…
Нарбут взял меня в «ЗиФ» после изгнания меня с психологического факультета. Без этого места машинистки я считалась бы тунеядкой, потому что даже иждивенкой в глазах власти выглядеть не могла. Не было у меня никого, на чьем иждивении я могла бы находиться, – ни родителей, ни близких родственников, ни мужа.
Нарбут, которому после моего отчисления из университета позвонила Ильза, лишних вопросов не задавал, как мог, помогал, даже развеселить старался. Прошлой осенью и зимой давал перепечатывать начисто главы нового романа «12 стульев». На первых страницах я улыбалась, потом хихикала, а после и вовсе хохотала в голос, тайком закладывая в машинку лишний экземпляр, чтобы отнести новые части романа Ильзе Михайловне.
И.М. смеялась, радовалась, что «Володенька еще не совсем скоммунистился». Потом отыскивала среди груды старых брошюр и журналов тоненькую книжечку с размашистой подписью синим карандашом поперек первой страницы «Несравненной от Нарбута». И, сокрушаясь, зачитывала первое попавшееся четверостишье:
Луна, как голова, с которой
Кровавый скальп содрал закат,
Вохрой окрасила просторы
И замутила окна хат…
– Куда что девается в этой мешанине судеб?! Нет, ты послушай, что он после писать стал:
…Россия Разина и Ленина,
Россия огненных столбов!
Бредя тропами незнакомыми
И ранами кровоточа,
Лелеешь волю исполкомами
И колесуешь палача…
– И это тот Володенька, который в седьмом году заглядывался на твою мать и писал вполне достойные стихи! Доколесуется однажды он, ох, доколесуется! Il J tait donc un homme comme il faut!* В тринадцатом году он вдруг исчез из Петербурга. Друзья недоумевали – где он, когда вернется? Через пару месяцев все столичные газеты разом получили телеграмму: «Абиссиния. Джибути. Поэт Владимир Нарбут помолвлен с дочерью повелителя Абиссинии Менелика». Или нечто в этом роде, дословно уже не помню. Я тогда у твоих родителей на Почтамтской гостила, и вся интрига разворачивалась на наших глазах.
– И женился Владимир Иванович на дочери повелителя? – удивлялась я.
– Нет, конечно. Вскоре пришло письмо с абиссинскими штемпелями. Нарбут жаловался на скуку, писал, что брак его с дочерью Менелика расстроился, а сам Менелик, оказывается, умер семь лет тому назад. Над письмом посмеялись, а когда терзаемый лихорадкой Нарбут приехал в Петербург, его с усмешкой спрашивали, не в Пинске ли подхватил он свою лихорадку.
– Так он все придумал! – разочарованно протянула я. Разочаровываться в своем необычном начальнике мне совершенно не хотелось.
– Все не так просто, – загадочно улыбаясь, отвечала И.М. – Надо было знать Володю – мальчик-задира. Что ему тогда было, года двадцать три – двадцать пять! Володенька вскипел: «Пусть меня проэкзаменует Гумилев!» Николай Степанович после своих африканских поездок слыл истинным знатоком Африки. Он и экзаменовать Володю сначала не хотел, после снизошел, спросил, что такое «текели»? Володя без запинки выпалил: «Треть рома, треть коньяку, содовая и лимон, только я пил без лимона». Николай Степанович вошел в азарт. Стал спрашивать, что будет в Джибути, если от вокзала пойти направо? Володенька отвечал, что сад. «А за садом?» – не унимался Гумилев. «Башня». – «А если свернуть направо, за башню». – «Ну… – смутился Володя. – При дамах неудобно». Лишь после этого Гумилев похлопал его по плечу: «Точно, был! Удостоверяю, был!»
– А что же было направо за башней? – сразу не поняла я, а догадавшись, покраснела. – Так что же, Владимир Иванович на дочери повелителя женат не был?
– Я не Гумилев, брак Нарбута с дочерью повелителя Абиссинии удостоверить не могу. Но что возлюбленную у Юрочки Олеши увел, знаю наверняка. Но Юрочка отомстил. Бабичев в его «Зависти» – это, конечно же, Володенька.
– Не думала, что вы читаете «Красную новь».
В редакции всегда можно было найти номера чужих журналов («Чтобы знать, что затевают заклятые соратники по борьбе за читателя!» – формулировал это Нарбут). И я, помнится, приносила домой прошлогодние номера «Красной нови» с новым романом Олеши. Самой мне «Зависть» понравилась меньше «Трех толстяков», но представить себе «Красную новь» в руках Ильзы Михайловны я и вовсе не могла.
– Что делать прикажешь, если другой «нови» нынче нет, – ответила Ильза.
Когда И.М. устроила меня в нарбутовское издательство и я стала носить домой новые номера «30 дней», большую часть напечатанного она разносила в пух и в прах.
– «Генеральный секретарь саркастически покрутил черный ус и сказал добродушно, но весьма укоризненно: «Ну вот, объединяй такое дело!»
Прошлой осенью И.М. вслух читала очерк Кольцова со съезда партии.
– Послушай, Иринушка: «добродушно, но весьма укоризненно». Прямо-таки «людоед добродушно разинул пасть».
Ильза Михайловна часто вспоминала мамочкины рассказы, как я в пять лет сочинила сказку, где и была фраза про людоеда, который добродушно разинул пасть.
– Но вашему Кольцову не пять лет! Неужто не понимает, что пишет. И дальше : «Говорит один из лучших ораторов партии Бухарин – холодные и трезвые положения марксизма раскаляются, начинают дышать огнем…» Как положения могут дышать огнем? Или: «Говорит оппозиция, хмуро взбирается на трибуну, уповая на авторитет прежних лет…» Как оппозиция может взбираться на трибуну?! Или оппозиция уже сокращена до такого количества, что на одной трибуне поместиться может? Грустно это все. И грустнее всего, Ириночка, что все вокруг притворяются, что этого не замечают. Но на все лады «саркастически подкручивая черный ус». Доподкручиваются. Здесь еще Кольцов ваш пишет, что «совершенно необходимо в ближайшие годы построить «на месте неудобнейшего Андреевского и Александровского зала Кремлевского дворца новый по самоновейшему оборудованный зал дворец». Что за слово «самоновейший»? Если он уже новый, то зачем еще и самоновейший. Беда с этими вашими пролетарскими писателями!
– Они не мои, – возражала я.
– Не твои, так нарбутовские, все одно беда. Потому как других нет. Только эти, в косоворотках, – И.М. разворачивала «30 дней» на страницах, где подробно, с фотографиями рассказывалось, как писатели пишут.
– Даже наш возвращенец Толстой, в рубахе и с кисетом, сообщает, что «жизнь познается извнутри». Что же это с русским языком! «Самоновейший»! «Извнутри»! А я, Иринушка, в Андреевском зале танцевала. Еще до Модеста Карловича, покойника, дело было… Что, ответы на задачи из прошлого номера есть?
Дальнейшее ознакомление с нарбутовским изданием сводилось к изучению ответов на головоломки прошлого номера да рекламных объявлений.
Нарбута сняли с должности в июле. Прощаясь, он посмотрел на меня неожиданно тепло. То ли мамочку мою, которую он знал в юности, во мне увидел, то ли меня пожалел. Хотя, казалось бы, это его, снятого с должности, жалеть надо.
– Трудно тебе будет, девочка, – говорил он, чуть дольше положенного задерживая в своей беспалой руке мою руку. Я тогда еще подумала, что по такой руке не скажешь, что работа этого сильного мужчины водить пером по бумаге.
– Отчего трудно? – спросила я.
– Такие времена! – только и ответил бывший начальник, ранние акмеистские стихи которого так любила Ильза. И пошел вниз по лестнице. А я, высунувшись из окна, еще долго смотрела, как он шел по разморенной от летней жары Ильинке. Одинокий человек на жаркой пустой улице. Где он теперь?
В октябре Люба, приложив палец к губам, показала номер «Красной газеты», и строчки заплясали перед глазами: «Ввиду того, что Нарбут В.И. скрыл от партии, как в 1919 г., когда он был освобожден из ростовской тюрьмы и вступил в организацию, так и после, когда дело его разбиралось в ЦКК, свои показания деникинской контрразведке, опорочивающие партию и недостойные члена партии, – исключить его из рядов ВКП(б)».
Вот тебе и «Россия огненных столбов» ! Вот тебе и «лелеешь волю исполкомами и колесуешь палача» ! Мамочка всегда говорила, что единожды написанные строки умеют ворожить и причудливым образом нагадывать судьбу. Только я тогда понять ее не могла. И лишь недавно, отыскав в дальнем ящике крепости-буфета завернутые в газету, перевязанные крученой тесемкой тоненькие, исписанные мелким маминым почерком тетрадки, поняла, отчего мама говорила так. Отчего боялась писать, отчего прятала стихи с выплеснутой на них частичкой боли далеко, в дальний ящик своей души.
– Я же знаю, что не Ахматова я, не Цветаева, даже не Лохвицкая, – говорила она Ильзе в ту ночь восемнадцатого года, когда, измучившись за долгую дорогу, я спала в глубоком, придвинутом поближе к буржуйке кресле, а мама с Ильзой все говорили и говорили ночь напролет. И я во сне улавливала обрывки фраз, которые не могла бы припомнить на следующее утро, но теперь постепенно доставала из дальнего уголка своей памяти.
– Прежде нельзя было тенишевскую фамилию поэтическими бреднями порочить, и без того досталось Николаю за неравный брак. А нынче барское прошлое никому не нужно, не востребовано, – говорила той ночью на исходе восемнадцатого года мама. – Даже Александр Александрович про революцию писать начал. Что уж теперь мои каракули…
Мама. Хрупкая, ранимая, загнавшая все чувства вглубь, так мало пожившая на свете мама. Где ты теперь? Где та сила, что писала эти неровные, сбивающиеся, скачущие в такт сердцу, слишком искренние, а оттого не всегда талантливые строки: «Ритм роет ров в ночи, велеречением сердце метит. Кому голос дан – не молчи…»
Нашла я заветные мамины тетради. Но читать не смогла. Неужели маме так больно было жить?
Что это я сегодня! Не про вчерашнее наваждение в профессорском доме, так про давние мамочкины стихи размечталась. Печатать надо, не отвлекаясь печатать! Взять себя в руки и печатать! И не слышать никого и ничего. Ни грозного тона торопящего всех Регинина, ни пересудов Любочки, ни нездешнего, но отчего-то знакомого голоса…
– Я вынужден объяснить…
Почудилось. За минувшие восемнадцать часов, прошедшие со времени моего поспешного бегства из Крапивенского, этот голос чудился мне уже столько раз…
– Я вынужден объяснить.
Отрываю глаза от не допечатанной строки: «Наука из служанки богословия превратилась в прислугу золотого тельца, но на наших глазах она превращается в строителя социализма…» И сердце, как плохо обученная выездке лошадь, которую принудили с места взять барьер, вы-пры-ги-ва-ет, не помещаясь там, где вынуждено биться. И снова щеки горят.
N.N.
Все в том же пальто, с тем же котелком в руках замер около моего стола.
Откуда он здесь?!
Как он смог без пропуска в издательство войти?!
Что хочет сказать?!
– Простите…
Запинаюсь. Боюсь. Запинаюсь.
– Не могу говорить с вами… Работа срочная… Номер сегодня сдают…
– Вы позволите подождать? Я должен вам все сказать. Чтобы вы поняли.
– Что поняла?! Я ничего плохого не думала, можете не беспокоиться. И рассказывать никому не намеревалась…
– И все же… Я не виноват.
– Я и не думала, что вы виноваты.
Говорит, что будет ждать на углу возле Политехнического. Сколько он там прождет в такой-то мороз? И бежать к нему, бросив работу, невозможно. И невозможно не бежать.
Выглянула из окна на Ильинку, по которой N.N. уходит теперь, как в июле уходил Нарбут. Только тогда была жара, а теперь стужа. И пустота. И невозможно не бежать, не узнать, что он намеревался объяснить.
– Василий Александрович! – Пересохшие губы не слушаются, слипаются, мешая отпрашиваться у завредакцией Регинина. – Мне на несколько минут отлучиться надобно. На несколько минут! После хоть всю ночь печатать буду. Хоть всю ночь!
Регинин, спешно прикрыв ладонью какую-то бумагу с печатями и грифами, глядит на меня поверх очков. С жалостью глядит. Что-то хочет сказать, потом машет рукой, отпуская, – иди.
И я, задевая все углы – завтра синячищи будут, бегу к своему столику, под которым замерли в ожидании конца рабочего дня мои ботики, к вешалке с одеждой, дальше по лестнице, пролет за пролетом, быстрее-быстрее, мимо вахтера – как это N.N. удалось сего сурового цербера миновать?! – мимо бесконечных посетителей.
Скорее! Скорее! Толкнуть тяжелые двери, и скорее за порог, бежать… И вверх по Ильинке, через площадь, мимо снующих извозчиков, гудящих автобусов, мимо бредущих от Охотного ряда толкающихся теток с сумками, из которых свисают круги кровяной колбасы и торчат говяжьи языки…
Бежать, мысленно в такт вырывающемуся сердцу приговаривая: «Только бы дождался! Только бы не ушел!» И судорожно выискивать его в снующей толпе. Он? Не он? Где же этот, напугавший меня котелок… Показалось… Не он. Ушел… Не дождался…
– Вы пришли!
Голос откуда-то сзади.
Обернулась.
И чую, как под тощим моим пальтецом, под мамочкиной блузой капли пота стекают по спине. Это в сегодняшний-то мороз.
– Я вынужден объяснить… Вы должны понять…
Идем вдоль Политехнического. Просто чтобы куда-то идти.
– …прежде не видел ее в этой шубе, оттого не узнал. У нас должно было случиться решительное объяснение, вместе мы или как.
Как чуть тронутый китайский болванчик на комоде Елены Францевны, киваю в такт его словам, почти не понимая, что он говорит. «Решительное объяснение…» С кем? С белокурой женщиной, что лежала у монастырской стены в Крапивенском? Они были любовниками? Или как? А если любовниками, как он мог, узнав, бросить ее замерзать на снегу?
– …шел сказать, что у нас все кончено, что я не могу оставить Лялю. И что она не должна бросать Бориса. Он талант. Он любит ее. Он мой друг. Шел сказать, что мы должны расстаться. Но не дошел… А когда эта бабища тронула Верочкину голову… и я узнал… понял, что теперь снимут показания, спросят фамилию. Тогда и Ляля, и Борис узнают, что я был где-то рядом с умершей Верой. Нет-нет, они не подумают, что я причастен к ее гибели. Но поймут остальное. И сама память о Верочке будет
омрачена. Борис ее так любит… так любил… Мы с Лялей нынче единственная ему поддержка. Вы видели его вчера, он пил у окна. А если он не будет с нами, что с ним станется? Ляля сказала, мы должны стать для Бориса родной семьей…
– Не бойтесь! – Почему я говорю «Не бойтесь», правильнее было бы «Не волнуйтесь, не переживайте». – Я никому ничего не скажу. Это ваше дело.
Внутри что-то сжалось. Теперь понятно, отчего так хотела получить камею белокурая Вера.
«Решительное объяснение».
У них должно было состояться решительное объяснение. N.N. хотел с ней расстаться. Вера хотела быть с ним.
«Решается жизнь». Вера думала принести камейных дел знатоку камею и тем повернуть к себе его сердце. А его сердце не повернуть. И вину теперь он испытывает не перед любовницей, а перед женой. Твердит как заведенный «Ляля, Ляля».
Взрослый мужчина, а будто щенок – и хочет выбежать за ворота, да без хозяйки боязно…
– Но если вас будут вызывать в органы дознания?
Надо же, как старомодно изъясняется – «органы дознания».
– Не скажу. Ни слова про вас не скажу. Можете быть уверены.
Пора прощаться. Больше нас не связывает ничего. Его тайна спрятана на дне моей души. На дне, внезапно оказавшемся таким темным и глубоким.
Нужно уходить. Возвращаться в редакцию, где работа ждать не будет. Иначе за это не ко времени приключившееся солнечное затмение можно и увольнением заплатить. И кто тогда примет на работу «бывшую», «вычищенную» и «уволенную» – полный набор определений для идеальной сотрудницы советского учреждения!
Нужно уходить. Отчего же я медлю? Отчего я так медлю?..
– А как же ваша камея? Может быть, я вечером к вам загляну? – начинает N.N. и поправляет себя сам. – К Иль-
зе Михайловне загляну. Самому интересно посмотреть…
Покраснел – то ли от смущения, то ли от дующего с Лубянки морозного ветра.
– К тому же И.М… – как и я, Николай Николаевич привычно называет Ильзу Михайловну первыми буквами имени отчества, – …говорила, вы подрабатываете машинописью?
– Подрабатываю… Я живу этим. Другим жить не получается.
Действительно, я этим живу. Жила. До вчерашнего дня.
– Признаться, хотел искать машинистку. Подготовил труд, как раз по античным геммам.
– Геммам?
– Да, резьба по камню называется геммой. Вогнутые геммы зовутся инталиями, выпуклые изображения – камеями. Не возьметесь ли печатать?
– Не знаю, смогу ли совместить… Кроме «ЗиФа» я еще в частном издательстве подрабатываю. Там, правда, дела день ото дня все хуже. Грозят нашего издателя патента лишить, как того, что «Муху цокотуху» издавал…
– «Муха», говорят, Крупской не понравилась.
– Боюсь, не сегодня завтра прикроют «Макиз», и останусь я без приработка. Зато появится много времени заняться вашими геммами-камеями. Пойду я. Приходите к нам вечером, если хотите. Да-да, вечером. Вечером.
Время мое для печатания камейного труда N.N. освободилось быстрее, чем я думала.
Вернулась в редакционную комнату и на своем столе, поверх недопечатанного нудного очерка увидела приказ.
«Уволить Тенишеву Ирину Николаевну, машинистку…»
Сидевшая напротив корректорша Люба отвела глаза.
– Чистка!
Кабинет Регинина был закрыт. Сказать мне в глаза об увольнении совестливый Василий Александрович не смог.
Сдала «под расписку» редакционный «Ундервуд» – зачем расписка, будто такую тяжесть я могла бы мимо вахтера пронести. Собрала в сумочку немногие хранившиеся в издательстве личные вещи – подаренную Ильзой Михайловной на прошлое Рождество чашку, кулечек рафинада, несколько сушек и завернутые в тряпочку старенькие туфли. Попрощалась с теми, кто, прочтя лежавший на моем столе приказ, при моем возвращении не растворился в редакционном воздухе.
– Ничего не понимаю, – пожала плечами корректорша Люба. – Говорят, время такое. Какое «такое» это время?
На лестнице задержал старый метранпаж Федорыч.
– Слышь, девка, у тебя подруги с нормальной биографией нет? Регинин не зверь. Оформил бы подругу как надомницу, а заказы и деньги тебе бы отдавал.
– Нет, Василий Федорович, с «нормальной биографией» у меня знакомых нет. Все знакомые с биографией «ненормальной». Пойду я…
И пошла. Что было еще делать…
8. Смертельный дар
(Изабелла. 1503 год. Феррара)
Где же оно, ее спасительное «чую»?! Почему не срабатывает на этот раз?
Гул на площади нарастает. Завершающие свой забег наездники вот-вот появятся из-за угла. Минута-другая, и ей придется выйти на балкон герцогского замка и снова встретиться взглядом с ненавистной Лукрецией. Или со стоящим рядом правителем соседней Падуи. Или Пармы? Или все же Болоньи? И решить, в какую игру и с кем теперь играет она, герцогиня Гонзага, а с ней и ее маленькая Мантуя.
Гул нарастает…
«Лисице Борджиа от лисицы Гонзага…»
Все, что слухи, письма знакомых и донесения собственных шпионов сообщали из разных концов Европы, говорило, что даже в семействе Борджиа, чья фамилия стала нарицательной, есть свой Борджиа. Борджиа из Борджиа. Чезарио.
Все, что было известно о деяниях внебрачного папского сына, вгоняло в краску. И в дрожь. И в оцепенение.
Что уж говорить о его жестокости по отношению к врагам, если Чезарио приписывали и случившееся на почве зависти и ревности к собственной сестре братоубийство?! Чезарио счел, что природа ошиблась, создав старшего брата прежде него, и решил исправить ошибку, став наследником папы Александра VI и главным любовником собственной сестры. Однажды старший из братьев Борджиа, получивший от отца титул герцога Беневентского, выходя около полуночи из палаццо собственной матери, подвергся нападению. Четыре человека в масках нанесли ему девять ран, и его труп с перерезанным горлом был брошен в Тибр. Чезарио в тот же день уехал в Неаполь. Этот внезапный отъезд был выразительным подтверждением его причастности к преступлению, но не на шутку встревоженный папа еще питал какие-то надежды увидеть своего старшего сына и отправил слуг разыскивать его по всем лупанариям Рима.
Даже когда через несколько дней римские лодочники выловили труп герцога Беневентского, папа продолжал верить, что его первенца зарезали враги дома Борджиа. Не зная, кого именно подозревать, он отправил на пытку многих знатных нотаблей Рима, выбранных наугад, и не прекращал арестов и пыток до тех пор, пока не убедился, что преступление совершил его возлюбленный сын.
Спустя некоторое время Чезарио вернулся из Неаполя и как ни в чем не бывало предстал перед светлейшим взором отца. Папа поцеловал и обнял сына в присутствии всех членов консистории и передал ему титул, княжество и все привилегии убитого им старшего брата.
«В знак примирения с отцом Чезарио устроил охоту, - писал Изабелле ее римский корреспондент. – Огромную свиту, состоявшую из придворных фаворитов, светских дам, куртизанок, шутов, плясунов и танцовщиц, сопровождали пятьсот всадников и шестьсот пехотинцев. Четыре дня они провели в лесах Остии, свободно предаваясь порывам плоти. Пиры сменялись пирами, и там царило такое распутство, какое в состоянии придумать лишь самое извращенное воображение. Вернувшись в Рим, они превратили его в притон, в святилище гнусностей. Невозможно перечислить все грабежи, убийства и преступления, которые совершались ежедневно при дворе папы. Человеческой жизни не хватило бы описать все подробности».
Но изощреннейший разврат оказался не единственным, что отличало Чезарио Борджиа. Жажда власти и наживы двигала папским сыном в не меньшей мере, чем низменные порывы плоти.
При этом Чезарио нельзя было отказать ни в уме, ни в изворотливости, ни в коварстве. Все эти качества, помноженные на папскую мощь Александра VI, делали Чезарио самым опасным из всех опасных захватчиков. Неуклонно двигаясь из Рима на север, он захватывал мелкие герцогства «во имя своего отца». И не было города или герцогства, способного противостоять этому коварству, помноженному на силу, или силе, помноженной на коварство.
Узнавая одну за другой новости о захватах и коварствах Чезарио, Изабелла все более убеждалась в одном – Борджиа невозможно переиграть. Его можно только перехитрить.
А что нужно, чтобы перехитрить лиса?
Стать лисой.
Что нужно, чтобы не запутаться в сотне его масок, без которых Чезарио не выходит из своих замков в город?
Самой надеть маску.
Что нужно, чтобы знать наверняка, какая из масок приросла к его личине сегодня?
Нужно сегодняшнюю маску ему подарить.
По письмам римских знакомых и по нескольким случайным встречам Изабелла знала, что представляет собой Чезарио. Умен. Талантлив. Коварен. Казалось бы, после всего, что известно о нем, он должен отталкивать. Но стоит увидеть его, как срабатывает необъяснимое притяжение. Притяжение отталкивания. Притяжение порока. Порока, основанного не на глупости и пустоте, а на уме и коварстве. А ум и коварство всегда манящи. Вот и Леонардо, некогда служивший при миланском дворе Лодовико Сфорциа, разрабатывает теперь для Чезарио проекты крепостей и стенобитных орудий.
Можно быть очарованным Борджиа, но ему нельзя верить, и его ни в коем случае нельзя задевать. Ему нужно льстить. Льстить. Льстить! При этом стараясь удержаться от него на как можно более почтительном расстоянии.
И Изабелла стала льстить. Начала с того, что стала посылать ему подарки – соколов, лучших собак, духи и десятки масок.
«Лисице Борджиа от лисицы Гонзага».
Коврами и соколами, собаками и тканями, духами и масками, и лестью… лестью… лестью… она обращала к себе коварного Борджиа. И родственностью. Проклятой, навязанной династии д'Эсте родственностью с ненавистными Борджиа. Брат, ее брат Альфонсо был отдан этой проклятой Лукреции в законные мужья. «Законные» – это при живых прошлых мужьях!
«Свадьбу отпраздновали с такой пышностью, какой не знала даже языческая древность, и с такой данью, отданной фаллической символике, до которой не доходило даже язычество, не то что освященный святым престолом брак, – писал ей из Рима ее соглядатай два года назад, после навязанной брату свадьбы, на которую никого из рода д'Эсте не позвали. – Древние сатурналии с их особой атмосферой вседозволенности показались бы детскими забавами по сравнению с тем, что в эти дни происходило во дворце Его Святейшества, в третий раз выдававшего замуж свою дочь. На ужине присутствовали все кардиналы и высшие придворные священники, причем каждый из них имел у себя по бокам двух благородных блудниц, вся одежда которых состояла из прозрачных муслиновых накидок и цветочных гирлянд. Традиционные свадебные песни и шутки были полны непередаваемых скабрезностей. После ужина пятьдесят блудниц исполнили танцы, описать которые не позволяет приличие,- сначала одни, а потом с кардиналами. По сигналу Лукреции накидки их были сброшены, и танцы продолжались под рукоплескания святого отца. Затем перешли к другим забавам. Его святейшество подал знак, в пиршественном зале были симметрично расставлены в двенадцать рядов огромные серебряные канделябры с зажженными свечами. Лукреция, папа и гости кидали жареные каштаны, и блудницы подбирали их, бегая совершенно голые, ползали, смеялись и падали. Более ловкие получали от его святейшества в награду шелковые ткани и драгоценности. Наконец папа подал знак к состязанию, и начался невообразимый разгул. Описать его и вовсе невозможно: гости проделывали с женщинами все, что им заблагорассудится. Лукреция восседала с папой на высокой эстраде, держа в руках приз, предназначенный самому пылкому и неутомимому любовнику.
Пока дочитала письмо, прокусила себе губу до крови. Но не этой кровью, а лестью составила новое послание Чезарио.
«Мы, кум мой милый, теперь родня. А родне стоит вместе держаться», – писала она, приучая Чезарио к своей лести как к яду, к которому подозревающий всех и вся Борджиа силился приучить свое тело.
Но Изабелла знала, что и лесть, и яд безвредны лишь в малых дозах. Они обманывают, обволакивают, спасают от больших, но не смертельных доз. А стоит, успокоив бдительность, влить в жертву смертельную дозу, и лесть, подобно яду, может убить.
Но в ту пору еще не пришло время убивать, а нужно было приручать, приучать Чезарио кормиться лестью с ее рук.
«Знаменитейшая Синьора, досточтимая кума и сестрица наша, – отвечал ей Борджиа, – присланную Вашею Светлостью в дар сотню масок мы получили, и они весьма для нас приятны, по причине редкого изящества и разнообразия. Особливо же потому, что прибыли ко времени и месту, лучше коих нельзя было выбрать. Точно Синьория ваша заранее предугадала значение и порядок наших действий, ибо милостью Божьей мы в течение одного дня городом и страною Синигаллии со всеми крепостями овладели, праведною казнью коварных изменников, супостатов наших казнили, Кастелло, Фермо, Чистерну, Монтоне и Перуджу от ига тиранов освободили и в должное повиновение Святейшему Отцу, Наместнику Христову, привели. Всего же более сердцу нашему личины сии любезны как нелицемерное свидетельство братского к нам благоволения Вашей Светлости».
Игра в лесть ей удалась. Прельщенный ее лестью Борджиа вынужден был играть с ней по ее правилам. Если, конечно, он не поменял правила теперь.
Утром она получила из Рима встревожившее ее письмо. Ее римский корреспондент, не кто-нибудь, а кардинал Корнето, писал:
«Александр VI задумал расправиться с кардиналами, и его злодейский план должен был осуществиться на торжественной обедне, но заманить к себе на обед церковных иерархов было делом нелегким. Зная некоторые особенности, присущие Его Святейшеству, кардиналы, разумеется, отнеслись бы с большим недоверием к подобной трапезе. И папа понял, что большинство из них найдет удобный предлог и отклонит его приглашение, если он пригласит их в свой дворец. Тогда он попросил меня уступить ему на один день дворец для устройства пира. Замысел папы имел успех: кардиналы приняли приглашение, понимая, что в моем доме их не может ждать западня.
В назначенный день утром Александр послал своего слугу в мой дворец наблюдать за сервировкой. После выяснилось, что этому слуге были вручены две бутылки вина. Папа распорядился спрятать их в надежном месте и подавать безошибочно только тем, на кого он укажет.
Жара в этом августе стоит в Риме томительная. Александр и Чезарио пришли на пиршество пешком и, жалуясь на усталость, попросили прохладительного напитка. И надо же такому случиться, досточтимая герцогиня, чтобы папского слуги в эту минуту в зале не оказалось и один из обычных слуг, перепуганных присутствием его Святейшества, бросился исполнить его желание да схватил первый попавшийся графин вина. Александр, как водится, выпил свой кубок залпом. Чезарио разбавил вино водой. И почти в ту же минуту оба скорчились от боли. Слуга, которому ничего не было известно, подал им графин, припрятанный их собственным прислужником.
У святого отца начались страшные конвульсии. Врачи были бессильны – противоядия от яда Борджиа не существует. Александра пришлось перенести во дворец, где он и скончался ночью. Произошло 18 августа, сего, 1503 года.
Страшное зрелище представляет собой его труп – черный, обезображенный, вздутый, распространяющий вокруг себя отвратительный смрад. Темная слизь покрывает его губы и ноздри, рот широко раскрыт, и язык, распухший от яда, свисает почти до подбородка. Вряд ли отыщется хоть один фанатик, который осмелится приложиться к руке или ноге покойного папы, как это обычно бывает.
Чезарио перед судом Божьим еще не предстал. Яд, разбавленный водой, умерил свою силу, но страдания, отпущенные ему Создателем, безмерны…»
Что это? Знание, полученное прежде прочих – состоящий на ее тайной службе гонец кардинала сумел доскакать от Рима до Феррары всего лишь за два дня? Или ловушка, в которую лисица Борджиа намерен изловить лисицу Гонзага? Кинется она теперь весть о страшной кончине папы и о его муках разносить да с Лукрецией квитаться, а он, Чезарио с воинством появится из-за той излучины реки По, откуда вот-вот должны появиться участники нынешнего палио, и конец всем ее лисьим играм?
Верить ли посланию – слишком уж вечным еще нынешним утром казалось владычество Борджиа? Или благоразумнее будет не верить, не радоваться, не надеяться, а снова, как все эти годы, стелиться перед всеми Борджиа. И льстить им, льстить, льстить…
Если написанное кардиналом не фальшивка, состряпанная мастерами подобных дел, состоящими на службе у Борджиа, то как находящийся при смерти Чезарио мог послать ей свой дар, прибывший в замок Тедалдо одновременно в кардинальским письмом? Или посланцы Борджиа скачут медленнее, чем ее тайные слуги?
И что в том красном, цвета запекшейся крови ларце?
– Изабелла, куда же? Наездники сейчас покажутся из-за угла! – окликнул сестру Альфонсо.
– Герцогиня Гонзага не верит в победу своего наездника, – перебив мужа, не преминула вставить Лукреция. – Впору праздновать победу моей Вероники.
– Или, возможно, герцогиня сделает ставку на моего Трубадура, – с другого угла балкона отозвался Джованни, их падуанский сосед.
– Возможно, – подала голос Изабелла. И улыбнулась падуанцу.
«Если первым к финишу придет Винченцо на Флорентине, все в письме правда, и нужно быстро очаровывать хотя бы этого Джованни», – загадала Изабелла. Падуя не велика, но проглотить Мантую сумеет. Лучше уж накормить Падую собой.
Лукреция выпучила и без того вываливающиеся из век глаза. Не поверила, что герцогиня Гонзага на ее глазах, не боясь ее доносов родне, может заводить новые интриги и шашни с соседями.
Но Изабелла шашни не заводила. Пока. Пока облако пыли и поднятой лошадиными копытами соломы не приблизится к балкону герцогского замка. И не станет очевидно, кто победитель в нынешнем палио – в палио герцогинь.
Падуанский Джованни, неловко почесав у себя между ног – взопрел в такую жару в чулках, бедняга! – молодцевато подкрутил локон и приблизился к Изабелле. «Подожди, дорогой, – мысленно останавливала соседа герцогиня. – Подожди до конца круга. Там мое провидение в виде Флорентина скажет мне, с тобой я или с кем».
Облако пыли приближалось. Нараставший на площади гул превратился в тысячеголосый набат.
Шум нарастал.
– Фер-ра-ра! Фер-ра-ра!
– И-за-бел-ла! И-за-бел-ла!
– Давай! Давай! Винченцо!
– Лук-ре-ци-я! Фер-ра-ра!
Толпы феррарцев истово кричали под окнами, так и не разобравшись, за кого же им теперь болеть – за новую госпожу Лукрецию и ее наездника или за выросшую в Ферраре мантуанскую герцогиню и ее ставленника. Судя по крикам, сторонников и противников там, за окнами, было примерно поровну, иначе толпы зевак давно бы скандировали одно только имя. Но ее имя и имя дочери скончавшегося – быть может – папы толпа скандировала на равных. Значит, Винченцо на Флорентине и наездник Лукреции на ее Веронике идут ноздря в ноздрю.
– И-за-бел-ла! И-за-бел-ла!
– Лук-ре-ци-я! Лук-ре-ци-я!
– Фер-ра-ра! Фер-ра-ра!
В приближающейся тройке наездников первым шел не ее Флорентин.
Слуга Лукреции на ее Веронике лидировал, следом шел Трубадур падуанского соседа. И лишь потом…
Плечи опустились. Крики застыли в горле. Даже кричать так истово и отчаянно, как всегда во время палио кричала с этого балкона юная дукесса Феррары, Изабелла не могла. Крики из горла не шли. Обратившись к небу, она лишь снова просила включить то небесное притяжение, что живет где-то внутри нее. Пусть притянет ответ на мучающий ее с утра вопрос – верить письму или нет? Рисковать или не рисковать?
Пока наездники приближались к стенам замка, Изабелла успела перевести взгляд с Лукреции на падуанского соседа Джованни и обратно – веронец и правитель Пармы, кажется, не в счет. Их, с их масляными глазками, она успеет очаровать и после. Сейчас важнее решить – он или она. Герцогиня Гонзага вместе с Лукрецией Борджиа, чей брат, как все знают, идет на Падую, или она вместе с Падуей, а Чезарио с папой Александром в ее расчетах нет и быть не может.
Наездники приближаются.
Вероника. Трубадур. Флорентин…
Вероника. Трубадур. Флорентин…
Вероника. Флорентин. Трубадур…
Вероника. Флорентин. Трубадур…
Веро…
Нет! И все же нет!
Винченцо, ее милый верный Винценцо на последнем отрезке, уже вдоль стен замка делает непостижимый, умопомрачительный рывок и, на треть корпуса опередив кобылу проклятой Лукреции, первым срывает победный ало-белый стяг автустовского палио!
Все!
Флорентин. Вероника. Трубадур!
И не иначе.
Она победила!
Она победила. И ее небесное притяжение притянуло к ней единственно верное решение. Борджиа больше нет. Письмо не фальшивка. И настало время новых союзов.
– Мне отчего-то показалось, мой милый сосед, что вторым пришел ваш Трудабур, а совсем не Вероника, – обмахиваясь присланным ей все той же «Лисицей Борджиа» веером, уверенно произносит Изабелла. И повергает всех стоящих на герцогском балконе в изумление.
Герцогиня Гонзага всех переиграла!
Герцогиня Гонзага заговорила с правителем Падуи!
Герцогиня Гонзага прилюдно, на глазах у Лукреции Борджиа, не опасаясь ее доносов отцу и брату, начала новый политический, а может, и любовный союз.
Герцогиня Гонзага снова переиграла всех!
Еще вчера отданный на заклание наступающему Чезарио Борджиа падуанский сосед встрепенувшимся петухом кидается навстречу прокудахтавшей ему курице. Забыв, что в этом колодце не бывает кур. Только лисы.
Теперь можно и передохнуть от изматывающего напряжения этого августовского дня. Сбросить высокие венецианские туфли, босиком ступить на прохладный мозаичный пол на ее детской половине. Распустить тугую шнуровку корсажа. И наконец-то посмотреть, что там в последнем, пришедшем уже после падения дарителя, подарке Борджиа.
Но отчего ее не слушаются ледяные даже в такую жару пальцы? Ей страшно? Что если коварство скрыто не в самом даре, а уже в ларчике. Хитрости и коварства Борджиа хватит, чтобы прислать яд. И она будет лежать в гробу, источая зловредный смрад, какой нынче источает выставленное в соборе Святого Петра тело понтифика – с темной слизью на губах и свесившимся до подбородка распухшим языком?
Зажмурившись, как в детстве, когда, пробираясь вслед за старшим братом Альфонсо по потайным ходам родового замка, она жмурилась, боясь увидеть призраков или крыс, Изабелла раскрывает ларец. На алом – цвета запекшейся крови – атласе лежит камея. Почти такая, как та, что скрывает спрятанное за корсажем кардинальское письмо.
– Не может быть!
Вошедший на ее террасу старик Ринальди не сводит глаз с Борджиева дара.
– Не может быть! Вторая копия, подобная той, что приколота к груди моей красавицы!
Тяжело дыша – августовская жара вконец измучила старика, – Ринальди переводит взгляд с раскрытого ларца на край распущенного Изабеллой корсажа. Камея в алом бархатном плену ларца вторит той, что теперь остается в алом бархатном плену ее корсажа. Два точеных профиля на почти просвечивающемся сардониксе. Два профиля – мужчина с лавровым венком правителя и эгидой Зевса на шлеме и женщина с венцом на голове. Только это не Птолемей и Арсиноя, что уже много веков глядят с главной древней египетской камеи в сокровищнице ее мужа. И не Адриан с Сабиной, что смотрят с приколотой к ее корсажу римской копии. На этой, сделанной неизвестным ей, но где-то отысканным Борджиа нынешним резчиком, помимо повтора египетских силуэтов – не случайно Чезарио просил на некоторое время большую египетскую камею – прочитываются не египетские иероглифы, а стилизованные под них буквы, составляющие слово «Гонзага». И еще какие-то – не разобрать – слова.
Изабелла разочарована. Камни, пусть даже столь изысканно выточенные, это для мужа. Ей Борджиа мог бы и что-то позанятнее прислать.
Она протягивает руку к ларцу, чтобы поближе рассмотреть необычный дар, но разволновавшийся Ринальди, опередив бывшую ученицу и госпожу, протягивает свою ссохшуюся дрожащую руку и первым достает камею из ларчика.
– Неужели в нынешней Италии отыскался резчик, способный повторить подвиг резчиков древности?!
Старик сморщенными кривоватыми пальцами подносит камею к свету.
– Какая точность копии! Какая линия! Нет, Изабелла, вы и представить себе не можете, что такое сотворение камеи! Это несколько лет жизни, в течение которых день за днем резчик укрощает камень.
Старик поворачивает камею обратной стороной, чтобы показать Изабелле, как свечение проступает сквозь прозрачность отдельных слоев сардоникса. Но старческое зрение не дает ему насладиться той игрой света, которую даже издалека не может не оценить Изабелла.
Щуря маленькие глазки, старик Ринальди подносит присланную ей Борджиа камею прямо к глазам. Ближе. Еще ближе. Почти вплотную. Еще ближе…
И падает замертво.
9. Камейный ликбез
(Ирина. Декабрь 1928 года. Москва)
На двери нашего дома в Звонарском переулке висела очередная порция правил от управдома Патрикеева:
«- Посудины с ночи по обчим калидорам нести в закутанном состоянии для охраны встречных соседей от неприятностей.
– Чадить только на кухне.
– Самоваров в калидорах не разводить, а разводить только на лестнице, остерегаться с огнем и искрой. Пожар будет относиться за счет злоумышленников и ротозеев».
Дивная словесная конструкция – как это пожар может относиться за счет ротозеев?
Только отнести эти шедевры больше некуда. Нет теперь в «ЗиФе» Нарбута. Да и меня отныне в «ЗиФе» нет.
Вхожу в парадное. Сверху вниз, едва меня не задев, скатывается маленький мячик.
– Тотачка! – маленький Виленчик так смешно произносит слово «тетечка». – Заподбери мой мячик.
Откуда у Вилли мячик? Мамаша ему игрушек не покупает.
– Подберу, подберу, не волнуйся! – Кричу, задрав голову вверх, и замираю.
Картинка перед глазами – пролеты лестниц, две фигурки вверху, партийная калмычка и Вилли. Фигурки строго геометричны, как на снимках Родченко или тех, кто теперь ему подражает. Когда на прошлой неделе заносила макизовский пакет Кольцову, взяла в редакции ноябрьский номер «Огонька», где на обложке снимок – почти копия картинки, что сейчас у меня перед глазами. Лестница, остро очерченные, уходящие в сужающуюся перспективу пролеты, женщина с ребенком на верхней площадке. Только взгляд мой будто перевернут – на том снимке сверху вниз, а у меня снизу вверх. У меня теперь все снизу вверх.
Из-за двери нашей квартиры доносится привычный шум. Клавка с Кондратом вернулись со смены вместе с такими же пролетариями, уже успели свое возвращение не только обмыть, но и столь же привычно друг друга обругать и поколотить. Судя по крикам, приятели соседей – их точная, вплоть до визгливого тона и определенного словарного запаса, копия. И где только новая власть штампует подобные экземпляры? Или при старой власти я еще мала была и подобные экземпляры видеть не могла? Не жили в нашем доме на Почтамтской такие экземпляры…
Настроение, как зигзаг на швейной машинке, виденной мною в детстве в салоне мадам Дюве, – то жар: «Прийти обещал!», то прорубь: «Из университета отчислили, из издательства уволили. Как жить буду?!»
Не заходя в свою буфетную, иду в комнату к И.М. Соседка в обычном виде – хоть сию же минуту на свидание. Никакой чад на кухне, никакие нечистоты в «обчих калидорах» не в силах заставить ее надеть вместо кружевной блузы грязный байковый халат.
Ильза Михайловна изучает объявления в принесенных мною накануне журналах.
– «Почтой высылаются романовские полушубки с воротником из серой мерлушки. Цена от 85 до 128 рублей ».
– D'o j les hommes prennent-ils cet argent?!*
– И не такие еще берут. Что там еще в ваших объявлениях? Ага . «Фото-Бумага бромсеребряная, всех поверхностей. Шесть на девять по тридцати копеек за пакет».
С тех пор как И.М. нашла среди вещей покойного Модеста Карловича фотографический аппарат, она время от времени разоряется на пленку, бумагу и реактивы, обучая и меня тонкостям этого дела, освоенного ею по брошюре «Сто один секрет фотографирования живой и неживой природы». И теперь мы фотографируем то калмычонка Вилли, то его заснувшую на книжках партийную маму, то новейшего пролетария Кондрата в редкостном для него состоянии трезвой стыдливости, то друг друга. Ильза Михайловна даже на моих неумелых пересвеченных снимках глядится королевой, а я даже на ее точно выверенных по свету кадрах остаюсь тем, кто я и есть, – замарашкой.
– Шесть на девять такие невзрачные выходят снимки, – вслух рассуждает И.М. – Девять на двенадцать – по шестидесяти копеек. Разоримся? Или на тринадцать на восемнадцать замахнемся?
– По рубль тридцать пять? Это же сколько карточек шесть на девять за такие деньги сделать можно! – подсчитываю я, памятуя, сколько листов фотобумаги я вечно перевожу при печати – то недоэкспонирую, то в закрепителе передержу.
– А удовольствие! – не соглашается с моим прагматизмом И.М. – А память на будущее! За память приходится платить. За память приходится платить всегда.
И, указывая тонким пальцем с кольцом червленого золота на следующее объявление, выделенное особо удавшейся журнальному верстальщику Никодиму Платоновичу рамочкой, продолжает:
– Не пойму, отчего из всех музыкальных инструментов теперь рекламируются только гармонии, полубаяны, мандолины и балалайки. Прочих музыкальных инструментов в мире не стало.
И.М. поворачивается в угол большой комнаты, где стоит рояль, к которому давно уже никто не подходит. Я заглядываю в объявление:
– А баяны по семьсот пятьдесят рублей!
– Pas mal!* Да уж, балалайки покупать куда как проще. Четыре семьдесят пять, и все удовольствие. Но, прощения прошу, на балалайке играть не обучена.
– Не расстраивайтесь, Ильзочка Михайловна, здесь и балалайки случаются аж по шестидесяти пяти рублей. На эти деньги целую кожаную куртку с брюками из верхнего объявления купить можно! – показываю на менее удавшуюся Никодиму Платоновичу, оттого и не столь бросающуюся в глаза рамочку другого рекламного текста.
– Но у нас с тобой и лишних шестидесяти пяти рублей нет, а были бы, мы бы настройщика позвали, и на рояле стали играть. Так что иди пить чай с баранками, пока еще баранки нам по средствам.
– Там еще объявление есть, я его на работе печатала : «Чай плиточный лом, ароматический довоенного качества…»
– «Довоенного» – это до какой войны, до четырнадцатого года или до восемнадцатого?
– А есть разница?
– Между чаем 1914-го и чаем 1918-го? Еще какая, детка! Как между этим «ломом» и настоящим чаем. Ты в ту пору чая не много пила, все больше молоко или шоколад, и вкус настоящего чая уже не помнишь. Говоришь, по четыре восемьдесят за килограмм? Разоримся? На сколько килограммов наскребем?
– Здесь указано: «Больше трех кило на одно лицо не высылается» . И как это они проверять будут, одно у нас лицо или несколько?
– Э-э, Иринушка, ничего не получится. Ниже читай: «Заказы выполняются на сумму от 5 рублей». Еще за пересылку с упаковкой платить. Не задалась у нас с тобой экономия! Погляди лучше, что за дивное «живое творчество масс», или как это теперь всеобщая необразованность называется!
И.М. открывает журнал на последней странице.
– Буриме! Одни рифмы чего стоят! Эти шедевры не ты печатала? Нет? Тогда наслаждайся!
И чуть манерно, как, наверное, в молодости читала излюбленных своих акмеистов, отнеся журнальную книжку подальше от глаз, И.М. декламирует нараспев:
«Однажды жадный врач, увлекшись капиталом,
Визиты у больных из-за гроша начал кончать скандалом».
– «Начал кончать» – прелесть! Ты слышишь, Иринушка, что за прелесть! И дальше:
« А в воздухе слова стремятся к гласности
Родимый край в опасности…»
– Идеологически соответствующее буриме. Так скоро и до шахматных задач ваши журнальные идеологи доберутся! Да что ты все молчишь? Случилось что?
– Уволили меня. Вычистили. Дочкам князей в государственных идеологических организациях не место.
При всей «старорежимной рафинированности» Ильзе Михайловне дан редкий дар не поддаваться панике. Теперь моя «больше чем соседка» без воплей и истерик решительно заявляет:
– Думаешь, мы без твоих «зифовских» ста рублей не проживем?!
Признаюсь, что именно так и думаю. Мы и с этими ста рублями не бог весть как жили, да еще и Елена Францевна чем-то из своих «ненынешних» продуктов то и дело подкармливала. Но теперь ни «зифовской» сотни, ни Елены Францевны, ни надежды хоть как-то жизнь устроить.
– Проживем . Tout le monde vit sur la branche*. Да уж! Никогда княжеский титул не ставился так высоко, как после революции. Странно даже, – отзывается на какие-то собственные мысли И.М. – Почему они так выделили князей? Отчего решили, если ежели бывший князь, то и крест на нем нужно ставить? И баронов теперь сильно не любят. Уж не за Врангеля ли? А графов прощают.
– Наверное, за Толстого. Граф как зеркало русской революции, – говорю я.
– Как только отцовское княжество вам с покойной Иринушкой не вредило. До революции мучились оттого, что у Иринушки титула не было, после революции, что у Николашеньки был!
И.М. подходит к шкафчику и накапывает в рюмочку на тонкой ножке успокоительных капель, которые обычно по пути на службу я покупаю для нее в аптеке на Никольской. В истерики моя «больше чем соседка» не впадает, но капли пьет. И даже, что так на нее не похоже, причитает:
– О, господи! Господи! Ты, умница, еще и улыбаешься. Божественно улыбаешься! Верно, девочка, верно. Плакать теперь нельзя. Никак нельзя.
Я и не собираюсь плакать. И думать над тем, на какие средства я буду жить, пока не собираюсь. Сознание мое занято ожиданием. Ожиданием, быть может, более сладостным, чем сама встреча.
Иду в свою комнату. Замерзшими ладошками прижимаюсь к теплой стене.
Пятая, будто скошенная стена моей комнаты соприкасается с неиспользуемой печью кухни. И манит давно забытым теплом.
Еще помню время, когда вскоре после нашего с мамой переезда в Москву Модесту Карловичу удалось достать дров, стена эта несколько дней была действительно теплой. Паровое отопление не работало, грелись буржуйкой. Но в честь праздника, который Ильза назвала Днем Дров, огромную печь затопили, и ее тепло отдавалось в этом узком пространстве, некогда служившем небольшой буфетной между кухней и столовой. И я, девятилетняя, сидела, прижавшись к печке щекой, и разглядывала привидевшиеся мне картинки в разводах и трещинах на кафельной плитке, которой была выложена печь – вот гусь вытянул шейку и ищет своих гусят, высохшими капельками оставшихся на вспотевшей стене, вот тонюсенькое деревце, похожее на то, что сквозь камень каким-то чудом пробивалось на крыше дома на другой стороне нашей Почтамтской улицы в Петербурге, а вот корона некоего сказочного короля, который обязательно когда-нибудь возникнет и уведет меня в свою прелестную страну, где нет холода и серости нет.
После смерти мамочки мне не оставили «слишком великую для одной» восемнадцатиметровую бывшую музыкальную комнату, в которой мы жили с момента уплотнения, и едва не отправили в воспитательную школу-коммуну. Ильза была готова забрать меня к себе, но вовремя подоспевшее совершеннолетие позволило мне остаться в той же квартире на законных основаниях. Правда, решением домсовета меня переселили в самую маленькую комнату – буфетную. Прежде кухарки подносили сюда кушанья. Нанятые для званого ужина официанты суетились, протирая столовое серебро. И одетая в вечернее платье хозяйка этого модного салона, блистательная Ильза Михайловна, снисходила до обыденности, проверяя перед приемом гостей, все ли как должно.
Теперь от прошлой буфетной жизни в моей комнате остался именно буфет. Величественный, дубовый, более походивший на декорацию средневекового замка, нежели на место хранения продуктов, которых у меня почти и не водилось. Кусок булки, немного масла и много-много крепкого чаю, хоть и не «довоенного качества». Остальным меня подкармливали сердобольные соседки, включая Клавку, которая в свои редкие трезвые дни вламывалась в эту комнату, как водится, без стука, но с тарелкой дымящегося борща: «Похлебай, девка, похлебай! Не то срам – тоща одна!»
«Средневековый замок» служил мне и собственно буфетом, и шкафом, хранившим мои немногочисленные наряды и несколько оставшихся от матери украшений, и столом, за которым я стоя ела. Ни на каком стуле сидя до массивной столешницы было не дотянуться, а другого стола в комнате не было – на единственном умещавшемся в моей буфетной сервировочном столике давно воцарился старый отцовский «Ремингтон». Но печатать сегодня нет сил.
Не снимая покрывала, ложусь на кровать. Прикрываю глаза.
В том, еще петербургском детстве ожидание праздника я любила больше самого торжества. Что та радость, если она обвалилась, и нет ее. А ожидание радости делает наслаждение слаще во сто крат.
Теперь я дарю себе возможность несколько часов пожить в ожидании. Уверяю себя, что все, привидевшееся мне вчера и сегодня, – случайность. И не понимаю, почему, если это лишь случайность, в голове идет этот бесконечный подсчет, сколько часов и минут осталось… Еще полтора часа… Еще час… Половина… Десять минут… Четыре… Три… Отчего его нет? Уже ровно. Уже пять минут следующего часа… Уже десять. Отчего его нет? Звонок… И голос И.М.
– Иринушка, к тебе Николай Николаевич пришел! Иди-ка лучше в мою комнату, там просторнее…
Сидит спиной к входной двери за круглым Ильзиным столом такой родной, совершенно родной человек. Как это может случиться, чтобы виденный несколько считанных минут мужчина казался таким родным, абсолютно родным, бесконечно родным, единственно родным человеком?
– Не может быть! Неужели?!
Быстро поздоровавшись, он принимает из моих рук купленную для И.М. камею, и в то же мгновение обо мне забывает. Конечно. Он пришел ради камеи. Ему интересна камея, а не глупая девочка, как и его студентки не сводящая с него глаз. То-то скалоподобная супруга Ляля и заявляет: «Приходится ограждать!»
И я плохо слышу все, что говорит этот блистательный профессор, и уж совсем не понимаю, что все, им сказанное, значит. Понимаю лишь то, что обвороживший меня человек пришел единственно ради камеи. И как только закончит с камеей, уйдет. И все, что вот уже двадцать девятый час происходит во мне, для него ровным счетом ничего не значит.
Сейчас он положит на кружевную скатерть эту камею, наденет свой котелок и тяжелое серое пальто со злополучным запомнившимся мне воротником, закроет за собой дверь и из моей жизни уйдет. Вернется в свой Крапивенский. В свою квартиру с видом на старую церковь, в свою супружескую спальню, к своей Ляле. И ляжет с ней в ту постель, на которой вчера так жарко целовалась случайно замеченная мною парочка. И он так же жарко будет целовать свою жену. Станет раздевать ее, осторожно снимая бесконечные бусы, расстегивая мелкие пуговички нарядной малиновой блузы, высвобождая из одежного плена до каждой родинки знакомое ему тело…
Он же ее муж… Они делали это, и будут делать это еще сотни, а может быть, тысячи раз – интересно, сколько раз за жизнь человек занимается этим, считал ли кто? И он будет делать это снова и снова, как делал прежде. Только прежде об этом не знала я. И не сходила от этого знания с ума. А теперь он уйдет, а я буду лежать без сна в своей узенькой комнатенке, уставившись на замок-буфет, как на экран в кинозале. И стану представлять на этом экране своего воспаленного воображения все, что происходит в той спальне с видом на занесенную снегом церковку. Нет, с видом на церковь в их квартире большая комната, где танцевали гости, а спальня… Спальня окнами выходит в тихонький дворик.
– Уж не зубы ли у тебя болят, Иринушка? Отчего так скрипишь зубами? – Голос Ильзы Михайловны возвращает меня из «кинозала» в эту комнату. – Ты хоть слышишь, что Николай Николаевич рассказывает?!
А рассказывает Николай Николаевич о камее. О чем же еще может говорить профессор – не о моих же прекрасных глазах! Глаза мои его не волнуют, увы. Его волнует лежащая на столе камея. Волнует настолько, что он с жаром отзывается на просьбу И.М. устроить для нас ликвидацию камейной безграмотности.
– В научных кругах помимо серьезной и обоснованной доказательной базы порой тоже случаются легенды. Моя любимая легенда рассказывает о двух почти идентичных камеях, изготовленных с разницей в несколько столетий. Обе – уменьшенные копии великой древнеегипетской камеи с парным изображением Птолемея II и Арсинои, что ныне хранится в Эрмитаже и известна по имени одного из владельцев как камея Гонзага. Было это в третьем веке до нашей эры. Четыре столетия спустя в императорском Риме древнее египетское и эллинское искусство резьбы по камню ценилось столь высоко, что наивысшем уровнем мастерства считалось повторение великого. И тогда уже другой неизвестный миру резчик годами вытачивал на сардониксе меньшего размера формальную копию птолемеевской камеи.
– Почему «формальную копию»? – спрашивает И.М., наливая гостю чаю. Но к чаю камейный профессор и не притрагивается.
– Формальную, оттого что по форме расположения двух силуэтов, по деталям убранства – от лаврового венка до эгиды Зевса – римская копия должна была вторить древнеегипетскому образчику. Но при этом в изображениях и в зашифрованных надписях восхвалять своего императора и его венценосную супругу. Изначально считалось, что резчик, изготовивший свою работу в начале второго века нашей эры, изобразил в камне императора Траяна и его супругу Плотину.
– Того Траяна, чья колонна в центре Рима? – вспоминаю я свое детское ощущение величия. Папочка и князь Семен Семенович Абамелек-Лазарев, у которого мы гостили на его вилле «Абамелек» в Риме, подвели меня к огромной колонне, витая спираль которой, словно дорога, устремлялась в небо. И мне казалось, что тысячи вытесанных на ней воинов и колесниц, не останавливаясь, свершают свой путь.
– Его самого. Императора Марка Ульпия Траяна, правившего Римом с 97-го по 117 год. Но ни в одном из исторических источников не значится, что Траян был рыжим, а в слое сардоникса, из которого выточены волосы правителя, явно проступает рыжина.
N.N. трепетно, едва касаясь, проводит тонким пальцем по выточенным из просвечивающего камня кудрям.
– Зато золотом отливала голова следующего правителя Публия Элия Адриана. Так что нельзя исключить, что именно Адриан и жена его Сабина были выточены на этой камее.
– Неужели вы хотите сказать, что это та самая… – задохнувшись от дерзости собственного предположения, я даже не могу закончить начатую фразу.
– Пока ничего определенного я сказать ничего не хочу, – странно улыбается N.N. – Я рассказываю легенду, в которой, по моему разумению, присутствует некая толика исторической правды. Много веков спустя, во времена Возрождения, в Италии вернулась мода на камеи. В ту пору в описи камейного богатства Изабеллы д'Эсте, герцогини Гонзага, правительницы Мантуи, и появляется первое упоминание о великой египетской камее, которую именно по этому упоминанию с тех пор и зовут «Камеей Гонзага». Вместе с ней к Изабелле, точнее, к ее мужу Джанфранческо попадает и поздняя римская копия, которая заставляет тщеславную герцогиню мечтать о новой копии, которая прославила бы в античном облике теперь уже ее, герцогиню Гонзага, и ее безвольного мужа. Так доподлинно и неизвестно, удалось ли Изабелле заполучить желанное собственное воплощение…
– И какое отношение все это имеет к моей камее? – не выдерживает Ильза Михайловна, а я завороженно молчу.
– С того самого рубежа пятнадцатого и шестнадцатого веков легенда удваивается, и слухи идут уже о двух почти идентичных копиях великой камеи Гонзага.
– А сам египетский образчик как из Мантуи в Эрмитаж попал? – спрашивает Ильза Михайловна.
– У той, величайшей из камей, долгие скитания. После Мантуи камея Гонзага попадает в Прагу, потом к Христине Шведской в Стокгольм, вместе с ней после ее отречения от трона снова возвращается в Италию, вернее в Ватикан. Оттуда ее забирает Наполеон, дарит Жозефине, а брошенная жена поверженного императора, в свою очередь, дарит камею русскому императору Александру I, который и привозит ее в Петербург. Камея Гонзага с тех пор не покидала Зимнего дворца, а что случилось с уменьшенными копиями – загадка. Не исключено, что они повторили весь путь или часть пути большой камеи. Есть версии, что одна, а то и обе копии оказались в знаменитой коллекции герцога Орлеанского, перекупленной Екатериной Великой в пору ее «камейной болезни». Но может статься, что они и вовсе в Россию не попадали, а оказались среди нескольких десятков камей, в основном фривольного содержания, которых недосчиталась купившая дактилиотеку Орлеанского Екатерина. Никто ничего не может сказать наверняка. В научных кругах живет легенда о двух разлученных в веках камеях, лишь собрав которые вместе, можно постичь истину. Или прочесть нечто, зашифрованное в их надписях, истинный смысл которых откроется лишь при сопоставлении изречений, начертанных на двух камеях. А уж об аукционной стоимости такого дубля, доведись кому-нибудь когда-нибудь доказать, что обе копии существовали, и свести их воедино, и говорить не приходится. Это многие тысячи золотых червонцев.
– Неужели так много?! – удивляюсь я.
– И вы думаете, камеи могли попасть из средневековой Италии в Россию? – удивляется совсем иному И.М. и торопит рассказ Николая Николаевича.
– Долгое время считалось, что все это только легенда, – продолжает N.N. – Но зимой 1918 года я был вызван к не ко времени помянутой нынче госпоже Троцкой.
Отпечатав за год не один десяток страниц с проклятиями в адрес решительно и окончательно разгромленного троцкизма и самого Троцкого, я невольно вздрагиваю. Ильза Михайловна не реагирует, а наш гость продолжает.
– Стараниями ли Льва Давыдовича или же собственными способностями – судить не берусь, – но Наталья Ивановна Троцкая тогда заведовала в Наркомпросе отделом по делам музеев и охране памятников искусства и старины. Ее распрекрасные специалисты разбирались лишь в сносе памятников императорам и водворении на их место памятников революционерам. Прочих специалистов не хватало, и Троцкая, как говорильная машина, битый час уговаривала меня заняться этой работой. Я бы еще долго мучился, служить ли новой власти или не служить, принимать ли обещанный паек, выписанный воз дров и охранную грамоту против уплотнения квартиры или не принимать, но как только речь зашла о камеях, сломался. Согласился сделать описание сокровищ Патриаршей ризницы. Большая часть хранившегося в ризнице была не совсем по моей части – сокровища, спору нет, бесценные, но лишь в денежном исчислении – золото, бриллианты, жемчуга. Но хранились среди них и несколько уникальных камей. Одна, принадлежавшая Ивану Грозному, изображала Иоанна Лествичника из пантеона русских святых. Я знал, что во время польского нашествия в начале XVII века камея эта уже исчезала. Спустя какое-то время ее обнаружили в Вязьме у одного из купцов. За возвращение сокровища купец запросил у казны пятьсот рублей, камея была выкуплена и передана на хранение в ризницу. А рядом с этой много повидавшей русской камеей обнаружил я и другую, точно соответствующую описанию парной камеи, уменьшенной копии камеи Гонзага.
– Какую же из двух копий обнаружили вы? – переспрашивает Ильза Михайловна. – Римскую или средневековую?
– Этого я установить и не успел. Дни зимой коротки. Сквозь ризничные окна свет едва проникал. По ризнице и при свете дня шныряли крысы. Архимандрит Арсений, хранитель ризницы, отойдя подальше от охранников-красноармейцев, крестясь, уверял меня, что эта сама нечисть является в крысином виде и проклинает его за согласие служить безбожникам, но как, мол, не служить, если без него и последнее разворуют, а так он хоть воровать не дает. Стоило стемнеть, и оставаться в ризнице было небезопасно. Электричество, если помните, в тот год работало с перебоями. И я вынужден был подчиниться приказу охраняющего то ли меня, то ли сокровища от меня красноармейца и уйти домой, в надежде вернуться с утра пораньше и продолжить работу.
– Как же вы дотерпели до утра? – спрашиваю я, заметив, что даже теперь, десять лет спустя, при воспоминании о том дне точеный высокий лоб моего профессора покрывается испариной. – Так, наверное, ждут только свидания с любимой.
N.N. смотрит мне прямо в глаза.
– Вы угадали. Ни одну женщину, пожалуй, ни разу в жизни я не ждал так, как ждал встречи с той камеей. Хотел заснуть, не получалось. При свете огарка всю ночь искал в своих домашних архивах все, что когда-либо было написано об этой – или этих – камеях из легенды. Едва рассвело, стал собираться и пешком пошел в сторону Кремля, в надежде, что с подписанным Троцким мандатом красноармейская охрана пустит меня пораньше. Ризница действительно была окружена красноармейцами, только внутрь меня не впустили. Оказалось, что в эту самую ночь банда налетчиков, пробравшись в Кремль по какому-то таинственному подземному ходу, обчистила ризницу. И вместе с драгоценностями и золотом прихватила и Иоанна Лествичника, и мою камею из легенды.
– И ничего не нашли?! – разочарованно произносит Ильза Михайловна.
– Не то чтобы совсем ничего. Потом в одном из ювелирных магазинов случайно обнаружили жемчуг из ризницы. Стали выяснять, кто сдал, ниточка привела в Саратов. Там в квартире некого Константина Полежаева, а позже и в доме его брата Дмитрия нашли замурованные в стене слитки золота, двенадцать крупных алмазов, два великолепных изумруда, четыре цейлонских сапфира. Возможно, с сокровищами была и камеи, но, судя по рассказам очевидцев, чекисты, нашедшие клад, не сочли камни серьезной находкой, которую стоит возвращать. Рассовали по карманам и вспомнили о них, когда, принимая по описи сокровища ризницы, искусствоведы стали спрашивать, не было ли там знаменитых камей Ивана Грозного. Тогда и нашлись несколько камей, включая Лествичника, но моей камеи из легенды – видите, я уже зову ее своей – среди них не было. Она исчезла бесследно.
– Так вы и не узнали, видели ли древнеримский образчик или тот, что сделали в шестнадцатом веке?
– Не узнал. В ризнице, повторяю, было темно, а для работы с камеями нужен тонкий свет, идущий будто бы изнутри, из глубины камня. Только тогда можно определить особенности той или иной геммы. Описания я сделать не успел. Но рукам сейчас кажется, что это другой камень.
– Неужели средневековый мастер зашифровал в камне какую-то тайну? – приподнимает вверх бровь Ильза Михайловна.
– А почему бы нет? Выцветают краски, сгорают книги, рушатся здания, а небольшие каменные сокровища переживают тысячелетия. На месте египетских и римских городов давно руины, выписанная на стене трапезной монастыря Санта Мария делле Грацие в Милане «Тайная вечеря» Леонардо давно потеряла первоначальный, задуманный гением вид. А камень той поры не просто жив – он молод, просто юн в окружении других камней из вечности. Нас не станет, никто и не вспомнит, что написано в этом журнале, – N.N. кивает на номер «30 дней», буриме из которого до его прихода декларировала мне И.М., – а эта камея будет жить.
– Как странно. Египет. Фараоны. Рабы. Герцогини. Заказывающие «Тайную вечерю» миланские правители… А у нас «чистки», «лишение избирательных прав», разгром троцкистов, «дело промпартии», «шахтинский процесс», – удивляюсь я такому сопоставлению времен.
– Детка, твое пребывание в советском идеологическом учреждении оказалось преступно затянутым. Ты запомнила слишком многое из того, что помнить тебе совершенно незачем. И слава Богу, что тебя оттуда вычистили, иначе это пагубно могло сказаться на твоей психике…
– Все относительно, – отзывается то ли на мои, то ли на Ильзины слова N.N. – Оттого, что мы знаем, как тяжело приходилось греческим или римским рабам, все созданное их руками не становится менее совершенным…
– Полагаете, и нынешнее совершенство надобно рабским трудом создавать? – обрывает его рассуждения И.М.
– Упаси Бог! – открещивается от ее предположения профессор
– А боюсь, что придется, – почти серьезно заканчивает Ильза Михайловна.
Понимая, что лекция его закончена и пора уходить, N.N. в растерянности произносит:
– Знаю, что даже ненадолго отдавать из дома такую баснословно дорогую вещь нельзя…
– Говорила я тебе – баснословно дорогая! – не дослушивает профессора Ильза Михайловна. – Я же чувствую вещь! А ты: «Двадцать восемь рублей сорок три копейки»…
N.N. вздрагивает. Никак не может осознать ничтожность этих двадцати восьми рублей пред вечностью. Но, собрав все свое разочарование в кулак, продолжает:
– Понимаю, что отпустить из дома невозможно, но не позволите ли вы мне хотя бы сделать подробное описание, – заканчивает свою фразу наш гость и выразительно глядит на И.М.
– У Иринушки позволения спрашивайте, – открещивается моя соседка. – Раз эта древность пришла в ее руки, то теперь это ее наследство.
– Нет-нет! – решительно протестую я. – Камею я вам подарила, она ваша.
– Девочка, мы с тобой сразу условились, что ежели ее истинная цена те двадцать восемь рублей сорок три копейки, о которых ты мне твердила, то я дар твой приму. Но судя по всему, цена ее даже не в сотни, и не в тысячи раз больше…
– Она бесценна… – подтверждает N.N. и принимается закручивать и без того правильно закрученный ус.
– Ну что, богатая невеста? – шутит И.М. – Когда и со всех твоих прочих подработок тебя за неуместное ныне княжество выгонят, будем камеями торговать.
– Не в этом месте и не в это время, – серьезно откликается на шутку Ильзы профессор. – Здесь и сейчас вам никто не даст ее истиной цены.
– Здесь и сейчас за эту камею можно получить только неприятности, – кивает головой И.М. – Причем с серьезным исходом.
– А если это та камея, что была похищена из Патриаршей ризницы… – ужасаюсь я и спрашиваю, сама не зная, у них или у себя: – А что полагается делать в таком случае – сдать находку государству?
Ильза Михайловна и мой камейный профессор глядят на меня, как на умалишенную. Сама мысль сдать эту оставшуюся в сардониксе вечность государству кажется им кощунственной.
– Вот вам советское воспитание! – иронически приподнимает бровь И.М.
Конечно, она шутит, воспитание мое никак уж нельзя назвать советским. Но моя «больше чем соседка» не упускает случая заметить, что «капля камень точит», а теперешние идеологические догмы и нормальную голову пробивают.
– Как на неокрепшие юные мозги вся эта идеология действует! И ты всерьез намерена обсуждать, не отдать ли пришедшее в твои руки чудо той власти, что продала на запад императорские пасхальные яйца работы Фаберже и еще множество других ценностей, только потому, что сама не в силах накормить свой голодный народ? Отдать власти, которая только нынешним летом за сорок восемь тысяч фунтов стерлингов продала английскому антиквару Норману Вейсу всю обстановку дворца Палей в Царском Селе! Пардон, теперь надо говорить «в Детском Селе».
– Но если эта камея действительно из ограбленной ризницы, то арестовать могут?
– В вашем случае, Ириночка, спасает лишь то, что камея – это не бриллиантовые подвески и не орден Андрея Первозванного, – совершенно серьезно отвечает N.N.
Бог мой, он меня Ириночкой назвал!
– Никто из нынешних властителей и соглядатаев не понимает истиной цены того, что вы держите в руках. Здесь и сейчас в камеях видят только камни, причем менее священные, чем те булыжники, что объявлены «орудием пролетариата». И потом, не забывай, ведь ты законно купила эту камею в комиссионном за двадцать восемь рублей!
– Но есть же специалисты, которые могут распознать истинную стоимость…
– Один из них перед вами, – чуть старомодно кланяется N.N., и я замечаю, что на макушке волосы его еще совсем не седые, не в пример вискам. – Но, думаю, вы догадываетесь, что, случись властям обратиться ко мне за консультацией, я никогда не скажу об истинной ценности этой вещи и не дам подтверждения того, что именно этот экземпляр пропал из ризницы, – успокаивает N.N. Но тут же предостерегает: – Одно могу вам сказать наверняка – хранить такое сокровище дома, в уплотненной квартире, небезопасно.
– А я по соседям прятать буду, – отшучиваюсь я. – На пролетариев кто подумает!
Зачем я это сказала? Не боюсь же я на самом деле, что мой прекрасный профессор станет допытываться, где я намерена хранить свой маленький клад.
Профессор уходит. И без того он засиделся, околдованный моей – теперь уже моей! – камеей. И в момент, когда завещанные Еленой Францевной настенные часы, вторя оставшимся на территории калмычки напольным часам, стали бить одиннадцать, спохватился: «Ляля, верно, сходит с ума!»
Да уж… По всем студенткам, поди, ищет своего супруга скалоподобная Ляля…
N.N. убегает, обещая вскоре принести мне для перепечатки свою рукопись. «Весьма кстати. Хоть какая-то компенсация утраченной сотни», – одобряет Ильза Михайловна, но мне отчего-то неловко даже подумать о профессорских деньгах. Я бы и бесплатно всю ночь напролет его книжку печатала, только бы он наутро приходил напечатанное забирать…
Он уходит, и я не знаю, сколько я так сижу, уставившись в одну точку.
Сижу, пока мое витание в иных мирах не прерывает истошный крик и вслед за ним такой же пугающий хрип. И тишина.
Соседи боятся высовываться из своих жилищ. Только мы с Ильзой Михайловной вылетаем в «обчий калидор».
– Откуда кричали?!
– От Клавдии с Кондратом, кажется, – шепчет кто-то из-за своей двери.
– А-а! – машет рукой И.М.- Зря переполошились. Эти двое друг друга что ни день убивают, да все живы. Придется сердечные капли еще раз пить. Переполошили своими криками, теперь мне не уснуть. И никакого на них управдома! А стоит на рояле заиграть, и Патрикеев, любитель музыки, тут как тут: «В обчественных заведениях не положено». В «обчественных» как раз и положено. И потом, с каких пор моя законная комната, в которой я прописана, заведение «обчественное»?!
– С семнадцатого года, как все теперь, – зачем-то отвечаю на риторические вопросы Ильзы Михайловны я.
– Все, да не все. Пошли, Иринушка! Что даром к пьяным воплям прислушиваться. Видишь, кроме нас, двух «бывших», на крики этих «нынешних» никто и не откликнулся. Пора и нам от подобных порывов отвыкать.
– Может, все же посмотрим, что у них там приключилось? – робко предлагаю я.- Раз уж порыв случился, что ему даром пропадать.
И.М. недовольно ворчит:
– Мало тебе пьяного мата Кондрата, еще не все твои ушки слышали. Ну да ладно, проще заглянуть и спать идти, чем тебе полночи объяснять, почему делать это не обязательно. Стучи! – указывает на соседскую дверь И.М.
– Кажется, здесь открыто…
Толкаю неплотно прикрытую дверь и замираю. В вечно неприбранной комнате теперь и вовсе все вверх дном. Все выпотрошено, все перерыто. Несколько дней назад захваченный здешними жильцами ломберный столик Елены Францевны разворочен так, что в прежнее состояние его уже никогда не вернуть. Благо, несчастная старушка не дожила. Подобного символа собственного унижения она бы не перенесла.
Во всем этом невероятном разорении я не сразу замечаю главный ужас. А когда замечаю – долго еще стою, застывши, не в силах ни пошевелиться, ни слово сказать. На голой сетке кровати, перина с которой сброшена на пол и распорота так, что перья летают теперь по комнате, лежит Клавка. Ниже, на пропитывающейся кровью перине, валяется Кондрат. Оба с торчащими из их тел кухонными ножами…
Через сорок минут приезжают вызванные Ильзой Михайловной милиционеры. Еще добрых – вернее, недобрых – два часа составляют протокол. Кто? Когда? Где? Кто посторонний появлялся в квартире? Даже не переглянувшись, мы с И.М. в один голос заявляем:
– Сегодня никто!
Не втягивать же нашего милого профессора в эту пьяную поножовщину.
– Бытовое пьянство. Прирезали друг друга, – зевает важного вида седоватый начальник, которого младшие чины меж собой зовут Потаповым.
Для Потапова это, похоже, и не преступление, а так, учебное пособие для новеньких милиционеров. Он почти на пальцах объясняет им, как собирать доказательства, как составлять протокол, как, применяя принесенный им «немецкий чемоданчик», снимать отпечатки пальцев.
Наши с И.М. пальцы обмакивают во что-то похожее на чернила и перекатывают из стороны в сторону на бумажке с нашими фамилиями. Теперь на этих бумажках следы, как на запотевшем стакане чая.
Милиционеры возятся едва ли не полночи, а, уходя, позевывая, выносят приговор:
– Нехорошая квартира. Слишком много «бывших».
10. Бабушкины сказки
(Анна Константиновна. 1974 год. Ленинград)
– …Да, Вера Алексеевна, внук это мой. Отопление в школе прорвало, всех и отправили по домам. У Андрейки ключа от квартиры нет, вот и прибежал ко мне. До Эрмитажа от его школы ближе, чем до дома. Конечно, конечно! Он никому мешать не будет. Он у меня с детства приученный, как в музее себя вести. Он тихонечко по залам походит. Нет-нет, не заблудится. Андрюшка любой зал с закрытыми глазами найдет и посетителям еще подскажет. Что значит детская память! А я уже и путаться стала. Вчера представительные такие иностранцы спросили, как в ложу Рафаэля пройти, а я долго рассказывала, в каком зале налево, в каком направо поворачивать, и лишь когда они ушли, сообразила – я ж их к Микеланджело отправила. Вот позор-то! А Андрюшка сейчас со мной здесь, в Золотой гостиной, посидит, пока народу мало. А потом вниз в античный отдел побежит. Он камею Гонзага разглядывать любит. Другие мальчишки все этих «Неуловимых мстителей», да «Шайбу-шайбу» смотрят, а мой камеи разглядывает. Может, и неплохо это, а, Вера Алексеевна, чего ж запрещать?.. Нет-нет, он никогда ничего руками не трогает. Его ж все смотрительницы знают, ни одна еще не жаловалась… Так на чем мы с тобой, Андрейка, остановились? Ах да, что после у Анны Австрийской родилось двое сыновей…
– У той самой Анны Австрийской, что из «Трех мушкетеров»?
– Той самой! Только родились мальчики много позже мушкетерских описаний. Будущего короля Людовика XIV Анна родила в тридцать пять лет…
– И близнеца его в железной маске?
– Не было никакого близнеца. Наверное, не было. Что уж всем россказням Дюма-отца верить. Но брат у Людовика был, на четыре года моложе. Филиппа, герцога Орлеанского, Анна родила в тридцать девять. Вот уж кого старороженицей в клинике Отта бы обозвали, если они твою маму в ее двадцать семь старопервородком называли!
– «Старопервородок» это как?
– Это никак. Это неуважение к людям, Андрюшенька. А не уважать людей – значит себя не уважать. Жизнь – она как зеркало. Что ты ей покажешь, то она тебе и вернет. Ладно, давай лучше про герцога Орлеанского. Женился брат короля на дивной женщине. Все называли ее Мадам. Елизавета-Шарлотта или, как ее звали дома, Лизелотта Палатинская детство свое провела в Гейдельберге, где к тому времени уже почти триста лет существовал старейший в Германии университет. И вот папаша Лизелотты пфальцграф…
– Что такое «пфальцграф»?
– И сама не знаю, внучек. Слышу, экскурсоводы все повторяют «пфальцграф» да «пфальцграф», а что такое, кто такой, и знать не знаю. Так вот, пфальцграф этот Карл Первый Людвиг стал собирать произведения искусства и собрал редкую по тем временам дактилиотеку…
– Что такое дактилиотека, тоже не знаешь?
– Это как раз знаю. Дактилиотека – собрание резных камней. В библиотеках книги собирают, в фильмотеках – фильмы, а в дактилиотеках – камеи и инталии. Ты уже тысячу раз слышал, что все резные камни называются геммами. Геммы бывают выпуклые – тогда это камеи, и впалые, их еще использовали как печати, и тогда это инталии. Собрание гемм и есть дактилиотека. Карл Первый редкую дактилиотеку собрал. Когда править той землей стал уже брат Лизелотты Карл Второй, придворный библиотекарь составил научное описание художественных сокровищ. «Тезаурус Палатинской сокровищницы» называется. Что такое «тезаурус» и не спрашивай, не знаю. Домой придешь, в дедушкином словаре посмотри.
– А при чем здесь Анна Австрийская?
– А при том, что пришло Лизелотте время замуж идти, и отдали ее в соседнюю Францию, за сына Анны Австрийской Филиппа, герцога Орлеанского. То есть Анна Елизавете-Шарлотте приходилась свекровью.
– Как ты папе?
– Я твоему папе прихожусь тещей, а свекровью твоей маме приходится бабушка Люба. Если хочешь, чтоб рассказывала, не перебивай, не то сейчас наплыв экскурсионных групп пойдет, не до тебя будет. Замужество дало Лизелотте титул «Мадам», сына, тоже Филиппа Орлеанского, и сердце, разрывающееся между родительским домом и новой родиной. Когда Лизелотте было лет тридцать пять, Франция схитрила, будто отстаивает после смерти ее брата Карла Второго ее права на Гейдельбергский престол, и под этим предлогом осадила ее родовой замок. Замок был взят французами и предан огню, а не желавшие гореть укрепления пытались взорвать. « Едва лишь я подумаю о пожаре, меня охватывает дрожь, ибо я знаю, как свирепствовали в Палатинате больше трех месяцев. Всякий раз, засыпая, я вижу Гейдельберг в огне…»
– Это ты наизусть выучила, баушка?! И как ты столько запомнила, а еще говоришь, склероз-склероз!
– Ты сорок лет экскурсоводов, что по твоим залам водят группы, послушай, еще и не то запомнишь! Я, кажется, на всех языках уже рассказать могу…
– И на японском?!
– Может, и на японском, не пробовала. Ты, Андрюшка, пока на русском слушай! Не то в перерыв отведу тебя к матери в проектный институт, будешь там среди чертежных досок скучать! О чем я говорила? Ах да, что Лизелотта представляла свой родовой замок в огне. Мучилась, поди, деточка! Врагу такого не пожелаешь! Чтобы твоя новая семья от твоего имени рушила твой отчий дом! Огонь тот ей потом всю жизнь в страшных снах являлся. В этих баталиях большая часть сокровищ ее отца и брата пострадала, еще часть была распродана, чтобы якобы вернуть французской короне средства, недоданые в виде приданого Елизаветы-Шарлотты. Единственное, что не сгорело в том огне, – это камни и монеты. Монеты муж ее, герцог Орлеанский, как большой нумизмат, прибрал к свои рукам. Не отдал он жене и старые гобелены с изображением Юлия Цезаря, жадина! А на камни не позарился. Так вся родовая дактилиотека оказалась в руках Мадам. Ее библиотекарь Сезар Бодело, чтобы помочь просвещенной Мадам, перевел для нее с латинского труд римского антиквара Фульвио Орсини «Портреты знаменитых людей», и многие из тех портретов обнаружились в коллекции Мадам. И хоть великая египетская камея, которую по имени владевших ею в начале шестнадцатого века герцогов Гонзага, стали звать камеей Гонзага, ей не досталась…
– Эта та, что на первом этаже? – Андрюшка определял великую камею не по владельцам и странам, а по залам Эрмитажа, в которых дежурила бабушка.
– Она самая. Из Мантуи, где камея хранилась у герцогов Гонзага, она попала в Прагу, оттуда в Швецию, королеве Христине. А Христина, дурочка, взяла да от престола сама и отреклась. Подалась в Италию, перешла в католичество. Потом одумалась, хотела было на свой трон вернуться, да поздно – занят трон. Так и скиталась между Францией и Италией. А камея Гонзага долго хранилась в Ватикане, пока не досталась Наполеону, который подарил ее первой жене Жозефине. А та отдала камею на милость победителю русскому императору Александру I, который и привез ее в Петербург. Но все это позже. А пока Лизелотте достались в наследство две не менее великие, хоть и меньшие по размеру копии – римская и более поздняя, времен самих Гонзага…
– И копии эти здесь?
– Нет, до России эти копии если и добрались, то сгинули невесть где. Нет их в Эрмитаже. Их вообще со времен Мадам никто не видел, а кто видел, вслух о том не рассказывал. Только легенды ходят, сказки сочиняются, одна другой страшнее. Что одна из камей, та, которая римская, хитрой силой обладает – правителей меняет. Стоит камею эту любому правителю в дар поднести, как и приходит время преемника называть. Ту камею в древнем Риме для императора Траяна делали, но что-то в слоях сардоникса перепуталось, и волосы у императора вышли рыжими, а Траян был русоволос. И чтоб дорогое изделие не пропадало, хозяин раба-резчика решил, что легче рыжего императора отыскать. И привел к власти Адриана. А камея странную силу обрела – менять властителей. Другая камея, что во времена Гонзага, была изготовлена по приказу Чезарио Борджиа – ирод был еще тот, какой срамоты только не творил, но тебе это знать еще рано, – та тоже заколдованная. Якобы в той камее был хитро запрятан яд. Случайно надавишь на какую-то часть камеи и получишь смертельную дозу яда. Легенда и гласит, что герцогиня Гонзага не сама эту камею из подарочного ларчика достала, а первой ее в руки взял старый учитель. И упал замертво.
– Может, он просто слишком старый был?
– Все может быть. Говорю же, легенда…
– А как это все в Ленинград попало?
– Не Ленинград. А Петербург. После смерти Лизелотты дактилиотека досталась ее сыну, тоже Филиппу Орлеанскому, и потом много лет принадлежала Орлеанским, которые пополнили ее камнями из коллекции знаменитого богатея и мецената Кроза. Через полвека после смерти Мадам ее праправнук Луи-Филипп-Жозеф, которого звали еще Филипп Элигате, выставил дактилиотеку прабабки на продажу. Филипп Элигате надеялся после свержения Людовика XVI стать регентом, а до той поры сильно нуждался в средствах. Но прежде торгов о продаже узнала наша императрица. А у Екатерины Второй, мой дружок, была камейная болезнь. Из всех сокровищ ее стареющую душу грели только юные флигель-адъютанты, ну да об этом тебе еще тоже знать рано, и старые камни… Так коллекция герцога Орлеанского и попала в эти стены, и ты можешь разглядывать камни, которые держали в руках и Лизелотта, и Екатерина…
– Но тех двух заколдованных камей здесь нет?
– Нет. Екатерина разбирала доставленные из Парижа ящики с коллекцией Орлеанского вместе со своим любо… В общем, вместе с неким молодым офицером Александром Дмитриевым-Мамоновым. Вместе по ящичкам того вон, видишь, в дальнем углу стоит, шкафа, изготовленного специально для хранения этой коллекции Дэвидом Рентгеном, раскладывала.
– Рентгеном, это как меня мама в поликлинику водила.
– Так, да не так. Рентген это фамилия. Он какие-то лучи открыл или что-то в этом роде. Я в физике, друг мой, не сильна. Классе в седьмом или в восьмом учить будешь. Но тот Рентген, который с лучами, позже жил. А этот редким мастером мебели был. По его шкафам Екатерина с фавори… с офицером и раскладывала свои сокровища. Кто ее знает, может, и подарила офицеру камею-другую. Беги-ка ты, Андрюшка, вниз. Не до сказок сейчас, Видишь, иностранцы группами пошли. «Интурист». Внукам при бабушках в Эрмитаже сидеть не положено. Беги, свою камею Гонзага посмотри и мумии египетские, ты же их любишь. Или в рыцарский зал сходи. Остальное дома перед сном дорасскажу…
11. В отраженном свете
(Ирина. Декабрь 1928 года. Москва)
– Кэ-А – КА, Ме-Е- МЕ. Каме-Я. Каме Х . Тотачка, а чего такое «каме Х »?
– Не «каме Х », а «кам J я». Рисунок, выточенный на камне, как этот, – вынимаю из кармана и протягиваю вертящемуся под ногами калмычонку Вилли камею. – Погляди сам и не мешай, ладно? Скоро человек за отпечатанной главой придет, а я еще не закончила. Страниц пять осталось, не меньше. Ты уж, друг Вилли-Ленни, тихонько посиди.
– Эгеть! – соглашается мальчишечка, с ногами забираясь на мою узкую кровать.
Тороплюсь. N.N. должен прийти в девять, а я всю ночь печатала «макизовский» заказ и только теперь, сбегав на Цветной, сдав работу и получив обещанные двадцать рублей (отдавать только теперь, царство небесное Елене Францевне, некому), села за профессорскую камейную рукопись. И сама зачиталась. Не дело машинистке текстом зачитываться. Опечатки тут как тут. Когда Нарбут главы из «12 стульев» начисто перепечатывать давал, некоторые страницы по три раза перебивать приходилось. В иных местах романа хохотала так, что смеялись даже пальцы, оттого и путали за несколько лет на ощупь заученные клавиши.
И теперь, зависая над исписанными убористым, будто летящим вперед сердца почерком страницами, я зачитывалась камейными историями, берущими истоки в веках и тысячелетиях до нашей эры. Нужно бы быстрее и аккуратнее печатать – больше напечатаешь, больше заработаешь, без «зифовской» сотни жить как-то надо. Но я не могу оторваться от тайн третьего века до нашей эры. В довершение ко всему партийная калмычка на очередное партсобрание убежала, в Вилена одного оставила. Сидел малыш один, сидел в их темной выгородке, да не выдержал, по гостям пошел. И знает, что мать вернется – ругать будет, что «по буржуям попрошайствует», а ходит.
И не попрошайствует вовсе. Интересно человеку, что соседи делают. Отчего, к примеру, у этой молоденькой «тотачки» все из-за двери стук да стук. И гвозди не забивает, а стукает и стукает. Мальчик из своего закутка выберется, по сторонам оглядится, мою дверь приоткроет, и только хитроватый чуть раскосенький глаз блестит. Мол, и не мешаю я тебе, тотачка, и нет меня здесь, и вовсе я на своем топчанчике давно сплю, как мамкой велено. Так одним глазом и блестит, пока я не сжалюсь, в комнату свою не впущу.
– Только тихо сиди! Буквы разбирай, что мы с тобой в прошлый раз запоминали, вот их и разбирай. Если какие-то буквы не знаешь, потом спросишь. У меня теперь работы много.
Вилли двумя не слишком чистенькими пальчиками осторожно берет последнюю из отпечатанных мной страниц и принимается отыскивать знакомые буквы. «К-А – КА, Ме-Е – МЕ, каме-Я, камея. Гэ-О – Го, Н – гон-Зэ-А -За – гонза, Гэ-А – Га – Г \ нзага…»
– Не Г \ нзага, а Гонз ‹ га. Камея Гонзага. Ей почти полторы тысячи лет.
– Больше, чем мне, – удивляется Вилли.
– Больше! – Для Виленчика все, что больше него, – уже вечность.
– И больше, чем тебе? – не верит мальчик.
– И больше, чем мне, и больше, чем твоей маме, и больше, чем даже было Елене Францевне, царство ей небесное…
– А царства небесного нет. Так мама сказала.
– У мамы твоей нет, а у Елены Францевны есть. И пусть каждый живет в том царстве, какое ему нравится. Нам ведь с тобой от этого не хуже, правда?
– Правда, – соглашается малыш, трет кулачками глаза, и широко зевает.
Его бы теперь молочком попоить, на горшок посадить, в постельку уложить да сказочку на ночь рассказать. Про Кая и Герду и коварную снежную королеву, что льдинкой заморозила сердце доброго мальчика Кая, и если Герда эту льдинку не растопит, так и останется навсегда мальчик Кай ледяным и холодным. Мне самой в детстве мамочка эту сказку перед сном так часто рассказывала. В Петербурге холодно, большая квартира на Почтамтской не топлена, пар изо рта. Жмемся с мамочкой поближе друг к дружке, а мамочка еще и дивные сказки рассказывает. Про Кая и Герду, про диких лебедей…
Партийная мама Виленчику сказок не рассказывает. Хотя кто знает, может, на своем языке говорит что-то главное. Когда время есть, привычные сказки маленькому Вилли рассказываю я. Должен же хоть кто-то рассказывать ребенку сказки.
И в детском садике сказок отчего-то им не читают, они там все какие-то странные для детей стихи учат. Вилли как на стул залезет да как начнет во весь голос вопить, хоть уши затыкай. И не стихи это, а сплошная некрофилия: «И прежде, чем укрыть в могиле навеки от живых людей, в Колонном зале положили его на пять ночей и дней…» И детишки это зубрят, как мы в гимназии зубрили Закон Божий.
Не останавливаясь, Виленчик выдает все, что в садике выучить успел, орет, захлебываясь словами: «Возьмем винтовки новые, на штык флажки! И с песнею в стрелковые пойдем кружки… Раз-два! Все в ряд! Вперед отряд!.. Когда война-метелица придет опять – должны уметь мы целиться, уметь стрелять!»
Орет и целится во все подряд из деревянной винтовки, подаренной ему мамой на годовщину революции – иных праздников, включая день ангела собственного ребенка, партийная калмычка принципиально не признает. Хотя что это я! Какой может быть «день ангела» у мальчика по имени Вилен! Разве что день смерти вождя, называться в честь которого обрекли ребенка.
Заглянувшая на шум И.М. морщится, не одобряя изрекаемые Виленчиком новые стихи Маяковского:
– До чего дошел человек! А ведь в четырнадцатом в Петербурге он нам читал – еще родители твои на том вечере были: «Послушайте! Ведь если звезды зажигают – значит – это кому-нибудь нужно? Значит – кто-то хочет, чтобы они были? Значит – кто-то называет эти плевочки жемчужиной?» Эх! На все «Реношки» для Лили не заработать, а он пытается!
Впрочем, на Маяковского И.М. ворчит не всегда. А мне его стихи не очень нравятся. Но в прошлом году в завалявшемся в редакции номере «Нашей газеты» увидела стихотворение Маяковского «Товарищу машинистке» и удивилась – откуда он все про меня знает? «Ремингтон» и не машина, если он меньше аршина? Как тупит он, как же сушит – пишущих машинок зал! Как завод грохочет в уши. Почерк ртутью ест глаза. Где тут взяться барышням! Барышня ж не пара нам»…
– Тотачка, а сказку? Обещалась сказку! – просит Вилли.
– Не «обещалась», а «обещала». Обещала, не отказываюсь. Только не сегодня. Сегодня мне нужно спешить!
Сегодня мне нужно спешить. Спешить. Спешить!
Сегодня N.N. придет, и к его приходу все должно быть готово. И Виленчика в моей комнате не должно быть… Хотя почему это не должно? Чем может помешать соседский мальчик? Разве при нем нельзя отдать заказчику отпечатанный текст? О чем это я таком подумала… Не думаю же я, что… О, Господи!
«Камея Гонзага – редчайший образец искусства глиптики, изображает обожествленных правителей Египта Птолемея II Филадельфа и его сестру и жену Арсиною. Неизвестный резчик создает идеализированный портрет царя-героя, подчеркнув в композиции профильного портрета идею единения царственных супругов. Шлем Птолемея украшен звездой и крылатым драконом, на панцирь наброшена Зевсова эгида – атрибут высшего божества Эллады. Патетические головы Медузы и Фобоса – гения Ужаса – усиливают фантастичность царского одеяния…» - диктую сама себе, чтобы на стыдные мысли не отвлекаться. Хотя почему стыдные…
Диктовка моя убаюкивает Вилли. Оторвавшись, чтобы вставить в каретку новый лист, замечаю, что малыш уже сопит сопливым носиком – похоже, к врачу его тоже мне придется вести. К старому доктору Штигелю, к которому, по рекомендации И.М., меня с моими ангинами и бронхитами водила моя мамочка
Без доктора Штигеля Виленчиковый носик уже не спасти. Партийная мама абсолютно уверена, что «в детском советском учреждении медицинское обслуживание детей». Вот «обслуженный» Вилли и пыхтит теперь во сне как игрушечный паровозик, что был у моего кузена, вполне чистокровного в отличие от меня князя Петрушеньки Тенишева. Паровозик пыхтел и ездил по почти настоящим рельсам, мимо почти настоящих елочек в его просторной детской в доме на Мойке. Мне ни елочек, ни рельсов было не надобно, но обида за то, что мы отчего-то не такие, как все прочие Тенишевы, и что родственники зовут нас в дом как-то исподтишка, горячая эта обида распаляла любые желания.
У Виленчика Петрушенькиного паровозика нет и быть не может. Нет у него других игрушек, кроме деревянного ружья и подаренного мною медвежонка, которого партийной маме так и не удалось вырвать из детских рук и отправить в помойку как классово чуждую для советского ребенка игрушку.
С трудом разгибая спину, поднимаюсь из-за стола. Девять страниц за один присест настучала, не заметила, но тело заметило. Все затекло.
Привстав на цыпочки, потягиваюсь, поднимая руки все выше и выше, куда-то к небу, к счастью. Выше, выше, еще, еще…
Закончив свое секундное стремление ввысь, беру малыша на руки – тяжеленький, хоть кроме картошки в мундирах и прогорклой каши и не ест ничего. Несу за его выгородку, укладываю на узкий топчанчик и, сняв с ножек грубые башмачки и чулочки, укрываю колючим грубошерстным одеялом – другого у большевички нет. Оставив чуть приоткрытой дверь – вдруг малыш проснется! – и, краснея от собственных мыслей, возвращаюсь к себе.
– И зачем унесла?! Мог бы и у меня пока спать, я же еще не ложусь. А N.N. придет, так и что…
Но щеки моих оправданий не слушают, горячей своей пунцовости не теряют.
И.М., выдав неодобрительное заключение на детские стихи «Володеньки», ушла в театр, где дают сегодня такую непролетарскую «Принцессу Турандот». Пролетарский поэт Мефодьев Иван выступает на каком-то митинге. Опустевшая позавчера комнатенка Клавдии и Кондрата еще опечатана, и, проходя мимо двери, заклеенной полоской бумаги в клеточку с огромной пугающей печатью, я не могу заставить себя не ежиться. Снова смерть. И снова опечатанная комната. Вторая за одну только неделю в одной только квартире. Не многовато ли?..
Уложив Вилли, возвращаюсь к своему «Ремингтону». «Жизнь – концерт. Изящно, тонно стукай в буквы «ремингтона»…» Не одобряемый ныне Ильзой Михайловной Володенька стихи свои, поди, пишет от руки, а мне, как он говорит, «тонно» чужие опусы достаются. И «почерк ртути», что «ест глаза».
Что со мной? Почему я то и дело смотрю на часы? Половина девятого, без двадцати, без четверти, успеть бы, еще две с половиной страницы… без одиннадцати, без трех, без двух… ух… Бумс-быль-былинь-бум-бом! Успею? С боем мелодичных старых часов, перенесенных после смерти Елены Францевны в мою комнату, вытаскиваю из машинки последнюю отпечатанную страницу обещанной N.N. главы. Успела! Где же он?
Но его нет. И нет. И нет.
И часы, которые только что бежали, летели, вгоняя мои пальцы в захлебывающийся скоростью ритм, теперь словно замерли и лениво сонным маятником перекатываются из стороны в сторону – ти-и-ик-тааак-ти-и-ик-таа… И столь же лениво, будто через силу перешагивают с черты на черту.
Пять минут десятого, восемь минут, семнадцать… Где же он? Неужели не придет? И зря спешила. И все зря, все зря, все.. А что «все»? Двадцать одна минута, двадцать пять… половина – бумс-быль, без двадцати девяти…
Кажется, И.М. что-то заметила. Или совпадение. Уходя в театр, уже у дверей моя «больше чем соседка» как-то некстати произнесла: «Околдовала его бестия! Ох, околдовала! И не любит он ее, а, как одурманенный, вырваться не может. Или любит? Только любовь такая не от Бога, а от дьявола!» Как в пустоту сказала, но предназначалось сказанное мне.
Казалось бы, мне что с того, что этого немолодого уже – лет сорок ему, поди! – профессора искусствоведения околдовала его жена. Мало ли у меня околдованных заказчиков. Кого, как Кольцова, служение пролетарскому делу околдовывает, кого, как доктора Клейна, служение делу борьбы с сифилисом – пока допечатала для «Макиза» брошюру Клейна, чуть со стыда не умерла. Колдовства хватает. Но не от каждого колдовства у меня сердце выпрыгивает из груди.
Околдовала…
В тот раз в их доме в Крапивенском Ляля смотрела на него уверенно. Слишком уверенно для любящей женщины. Сухо и властно. Значит ли это, что она околдовала его?
Уйти от сухой Ляли к той белокурой Вере, что мечтала подарить ему доставшуюся мне камею, он не захотел. Или не смог. А белокурая Вера ему больше чем Ляля подходила. Внешне, конечно. Про все остальное не мне судить. Елена Францевна в таких случаях говорила: «Где уж нецелованной про любовь знать!» Вот уж присказка ее к месту…
Без пятнадцати десять, а он еще в девять быть обещал…
Без десяти…
Без трех…
Звонок!
– Опоздал. Простите великодушно, я опоздал…
И дальше все, будто бы во сне, будто бы не со мной.
N.N. что-то говорит. Отвечаю, и сама не понимаю, что отвечаю. И что это отвечаю я, тоже не понимаю. Голос живет отдельной жизнью. Кажется, что голос вышел из моего существа, а существо вышло из тела, и я никак не могу собрать себя воедино. Мысли отдельно, слова отдельно, а сердце, сбив ритм стенных часов, забежало вперед. У опередившего сознание сердца случился май, хотя за темным окном декабрь.
Говорю, говорю. Сама не понимаю, что говорю. И слова какие-то пустые, бессмысленные. Рассказываю о прирезавших друг друга соседях.
– Следователи с целым чемоданом всяких приспособлений приезжали, отпечатки пальцев снимали. У нас с Ильзой Михайловной руки от их порошка до сих пор не отмылись. И эти сыщики удивлялись, как это Клавка с Кондратом все в комнате так разворотили и как друг друга убили.
Мне бы дрожать от страха при одном воспоминании о ножах, торчавших из тел моих соседей, а я едва не тону в заливающей меня радости, когда N.N. говорит, что волнуется за меня:
– Убийства в вашей квартире, а теперь еще и эта камея бесценная… Не приведи чего Господь!
Волнуется!
Он за меня волнуется!
Ему не безразлично, что будет со мной!
Чтобы скрыть глуповатую от радости улыбку, почти не думая, отвечаю, что волноваться за меня нечего.
– …а за камею тем более. Домом этим Елена Францевна прежде владела. Старушка много его тайн знала. Соседи и не подозревают, что в их комнатах скрыто!
Говорю, чтобы хоть что-то говорить. Лишь бы не молчать, лишь бы в случившейся тишине он не услышал стук моего сердца.
– Думаете, наша партийная дама знает, среди чего живет!
По правде говоря, я и понятия не имею, что уж такого особенного может быть скрыто в бывшем холле, где за выгородкой живет еще не вернувшаяся с партсобрания соседка. Только бы Виленчик теперь от какого-нибудь страшного сна не пробудился! Не то придется бежать его успокаивать, в туалет вести и снова спать укладывать, а что, если N.N. ждать не будет, уйдет?! Когда калмычка дома, она на крики сына внимания не обращает, спит как убитая, но бежать успокаивать Вилли в ее присутствии мне как-то неловко. Но когда соседки нет, я не выдерживаю, бегу мальчика утешать. Страшные сны, они в любом детстве бывают, что в моем полукняжеском, что в его насквозь советском.
Но теперь калмычонок, словно восприняв мои мысленные молитвы, крепко спит.
– Вам с Ильзой Михайловной прежняя хозяйка, надеюсь, успела раскрыть часть своих тайн? Есть где спрятать камею? – смеется N.N.
Говорим, говорим… Сами не знаем, что говорим… И не важно, что говорить, важно говорить. И вместе быть. Главное ведь все равно не расслышать ушами.
Говорим, говорим, и слова такие сумбурные, глупые. Про опечатки, про плату за каждый лист, про тонкости резьбы по сардониксу, про тайники этого дома.
Уходя, с порога моей комнатенки он оборачивается. Свет приглушенной лампы, отражаясь в зеркале, падает на буфет, около которого стою я.
– Вы так прекрасны в этом отраженном свете, что если б я хоть на минуту забыл правила приличия…
– Забудьте…
«Боже мой, мне же никогда не нравились далеко не юные красавцы с усами!» – успеет промелькнуть у меня в голове.
И все…
* * *
Позднее режиссеры кино придумают протянутый во времени монтаж, в котором одно ключевое событие показывается глазами разных персонажей, с разных ракурсов, и оттого длится-длится-длится. Много дольше, чем это возможно в реальности, но ровно столько, сколько событие это длится в вечности.
Еще позднее возникнет телевидение с его множеством камер, картинки с которых сведены на общий пульт, и волею режиссера из десятков изображений выбирается то, единственное, которое идет в эфир. И тем, кто через десятилетия задумает рассказать о жизни девятнадцатилетней девочки тысяча девятьсот двадцать восьмого года, легко будет представить себе, как реальность в Иринином сознании распадается на составные картинки бытия. Чтобы потом, многократно прокрутившись в ее перенапряженном воображении, вдруг слиться воедино и замереть в киношной монтажной ее памяти в коробке с надписью «Любовь».
Но все это будет потом. А теперь, в начале декабря 1928 года, и до нового кино, и до телевидения еще целая жизнь. Чужая жизнь. А здесь, в этой узенькой буфетной, жизнь своя. Действительно своя жизнь, которую вечно мучающаяся ощущением, что проживает не свою, а чью-то чужую судьбу, Ирина впервые признает за собственную.
В те несколько секунд, пока N.N. делает несколько шагов ей навстречу, Ирина, предвосхищая все кинематографические открытия, видит все происходящее сразу с нескольких точек. Его глазами. Своими глазами. Глазами покойной матери, высветившимися на висящем рядом с часами портрете. И еще чьим-то взглядом откуда-то свыше. Даже не из верхнего угла комнаты, а откуда-то извне. Из-за пределов условностей и реальностей, взметнувшихся и над этим заметенным снегом Звонарским переулком, и над городом, и над миром, откуда может видеть лишь тот, кому под силу видеть сквозь стены, мысли и сквозь года. Видеть двух обреченных, неприкаянных, бесприютно одиноких, бесконечно уставших от своей бесприютности людей, сумевших на мгновение из своего одиночества выбраться.
…Прикосновение его чуть влажных губ к ее щеке – не отвергнет ли? И ближе, ближе, в то единое, бесконечно единое целое, ради мига слияния в которое и стоит рождаться. И стоит жить. И стоит терпеть все бедствия неприкаянности, непонятости. И стоит пробивать стены, крушить бастионы, чтобы хоть на миг слившись с другой половинкой твоего целого, только в этом слиянии стать тем, кем ты можешь, должен быть, но никогда не стал бы, не дойди ты до этого мига.
Чтобы только слившись, понять, ради чего живешь!
* * *
Он уйдет поздно ночью, а я и не замечу, как засну. Чтобы утром проснуться от странного грохота в общем коридоре.
Опять соседи бунтуют. Или на место Кондрата и Клавдии кого-то вселяют.
Но не слышно голосов. Только грохот. И странный перезвон больших напольных часов, оставшихся в отведенной калмычке выгородке. Здесь, в комнате, на стенных часах Елены Францевны только восемнадцать минут девятого – не время для перезвона. Одни из двух часов определенно сошли с ума. Или проснувшийся Вилли залез внутрь напольных часов, кажущихся малышу игрушечным домиком, и нарушил там все у часов внутри.
Прикладываю две вышитые мамочкой подушечки к ушам, чтобы только не слышать соседской ругани, но грохот за дверью продолжается. Упрямо затыкаю уши. Плотнее и плотнее зажмуриваю глаза. И разжимаю веки, только когда запираться в своем счастье больше невозможно.
Кто-то толкает меня в бок и тянет за руку. Открыв глаза, вижу стоящего рядом Вилена.
– Мама упала.
Сквозь открытую дверь моей буфетной видна распахнутая дверь в огороженный большевичкин угол. Все в той крохотной комнатенке перевернуто, а напольные часы, которые при всех уплотнениях никто так и не смог сдвинуть с места, теперь раскурочены. Неужели Виленчик умудрился так напроказничать?
– Где упала?
Не понимаю отчаянно и не хочу понимать, что говорит малыш. Понимаю лишь, что не хочу, чтобы соседский мальчик вытаскивал меня из моего счастья. Хочу снова закрыть глаза и лежать, улетая в то, что случилось вчера…
И еще понимаю, что нужно как-то уговорить мальчика выйти из моей комнаты, иначе мне не подняться с кровати и не одеться. Вчера впервые в жизни уснула, как была, – обнаженной. И теперь при стоящем рядом малыше эта не дающая не верить в случившееся обнаженность мешает.
Нужно попросить Вилли выйти и тогда встать и быстро надеть лифчик, рубашку, пояс и чулки… Но как не хочется! Как не хочется вставать и всю эту бесполезную броню на себя натягивать. И возвращаться в эту жизнь не хочется. Не хочется понимать, где, куда и почему упала партийная калмычка…
– Вниз. Мама упала вниз. Я рукавичку с лестницы в пролет уронил и на первый этаж побежал. Обратно поднялся, а мамы нет. Вниз поглядел, а там, где была рукавичка, мама лежит. Внизу.
Без всякого белья – некогда! – под одеялом натянув на себя платье, босиком выбегаю на лестничную клетку, с этого угла так напоминающую недавний кадр на обложке ноябрьского номера «Огонька». Конструктивистски идеально графичные пролеты лестницы, и на одном из пролетов женщина и мальчик смотрят вниз.
В день, когда меня уволили их «ЗиФа», я уже вспоминала этот будто бы перевернутый кадр. Тогда я смотрела снизу, а Вилли сверху просил меня принести ему ускакавший мячик. И мама его тогда стояла рядом и смотрела на меня сверху вниз.
Теперь моя очередь заглянуть вниз. И увидеть на каменном полу нижнего этажа серый силуэт – распростертое тело женщины. И в этой серости бьющее по глазам красное пятно крови возле ее головы.
12. Проклятие императрицы
(Александр Дмитриев-Мамонов. Ноябрь 1796 года. Усадьба Дубровицы, под Москвой)
За окном мерный скрип. Дворовые люди чистят наваливший за ночь снег и, переступая валенками, издают этот навязчивый мерный звук.
Скрип-скрип.
Следом звук лопат и скребков.
Шух-шух.
И больше ничего.
Дворовым строго-настрого велено когда барин работает рта не разевать, иначе долой с барского двора! А кому ж хочется от теплой жизни на людской половине в барском доме обратно в простылые деревенские избенки?! То-то дворовые люди рта и не разевают. Только и слышен этот скрип. Скрип-скрип-шух-шух-скрип…
Из-за двери кабинета доносится другой скрип.
– Мон ами, Александр Матвеевич, голубчик, да слышишь ли меня?
Надоевший не меньше скрипа голос жены.
– Ну что ты будешь делать! С утра как заперся – и не открывает. У Матюшеньки сыпь по всему тельцу. Как бы и Мари не заразилась. В Москву за доктором послать надобно. За докторо-ом! Да слышишь ли ты меня, душа моя? Какой час запершись сидишь. Сам уж не заболел ли, мон амии-и?!
От этого приторно-щебечущего голоса, как и от этого «мон ами», и от всех сыпей-поносов-покосов с души воротит. И на это он променял то, что некогда счастливейшею из случайностей само ему в руки свалилось – воз-вы-ше-ни-е! Возвышение на низость постылой деревенской жизни променял.
Он, Александр Матвеевич Дмитриев-Мамонов, которого еще недавно все больше называли Сашенькой, к величию не стремился. Случившееся с ним возвышение воспринял как должное, но не знал, что оно подобно заразе – единожды попав в твое тело, отравит его навек. Хлебнувший величия, без этого величия уже не жилец. Да только Сашенька Мамонов понял это слишком поздно.
«Случай, коим по молодости моей и тогдашнему моему легкомыслию удален я стал по несчастию от Вашего Величества, тем паче горестнее для меня, что сия минута совершенно переменить могла Ваш образ мыслей в рассуждении меня, и одно сие воображение, признаюсь Вам, беспрестанно терзает мне душу. Теперешнее мое положение, будучи столь облагодетельствован Вами, хотя бы и наисчастливейшее, но лишение истинного для меня благополучия видеть Вас и та мысль, что Ваше Величество, может быть, совсем иначе изволите думать, нежели прежде, никогда из головы моей не выходит…»
Заперся. С утра заперся. И пишет. Который час уж пишет, натужно подбирая слова.
Не тот Адресат, чтоб бездумно писать, слов не разбирая. Адресат совсем не тот!
Нынче уж и не верится, что всего-то семь лет назад было время, когда он с Адресатом слов не разбирал, а та, к которой он нынче не знает, как и обратиться, разбирала слова. Ох, как разбирала, именуя его в любовных утехах и Сашенькой, и «сладэнким малчиком», и даже «помидорчиком» – от цвета форменного мундира, от которого прижилось главное присвоенное ему высочайшей любовницей прозвище Красный Кафтан да от иного перевода этого названия томатов – pomme d’amour – «любовное яблоко».
Заперся. И пишет.
А слова не идут. Застывают на кончике пера слова.
Он все пишет да ревет. Пишет да жжет написанное, чтобы неслучившиеся слова не пытали надеждой. От несбыточной надежды всю душуОт несбыточной надежды всю души распирает, и он все надеется, что государыня позовет. Простит и позовет. Платошку Зубова прочь прогонит, а его позовет. И все снова будет, как прежде, когда перед Сашенькой Мамоновым стелились и статс-секретари, и маршалы, и иноземные послы, сообщавшие в тайных отчетах своим монархам важнейшие тайны государства Российского – пристрастия нового фаворита.
Пишет. Перо, как те скребки за окном, скрепит. Рядом с чернильницей и орденом Александра Невского, который Сашенька себе «выболел», приревновав как-то высочайшую любовницу к безвестному секунд-майору Казаринову (пришлось государыне самой в его покои наведаться и столь желанным орденом Сашенькину болезнь излечить), на столе лежит подаренная Екатериной же древняя камея, для которой он нынче намерен найти иное применение. Запечатать ею письмо императрице.
Пусть камея не инталья и изображение выйдет не рельефным, а напротив, словно вдавленным в сургуч, как те оттиски в сере, которые по всей Европе доставали для государыни с недоступных для нее камей, но…
Утопающий, говорят, за соломинку хватается. В детстве он видел, как в речке, что была в отцовском имении, тонул дворовой мальчишка. Как бил несчастный руками, пытаясь уцепиться за борт развалившейся посредине реки утлой лодчонки, но водоворот засасывал и лодчонку, и его, и только остававшиеся на поверхности руки все пытались уцепиться за воздух.
Так ныне и он цепляется за воздух.
Все тщета! И эта не желающая оставлять его надежда на возращение былого величия – последняя тщета. Но, может, не его полные смирения и покорности слова, а два точеных профиля с камеи, подаренной ему императрицей в самые золотые его дни, не к разуму государыни взовут, а к страсти некогда страстно желавшей его женщины. К страсти, которую ныне ублажает другой. А мог бы он! Мог бы он, прежний императрицын фаворит Александр Дмитриев-Мамонов, едва не назначенный российским вице-канцлером, но добровольно – не иначе как в помутнении рассудка! – оставивший свой второй в российском государстве пост. Пост в постели Екатерины. И теперь вот уж седьмой год вынужденно пишущий редкие, но страстные письма в столицу из своего подмосковного, на редкость богатого, но все же деревенского далека.
В Петербург ему въезд запрещен. И Москва не больно отставленному с Екатерининой постели фавориту рада. Все, что осталось ему, – эти подмосковные Дубровицы, до Первопрестольной тридцать верст.
Подаренные ему Екатериной в светлую пору ее чувства, в переписных церковных книгах Дубровицы с 1627 года значатся как вотчина боярина Ивана Васильевича Морозова. Здешний дьяк показывал Мамонову воняющие старостью книги: «…на реке Пахре, усть речки Десны… двор боярский, двор коровий с деловыми людьми, шесть крестьянских дворов. А в селе церковь Ильи Пророка деревянна… а у церкви во дворе поп Иван Федоров, а во дворе дьячок и просвирница».
Боярин Морозов завещал подмосковное имение дочери, княгине Аксинье, та замуж за князя Ивана Андреевича Голицына вышла, так Голицыны полтора столетия этим имением и владели. И Борис Алексеевич Голицын, воспитатель царя Петра, жил здесь, и московский генерал-губернатор князь Сергей Александрович Голицын.
А внук его, Сергей Алексеевич Голицын-второй, молодой гвардейский офицер, продал имение своему полковому командиру Григорию Александровичу Потемкину, в ту пору фавориту и другу императрицы. И владел Светлейший усадьбой, пока девять лет назад, в июне 1787-го, по дороге из Крыма государыня в Дубровицы не заехала. Светлейшего проведала. А после приглянувшееся имение у бывшего фаворита откупила и новому фавориту в дар поднесла. Новым фаворитом в ту пору был он, Сашенька Дмитриев-Мамонов, перед которым стелился тогда весь двор.
Все ему достается в наследство от Светлейшего – и высочайшая любовница, и жалованная ею усадьба…
Думал ли он девять лет назад, ступая по парадной лестнице здешнего главного усадебного дома, что дом этот станет его тюрьмой. И не невольный он вроде бы человек. И императрицыной милостью богат до неприличия, но… В столицу нельзя. В Москву нельзя. Сиди в имении с женой, в которой теперь нехорошо уже то, что прежде хорошо было, что и отвлекло молодого флигель-адъютанта от телес пятидесятивосьмилетней царицы и заставило искать утех с ее двадцатишестилетней фрейлиной Дашенькой Щербатовой.
Прелести молодой фрейлины, казавшиеся столь желанными в краткости любовных игр, наспех вырванных от служения при высочайшем теле, в деревенской глуши стали казаться не такими уж прелестными. Теперь ночами ворочаясь на перинах, зажимая в руках свое мужское естество, он все чаще думал, что нет никакой разницы, с кем это естество справлять. Что толку в мгновенном наслаждении, которое срывал он на тайных свиданиях с фрейлиной, ежели за тем наслаждением не оказалось ничего, кроме этой непроглядной сельской жизни, быстро растолстевшей жены да дворовых девок, до которых, лишившись иных – высочайших! – утех, он вдруг стал не охоч.
Это он в молодости надеждой на великую любовь себя питал. Великую, светлую, неизбывную. А когда Потемкин намеком и прямым приказом стал отправлять его в царскую постель, он поперву, признаться, струсил.
Государыня всегда была для него государыней. Других правителей он и не знал. Шутка ли сказать, несмышленышем, трехлеткой был, когда Екатерина взошла на престол. Запомнил, как зимой по еле заметной под снегом дороге гонец из столицы прискакал. Отец привезенное гонцом послание прочел и из угла в угол по кабинету забегал, словно решиться не мог, в какую сторону бежать – в одну боязно и в другую не легче…
Сашеньку в ту зиму мамки кашей кормили да приговаривали: «Ложечку за матушку, ложечку за батюшку, ложечку за государыню-императрицу, али за государя-императора, знать бы, как прозвать…» К весне отец бегать перестал, а в мамкиных уговорках вслед за папенькой и маменькой, во чье здравие следовало кушать кашу, прочно воцарилась «государыня наша Екатерина Алексеевна!». Сколько раз, завтракая с государыней в ее покоях после бурных ночей, он язык прикусывал, чтобы про ту кашу не сболтнуть.
В ранние годы военной службы случалось слышать офицерские пересуды о любовниках государыни. Тогда его все это интересовало мало. Ни до карьеры, ни до царских любовей Сашенька Дмитриев-Мамонов был не охоч. Слушал от скуки – кто, да сколько, да как страстно. А были ценители, которые и целые списки составляли. Все больше тайно – явно за такое Сибирью поплатиться могли. Но втихую, да под офицерские загулы, да отчего бы себя разговорами о высочайших страстях не пощекотать.
В одном таком списке, аккуратным столбиком были переписаны без малого полтора десятка фамилий. С датами. От и до. А меж датами, как меж рождением и смертью на надгробии, прочерк.
«Князь Орлов – 1759 – лето 1772 года.
А.Васильчиков – сентябрь 1772 – лето 1774 года.
Князь Потемкин – ноябрь 1774 – 1776 год.
П.Завадовский – ноябрь 1776 – июль 1777 года.
С.Зорич – июнь 1777 – июнь 1778 года.
И.Корсаков – 1778 – июнь 1779 года.
Стахиев и Страхов – до 10 октября 1779 года.
Левашов и Высоцкий – октябрь 1779 – март 1780 года.
А.Ланской – апрель 1780 – июль 1784 года.
Меж Ланским Мордвинов – май – июль 1781 года.
А.Ермолов – с февраля 1783 – ?».
У последнего фаворита вместо даты конца фавора висел жирный знак вопроса. Знал бы Сашенька Мамонов в пору тех офицерских пирушек, что дата ермоловского конца станет днем его начала!
Утративший свое мужское, но не утративший дружеского влияния на государыню Потемкин решительно намерился преданного ему человека в Екатеринину постель подложить. И в лишь искал подходящего кандидата – чтоб и смазлив, и не полный дуб, и чтобы, возвысившись, о возвысившем его Светлейшем не забыл!
Но Сашенька всех тайных умыслов своего командира знать тогда не знал и долгий перечень государевых фаворитов мимо ушей пропускал. Как мимо ушей пропустил и слова поручика Чардынцева, что любовь стареющей императрицы как проклятие.
– Орлов на той вахте десять лет отстоял, после по великой любви женился на красавице Зиновьевой, так она через три года в Европе умерла. И сам Орлов ненадолго ее пережил. Ланского государыня страстно любила, тот через пять лет такой любви от горячки скончался… Не иначе как от императрицыной любви одно проклятие…
До Сашеньки доходили слухи, что механизм привлечения юных любовников отлажен безукоризненно. На каком-нибудь приеме императрица обращает благосклонное внимание на безвестного поручика. Следующий день знаменуется указом о пожаловании поручика флигель-адъютантом и немедленном вызове во дворец. Здесь он попадает на прием к лейб-медику Рожерсону, а уж что лечит Рожерсон, всему двору известно. Признав нового пациента здоровым, тот передает его с рук на руки графине Брюс или фрейлине Протасовой, которым надлежит исполнить деликатную миссию пробовалицы. Успешно прошедший и это испытание, получив от дам последние наставления, направляется в особое помещение. Толпы ливрейных слуг уже готовы к приему гостя. Открыв ящик письменного стола, испытуемый обнаруживает сто тысяч золотых. Отныне любовника императрицы ждет новая жизнь.
Но и слухам не слишком-то верил юный граф. Мало ли что говорят. Особенно про пробовалиц, как может такое быть? А чувство! А ревность! Попробовал и передал дальше?! Может ли быть такое? Не античный разврат, и не ренессансный разгул страстей царит в нынешнем просвещенном восемнадцатом веке! И не семейство же Борджиа правит Россией ныне, чтобы такие россказни правдою были.
Но все так и случилось…
Когда Светлейший в первый раз с ним этот разговор завел, он и не понял, к чему Потемкин клонит. А когда разобрался, зарделся ярче форменного мундира. И не юнец ведь, двадцать семь лет в тот год минуло, и всякое бывало – и дворовые девки, и полковые командирши. Но то, о чем не намеками, не всяческим плезиром, а простым русским матом завел с ним речь Потемкин, показалось ему невозможным.
Невозможным, потому что такого не может быть никогда!
Ему, Сашеньке Мамонову, императрицу е…ть?!
Потемкин и слов других искать не стал. Е…ть и весь разговор!
И далече, говоря уже как о деле слаженном, Светлейший его в тонкости мужеского действия с государыней посвящать стал. Что да как, чтобы Сама в сладкой истоме, до коей государыня ох как охоча, изошлась. Где языком поработать, а где и иными частями телес. И как эти действия подолее продлить, иначе государыне не всласть.
Сашенька в свои не такие уж малые годы и знать не знал, что секреты в этом деле бывают. И настоечки всяческие, и прочие секретцы. Светлейший не постыдился, сам с него штаны спустил и цепкими своими пальцами как нажал туда, куда в нужном случае жать надобно, так у Сашеньки все и взметнулось, срам один! Но Светлейший только оглядел, довольный, молвил «Ого!», и императрице послание отписывать пошел. Да со скабрезным рисунком, где это Сашенькино «Ого!» во всей прелести и разрисовал. И самого Сашеньку якобы с секретным пакетом государыне в собственные руки из Крыма в столицу отправил.
Императрица, как сказывал после Светлейший, осторожничая, ответила: «Рисунок недурен, но колорит плох». Но 19 августа 1786 года произвела поручика Дмитриева-Мамонова во флигель-адъютанты. А далее и черед пробовалиц, в существование которых еще несколько недель назад отказывался верить Сашенька Мамонов, настал.
Только ему досталось испытания проходить у Марьи Саввишны Перекусихиной. Марья Саввишна, ни минуты не смущаясь, объяснила будущему фавориту, что он не красная девица и не ухаживать за ней зазван, а должен проявить себя в деле – не подкладывать же невесть кого матушке. И он ох уж осрамиться боялся! Так боялся, что от боязни той чуть было главный конфуз не случился. Тот конфуз, который мог навеки сию стезю перед красавцем флигель-адъютантом бы закрыть. Благо ко времени вспомнил наставления Светлейшего, куда в случае чего жать надобно. Марья Саввишна осталась довольна. И императрице его рекомендовала. Ох как рекомендовала! И ему на ушко шепнуть не забыла, что ежели по какой недоброй случайности он в постели государыни не приживется, что ее, Марьи Саввишны постель для него всегда раскрыта. Она, конечно, не государыня-матушка, но и она полезной молодому офицеру быть может. Еще как может!
На второй день после назначения флигель-адъютантом Дмитриев-Мамонов послал в подарок Потемкину золотой чайник с надписью «Plus unis par le coeur que par le sang» («Соединены более сердцами, нежели узами крови»).
А дальше на молодого флигель-адъютанта пролился золотой дождь.
Конфузов с государыней у него в этом деле, бог миловал, не случалось. Почти не случалось. Те, что были, матушка-государыня списывала на перетруженность его чресел, коим ее любовный аппетит единственная причина. И каждый раз «нездоровье господина Красного Кафтана» подарками искупала. То бриллиантовую трость подарит за 30 тысяч, то орден, то деревеньку-другую с крепостными, то титул графа Римской империи для него у германского императора вытребует.
Но чем безогляднее были милости государыни, тем больше перед каждым походом в высочайшую опочивальню оживал в нем страх – что как не сладится?! Естество мужское неуправляемое. Поди пойми, в какой миг и отчего в штанах вздыбится, а когда, хоть кол туда засовывай, не встает. Раз малохольную на Мойке увидал. И не первой молодости девка, и кособокая. А увидев ее, после в карете до самого дворца меч свой в руках держал, еле до царской опочивальни прикрывшись плащом добежал. Хорошо еще высочайшая любовница в своих покоях была, только что доставленные ящики с камеями герцога Орлеанского разбирать намеревалась. Рассыпались по всему кабинету древние камеи – хорошо что камень не стекло, ущербу не будет.
Государыня в тот раз решила, что ее «господин Красный Кафтан» так от страсти к ней пылает, а он, покачиваясь на дряблеющем императрицыном теле, все ту малохольную вспоминал. Приведи ему кто ту малохольную, коснуться бы ее побрезговал. Но вспоминал же, и в карете, растирая раскалившийся свой меч в ладонях, и после, всякий раз, когда Екатерина уже на свое ложе звала, а у него между ног ничего, кроме конфуза, не имелось и уловки Светлейшего не помогали.
В тот самый день, после привидевшейся на улице малохольной девки, Екатерина и подарила ему эту камею из коллекции герцога Орлеанского. Он тогда сам все приобретения с описью, заранее добытой парижским поверенным Екатерины Мельхиором Гриммом сверял. Ящик за ящиком. Первые шесть ящиков были как на подбор. В седьмом нехватка обнаружилась. Недоставало камей любовного содержания – потаенной, но непременной части любой порядочной дактилиотеки, тем более собрания камней фривольных французов. Кто-то увел из-под носа высочайшей покупательницы вдохновленные богом Эросом камеи. Александр Матвеевич намеревался скандал учинить, да Екатерина остановила: «Лучше помолчать об этом. Не хочу, чтобы судачили, что я покупаю то, что продаже не подлежит».
Но кроме нехватки нашелся и перебор – одна лишняя, не описанная ни в «Тезаурусе Палатинской сокровищницы», ни в «Кратком описании древних гемм и медалей из Кабинета покойной Мадам» камея с двумя профилями. Ее Екатерина своему Сашеньке и подарила. Да только вскоре после той камеи вся его вдруг сложившаяся блистательная карьера рушиться и пошла. По его собственной дури рушиться…
Не совпав в страсти любовной, в которой пятидесятивосьмилетняя женщина и двадцативосьмилетний мужчина совпасть вряд ли могли, они совпали в страсти иной, в страсти к этим не броским с виду – не бриллианты! – кускам вобравшего в себя вечность камня.
«Моя маленькая коллекция резных камней такова, что вчера четыре человека с трудом несли две корзины, наполненные ящиками, где заключалось около ее половины; во избежание недоразумений знайте, что то были те корзины, в которых у нас зимой носят в комнаты дрова», – хвалилась императрица. Это после пришли красного дерева с золотой инкрустацией шкафы в сто ящиков, изготовленные первым мебельщиком и механиком века Давидом Рентгеном, способные вместить все то «камейное обжорство», которое не оказалось бы в России, если бы не он, Сашенька Мамонов.
Описание «Кабинета резных камней герцога Орлеанского» было у Екатерины еще в восьмидесятом году, за шесть лет до Сашенькиного воцарения в ее покоях. Но тогда императрица и не думала изображать из себя ценителя и честно признавалась: «Я не любительница, я просто жадная». В возведшем Сашеньку на царское ложе 1786-м она уже объявила себя знатоком: «На старости лет становлюсь антикваром во всей полноте этого понятия». Высочайшая любовница сама признавалась, что ничего не понимает ни в живописи, ни в музыке, а истинную ее страсть составляют резные камни.
Узнав, что знаменитая коллекция камей герцога Орлеанского продается, Сашенька и в ночных утехах, и в дневных речах стал торопить Екатерину с покупкой, уговаривая принять все условия, выставленные Филиппом Элигате, наследником регента Луи Филиппа Орлеанского, лишь бы коллекция не ушла из рук. Императрица на уговоры поддалась. «Если Богу угодно вдохновить Орлеанского освободиться от своих гемм путем продажи, то я, сир, козел отпущения, этими строками уполномочиваю вас вступить в переговоры, сообщить мне цену и для заключения разумной сделки и ждать моих дальнейших распоряжений», – зачитывала она лежавшему в постели Сашеньке свою доверенность французу Мельхиору Гримму. Банкиру Сазерленду были даны указания на оплату сорока тысяч рублей.
Гримм сообщал о конкурентах, то ли и вправду появившихся во французской столице, то ли набивавших цену для наследника регента.
– Откуда старьевщику Милиотти взять сорок тысяч ливров?! – возмущалась не привыкшая отступаться от вожделенного Екатерина, остывая от любовных утех. – Это все штучки, чтобы я заплатила больше. Но меня так просто не обмишулить, – так и не избавившаяся от акцента немецкая принцесса, став русской царицей, с удовольствием выговаривала «вкусные» словечки ее новой родины. – Я сказала, сорок тысяч, и не болшэ! Иначе пусть их коллекцию разбирает кто хочет.
Сашенька нервничал, уговаривая «свою душечку» не скупиться. Но при всем желании угодить фавориту головы эта женщина никогда не теряла.
– Во всей Франции не найдется почитателя камей, способного заплатить больше, чем я. Иначе им придется продавать собрание по частям.
И снова подбираясь к еще не успевшим отдохнуть после прошлой порции любви Сашенькиным чреслам, гулко, по-совиному, ухая, Екатерина хохотала:
– Регент в своем дорогом гробу перевернется, когда узнает, что собранное его прабабкой распыляется! Не бойся, мой дружок! – Большим пальцем ноги она уже щекотала ухо юного любовника. – Гримм не дурак, знает, как мне услужить. Он наложит лапу на геммы Пале-Рояля.
Но когда из Парижа пришло известие, что в типографии Барруа на набережной Августинов печатается аукционный каталог коллекции для распродажи, угроза переворачивания Регента в гробу стала реальной. Екатерина приказала Гримму не медлить, и за «товаришком» был послан верный человек – следить, «чтобы не подменили дитя и не удержали лучшее».
В ноябре 1787 года, когда тысяча четыреста шестьдесят семь гемм Орлеанских прибыли в Петербург, при распаковке багажа в царских апартаментах царила эйфория. Еще много дней – ночи все же приходилось тратить на иные забавы, без которых государыня заснуть не могла, – оба развлекались изготовлением слепков с вожделенных камей.
В одну из изматывающих все его силы ночей, когда прерываться ему было дозволено только на разглядывание новой порции камейного обжорства, высочайшая любовница и подарила ему эту, странным образом не обозначенную в каталоге камею. Откуда она взялась в седьмом, последнем ящике, одному богу известно. И изображенное на ней осталось загадкой – что-то древнее древнего, но что?
Не с камеи ли той все и началось?..
В тот год, когда камеи Орлеанские разбирали, он в самом фаворе был. И фавором тем наслаждался. А дальше… Почему все прервалось? По собственной его глупости прервалось. Не иначе как заколдовала ли его древняя камея. Царская спальня стала томить. Все чаще приходилось списывать на недуг невозможность исполнения того долга, ради которого государыня его в своей постели и держала. И хитрые наущения Светлейшего не спасали. И во всем существе его стала происходить какая-то метаморфоза. С Екатериной не мог, а после, стоило государыне отпустить «своего больного мальчика», как все внутри распалялось и унять окаменение между ног сил не было.
В один из таких дней, не погасив свой пожар руками и еще больше распалившись от вида горничной девки, которую побоялся в своей спальне поиметь, дабы государыне не донесли, он и увидал Дашеньку Щербатову. Лучше бы уже горничную девку поимел, все скандалу меньше бы было! Ум за разум не зашел бы на горничной жениться! А Дашеньке, не иначе как бес попутал, во время одного из свиданий в доме ее тетки он дал клятву жениться.
Но тогда все казалось ему вожделенным. И свежее тело Дашеньки (после жирных-то дряблеющих телес императрицы!), и краткость любовных утех (супротив необходимости дарить эти утехи государыне ночами напролет). Кто ж знал тогда, что вожделение кратко, а утерянное величие безвозвратно!
Государыня с первых же дней их амуров ревностью томила. После каждого собрания, где кроме нее были дамы, полночи изводила расспросами – отчего на Зизи Трубецкую заглядывался, да почто Тенишева младшая ему амуры делает. Сашенька ни Зизи Трубецкую, ни Анастаси Тенишеву видеть не видывал, но иной раз так хотелось в отместку за всю эту беспричинную ревность завести себе в сторонке от государевых глаз легкий амур. Ревнуете, государыня-матушка?! Извольте! Хоть не понапрасну сцены эти будут. Коли за дело, за любовное дело, а не без причины, не столь обидно будет.
Дашенька Щербатова была сиротой. За семьей этой тянулся ворох каких-то некрасивых сплетен и домыслов. Но, очаровавшись сияющими глазками девицы, Сашенька не больно вслушивался во все пересуды, что ее отец выгнал из дому супругу вместе с дочерью, а сама Дашенька за год до встречи с ним была замечена в амурных заигрываниях с одним из иностранных посланников.
Это уже потом, когда все рухнуло, Александр Матвеевич вспомнил и эти пересуды, и то, как пытались предупредить его и секретарь Екатерины Храповицкий, и Грановский, и срочно вызванный из Крыма Потемкин, которому еще в 1788 году Грановский донес: «Стали примечать, что у Александра Матвеевича происходит небольшое с княжною Щербатовой махание».
Многие при дворе тогда намекали фавориту, что фрейлина Щербатова не случайно так старается заинтересовать его собой. Ей, сироте, из милости взятой на казенное содержание, не приходилось рассчитывать на серьезную партию с кем-то из расчетливых и искушенных в карьерных интригах екатерининских вельмож. Простодушие же воспитанника патриархальной Москвы, плохо приживавшегося при дворе, делало Сашеньку легкой добычей, а его богатство было слишком соблазнительным призом, чтобы заботиться о приличиях.
Но обворожительность Дашеньки, романтическая таинственность и будоражащая рискованность случайных встреч сделали свое дело. Александру казалось, что он влюблен без памяти…
Появившийся в Петербурге Потемкин с солдатской прямотой объявил своему протеже, что посоветовал императрице неблагодарного щенка забыть: «Матушка, плюнь на него…», и предложил Екатерине подыскать Мамонову замену. Светлейшему какая разница, кто станет его интересы в царской опочивальне соблюдать, Сашенька Мамонов или кто другой. Главное, чтоб императрицын фаворит был ему предан.
Екатерина плакала, не желая Сашеньку терять, отчего Светлейший и задал своему воспитаннику такую основательную головомойку, что к тому сразу вернулась вся его прежняя благопристойность. Государыня на радостях купила ненаглядному Сашеньке великолепный цуг лошадей, а осыпанный милостями и подарками Потемкин с легким сердцем торжественно отбыл в Крым.
Но мелькавшая во дворце Дашенька не давала себя забыть. Свидания в доме ее тетки становились все более краткими и все более страстными. Желающие возвести на царское ложе своего ставленника не дремали. Мало ли в России миловидных красавцев, способных аккуратно справлять одно-единственное дело, для которого и ума большого не надо!
Донесли.
И еще раз донесли.
И матушка повела себя хитро. Так хитро, что только потом Сашенька понял, почему эта безродная немка сумела на российский престол взойти и столько лет на нем удержаться. В один из дней июня 1789 года, позвав к себе Сашеньку, предстала не в роли ненасытной Мессалины, а в образе заботливой доброй матушки, призывающей любимого сына к смертному ложу.
– Я старею, друг мой, будущность твоя крайне меня беспокоит, – печалилась Екатерина. – Хотя великий князь к тебе благосклонен, однако я крайне опасаюсь, чтобы завистники – а у кого их нет при дворе? – не имели влияния на его переменчивый нрав. Отец твой богат, я тебя тоже обогатила, но что будет с тобою, если я заранее не подумаю о судьбе твоей?
И все так кротко, так заботливо, что в Сашеньке и вся вмененная Светлейшим осторожность задремала. А императрица так же заботливо и пропасть пред ним разверзла:
– Ты знаешь, что покойная графиня Брюс была лучшим другом моей юности. Умирая, она мне поручила свою единственную дочь. Ей теперь шестнадцать, и я имею право располагать ее будущностью. Женись на ней! Ты из нее образуешь себе жену по вкусу и будешь одним из первых богачей в России. За тобою останутся все занимаемые должности; ты будешь мне помогать по-прежнему сведениями и умом, которые, как сам знаешь, я высоко ценю. Отвечай мне откровенно. Твое счастье – мое счастье!
И он, глупый московский увалень, попался.
– Как вы, ваше величество, желаете моего счастья и решаетесь женить меня, то дозвольте мне жениться на той, которую люблю уже год и полгода как дал ей обещание жениться.
Лицо Екатерины посуровело:
– Так это правда?! Обманывал меня целый год?!
Только тут Сашенька понял, что выдал себя. Гнев обманутой императрицы смешался с ревностью отвергнутой женщины. Он хочет жениться? Пожалуйста! Но чтобы ноги его не было в Петербурге.
В тот же вечер Екатерина в своих покоях обручила его с Дашенькой и подарила им на свадьбу две тысячи двести пятьдесят крепостных, а первого июля в придворной церкви Царскосельского дворца состоялось венчание. Екатерина собственноручно украсила голову невесты цветами, но успевшему прозреть Сашеньке эти дары казались венками на надгробие его судьбы. Подойдя к императрице после венчания благодарить за милость, он почти плакал. Но его слезы уже не трогали государыню. Отвергнутая женщина была слишком упоена своим свершившимся отмщением.
Но мщение его судеб с императрицыного отмщения только началось. Вскоре после венчания стал известен свадебный «дар», который преподнесла ему молодая супруга: чтобы прилично выглядеть в свете и таких дурней, как он, ловить, кроткая девушка успела наделать на тридцать тысяч долгов, которые теперь он обязан был выплачивать.
Мамоновская семья невестку не приняла. Обласканные государыниным расположением родные, особо ставший Екатерининой милостью сенатором отец Матвей Александрович, не могли простить Сашеньке конца собственного возвышения. Пришлось уезжать в подмосковные Дубровицы.
Медовый их месяц недолго длился. Через некоторое время прелести семейной постели стали утомлять его не меньше, чем прежде утомляли императрицыны утехи. Только за семейные радости никто Александров Невских не раздаривал. Утолять желания быстро толстевшей законной супруги он был теперь обязан. Обязан.
Жгучее сознание непоправимой ошибки довело Александра Матвеевича едва ли не до умопомрачения. Скука, одиночество, раскаяние отравили жизнь, в которой на месте прежнего величия остались только понос детей, падеж скота да убогие деревенские развлечения. И никаких тебе камей герцога Орлеанского…
Множество раз, мучительно выбирая слова, он писал Екатерине. Государыня отвечала, что каждый раз вызывало безобразные бурные сцены со стороны жены. Екатерина отвечала, но в Петербург не впускала, каждый раз продлевая его вынужденный «отпуск» еще на год.
Последний раз граф Дмитриев-Мамонов благодарил императрицу за продление отпуска 5 февраля 1795 года. И нынче решился писать вновь:
«Отъезжая сюда, я принял смелость вопросить Вас, всемилостивейшая государыня, когда и каким образом угодно Вам будет, чтоб я приехал в Петербург. На сие благоволили Вы мне сказать, что как я занимаю несколько знатных мест, а особливо будучи Ваш генерал-адъютант (сии точные слова Вашего Величества), мне можно со временем к должностям моим являться и в оные вступить.
Первые годы моего здесь пребывания я был болен, теперь же уже здоровье мое поправилось; но есть ли возможность без особого соизволения Вашего принять мне дерзновение пред Вами предстать!»
Перечтя последние строки, Александр Матвеевич сложил послание, накапал сургуча и, еще раз взглянув на загадочность двух профилей, приложил к сургучу камею.
За окном послышался шум, к парадному подъезду верховой прискакал. Нешто кого из соседей в такую непогоду верхом гулять понесло? Опять весь вечер пустейшие разговоры с пустейшими соседями разговаривать…
Оторвав камею от своей необычной печати, Александр Матвеевич ножиком для разрезания страниц принялся выковыривать остатки сургуча из тончайших расселин выточенного древним резчиком камня.
– Вернет, вернет меня в Петербург! И в опочивальню свою вернет! Не так уж ей Платошка Зубов мил! Она ж его, чтобы меня забыть, приласкала! А как увидит это оттиск камейный, вспомнит все, что было в день, когда она мне камею дарила, как она сладкой истомой исходила! Не устоит матушка-государыня… Не сможет устоять… Вернет! Милость свою вернет!..
Теперь шум доносился уже из прилегающих к его кабинету парадных комнат. Так с запечатанным письмом в одной руке и камеей в другой Александр Матвеевич и вышел в камердинерскую. И с облегчением заметил, что припозднившийся гость это не сосед, а верстовой с какой-то депешей. Верстовой возбужденно говорил с уже выбежавшей – как же без нее! – Дарьей Федоровной. Благодарение Господу, не придется тратить вечер на бессмысленную соседскую чепуху.
Повернулся идти обратно в кабинет и только тогда разобрал слова верстового:
– Государыня императрица Екатерина Алексеевна третьего дня изволили скончаться…
13. Тени на потолке
(Ирина. 1 января 1929 года. Москва)
Рождество и Новый год в этой новой жизни почти запрещенные праздники. Елок не наряжают. Все работают. И, путая старый стиль и новый, нелепо справляют Рождество через семь дней после Нового года. Но те, кто, как я, не понимает, что год может начаться без Рождества и Новогодья, потихоньку, но все же празднуют.
В этот раз я была звана в «дворянское собрание», к давним мамочкиным и Ильзиным знакомым Урусовым. Собственно, не к самим знакомым, а в компанию к их детям. Как пошутил кто-то из гостей, в просторной квартире Урусовых в Большом Знаменском этот новый, 1929-й, встречало «будущее из бывших». Маша, Катя и Сережа Голицыны, их кузены, тоже Голицыны Саша и Оля, Мишенька и Андрюшенька Раевские, Юша Самарин, ненадолго забежавшая проведать «младших» его двоюродная сестра, недавно вышедшая замуж за англичанина Соня Бобринская, и я, Ира Тенишева.
С вечера упиралась, что ни в какие гости я не пойду. Что мне там делать, буду встречать Новый год, как в прошлый раз, дома с И.М. Но Ильза, решительно возмутившись, выпроводила меня «в люди».
– Так и засохнуть недолго! Или твоего гения революционной журналистики за нормального поклонника счесть!
И.М. все покоя не давал мой неслучившийся ухажер Федорцов. После того как меня вычистили из «ЗиФа», встретив меня на редакционной лестнице в день, когда я приходила за расчетом, Федорцов излишне старательно посторонился. И пробурчал мне вслед: «Хорошо в комсомоле не была, не то исключать бы пришлось. Буржуйские контры на стройках социализма вытравливать надо!»
Нынче утром, правда, позвонил. Звал на заседание клуба рабоче-крестьянских корреспондентов: «Не буржуйский новый год, а вполне пролетарское мероприятие!» Но мне на вполне пролетарское мероприятие идти не хотелось. Мне вообще никуда не хотелось уходить из своего Звонарского, куда теперь каждый вечер или через вечер приходил «забирать отпечатанные главы» N.N. «Забирание глав» затягивалось порой за полночь…
Я и теперь никуда бы не ушла. Выпила бы с И.М. глоток вина – на шампанское у нас денег не набралось – и сидела бы в своей буфетной в смутной надежде: вдруг его Ляля заснет, N.N. сможет вырваться на несколько минут, чтобы в эту волшебную новогоднюю ночь меня хотя бы поцеловать. Но Ильза Михайловна решительно лишила меня мученического наслаждения от подобного безнадежного ожидания. Помогла напечь из оставшихся от Елены Францевны сахара, муки и сбереженых еще кухаркой Аннушкой кусочков масла простенького печенья («Эх, теперь бы чуточку имбиря, да дореволюционный у меня закончился, а нового где взять?! Посыплем корицей. Все-таки новогодний вкус!») и выпроводила меня за дверь.
За три часа до Нового года я стояла на остановке пятнадцатого трамвая и думала о несовпадении возможностей и желаний. В прошлом году, когда я только познакомилась с младшими Голицыными, мне отчаянно хотелось быть званой к ним на праздник. Казалось, там у них должны быть такие праздники, которые запомнились мне из раннего детства. Но в прошлый год меня не позвали. Позвали теперь, когда я не только этот милый круг моих недавних приятелей, а все, все, что было в моей жизни, променяла бы на возможность встретить Новый год с Ним.
Трамвая не было, зато из-за угла Рахмановского переулка вывернул автобус номер пять, на котором я ездила к маленькому Виленчику в приют в Мертвом переулке. Скоро девять вечера, приют, должно быть, закрыт. Но если уговорить дежурную надзирательницу (называть воспитательницами тех теток, которые управлялись с малышами в «Дошкольном детском доме №20» у меня не получалось), то можно отсыпать нашему Вилли этого забавного печенья. Вкус у него, может, и не ах, зато Ильза Михайловна отыскала старые рождественские формочки, и печенье наше вышло в форме звездочек, снежинок и ангелочков, хотя за ангелочков в нынешнем детском заведении можно и схлопотать.
Сочтя появившийся автобус за знак, я поехала в приют. Почти без скандала выспросила у уже принявшей «в честь праздника» сторожихи позволения пробраться в среднюю группу. Подсунула пыхтящему во сне малышу – носик у него так и не вылечили – узелок с печеньем и на цыпочках стала пробираться между длинными рядами одинаковых железных кроваток к выходу. Но меня настиг чуть гундосый от заложенного носа голосок:
– Тотачка! Тотачка, забери меня!
Теперь слово «тотачка» звучало совсем не смешно.
Виленчик рыдал так, что я еле ушла. Рассовывала разбуженным его плачем детям печенье. Пыталась всунуть и в его ручонку крошащегося ангела, но цепляющийся за меня Вилли ни ангела, ни звездочку брать не хотел.
– Забери меня, тотачка, до дому!
Прибежавшая на шум сторожиха, без всякого смущения перед детьми покрыла меня благим матом:
– На порог боле не пущу! Ишь, чего натворила, всех перебудила! Щас как инспекторша случится, и турнет за нарушение режима! Будет тебе проведование!
И рявкнула на детей хуже виденного мной в детстве жандарма:
– Спать! Кто рты не позатыкаеть, не буду на горшок пущать. В своих ссаках спать будете!
Преддверье Нового года получилось нерадостное. Уже пешком шла от приюта в сторону Пречистенки и, глотая слезы вперемешку с крошками от оставшегося в руке испеченного ангела, уговаривала себя, что ничего плохого не произошло. Новый год еще не наступил. И горечь, придавившая мое сердце этой ужасной картинкой ревущих малышей и тетки, грозящей продержать детей новогоднюю ночь в мокрых кроватках, это не знак. Просто несчастная уставшая женщина не выдержала, испугалась, что и ее «за нарушение режима», как она сказала, «турнут», и свой испуг на детях вымещать стала. Ничего, ничего. Сейчас все наладится. Малыши успокоятся и уснут. И Виленчик утром найдет под подушкой остатки печенья, и ему будет радостно.
Но сколь ни уговаривала я себя, предвкушать предстоящее новогодье не получалось. Не радовал вкусный крюшон, который сестры Голицыны сделали из клюквенного морса и какой-то особой, изготовленной бабушкой Олечки Шуваловой лимонно-имбирной настойки (у бабушки Шуваловой в отличие от Ильзы Михайловны, видимо, дореволюционный имбирь закончиться еще не успел). Не развлекали танцы под запрещенный фокстрот, когда кузены Голицыны, хозяин дома Кирюша Урусов и Юша Самарин наперебой приглашали меня. Не веселили приготовленные каждому гостю подарочки «со смыслом».
На натянутой из угла в угол комнаты веревочке висели завернутые в папиросную бумагу презенты. А дальше, как в детстве на утреннике в доме моего дяди Константина Александровича, куда меня, полукровку, раз в год на Рождество соизволяли пригласить, – платком завязывают глаза, ножницы в руки, и срезай тот подарок, что приготовила тебе судьба.
Олечке Шуваловой достался целлулоидный карапуз, и предположения о грядущем материнстве юной Олечки посыпались со всех сторон. Мишенька Раевский даже пропел красивым баритоном: «Пою тебе, о, Гименей…» Андрюша Раевский срезал пакетик с изготовленной из папье-маше маской, что вызвало живейший интерес – Андрюша учился в театральной студии Хмелева и мечтал стать артистом. В моей папиросной бумаге оказалась телега. Симпатичная такая игрушечная тележка с колесиками.
– «Я ехала домой, я думала о вас!
Тревожно мысль моя и путалась и рвалась.
Тревога сладкая моих коснулась глаз.
Ах, если б никогда я вновь не просыпалась…» – пропел Мишенька Раевский.
Но сердце отчего-то сжалось. Нелепость, конечно. Телега как телега, что в ней может быть пророческого или рокового? Просто игрушечная тележка. Где было Урусовым на всех гостей подарочков с хорошим значением набрать, вот и досталась мне тележка.
И что в ней плохого? Ничего. Тем более что главный мой подарок случился несколькими часами раньше, когда, вырвавшись из дома, ко мне в Звонарский прибежал N.N. И мы любили друг друга. И я проваливалась в него, как в счастье. И не помнила ничего, кроме теней на потолке – наших мечущихся, сливающихся, совпадающих теней. А тележка… Может, это тележка для счастья. Наполню ее всю-всю счастьем, впрягусь, как маленький мул, и потащу…
Когда часы стали бить двенадцать, мы принялись писать и сжигать свои желания – давний, принятый и у Ильзы Михайловны, и в доме Урусовых обычай. Пока бьют часы, на крохотном листочке – большой не успеет прогореть – надо написать желание, записку сжечь и, сбросив пепел в шампанское, которое принесла из дома своего англичанина Соня Бобринская, с двенадцатым ударом свое желание допить. Тогда сбудется.
В прежние годы я загадывала целый ворох желаний. Что толку. В двадцать седьмом из университета отчислили, в двадцать восьмом с работы вычистили. Что толку загадывать кучу желаний на новый тысяча девятьсот двадцать девятый? Знать бы, каким он будет! Или, если все знать, то невозможно и жить?
Нынешний мой секрет состоял в том, что теперь я не спешила загадывать все желания сразу. Всего сразу мне теперь не нужно. Мне нужно только одно. Главное, без чего совершенно неважным становится все остальное.
За те несколько мгновений, что по просторной урусовской квартире разносился гулкий бой часов, я написала, сожгла и, сбросив пепел в бокал с шампанским, выпила всего одно желание: «Я хочу быть с Ним».
Не все ли равно, «вычищена» ты или не «вычищена», машинистка ли ты, рискующая потерять свою последнюю работу, или Мэри Пикфорд! Что толку быть Мэри Пикфорд, если Его рядом нет.
После того, как меня вычистили из «ЗиФа», И.М. стала всерьез обдумывать, как получить для меня разрешение на поездку к бабушке в Берлин. Разрешение на однократный выезд давние клиенты Модеста Карловича, занимающие ныне какое-то высокое положение в Наркомате иностранных дел, смогли бы устроить.
– Уезжать тебе надо, девочка, – весь последний месяц твердила моя «больше чем соседка». – Не ждать, когда захлопнется последняя форточка, уезжать! К бабушке Тенишевой в Берлин, к тетке своей Демидовой во Флоренцию, к черту на рога – хуже не будет!
Но я знаю, что будет. Без Него мне будет хуже! Да и никогда не признававшей мою мамочку бабушке Тенишевой свалившаяся на ее голову с социалистической родины внучка вряд ли станет в радость.
Слушаю все эти дни рассуждения И.М. и улыбаюсь. И думаю о нем. О его руках, губах, щекочущих и колющихся усах – интересно, папины усы тоже щекотали маму в самый неподходящий момент?! О его спине в крапушках родинок, такой родной-родной, бесконечно привычной моим рукам спине… Мне все равно, что теперь за строй, что за век, что за страна. Но знаю – строй-век-страна, в которых нет Его, мне не подходят. Не нужны.
После новогодней ночи пешком – трамваи и автобусы давно уже не ходят – бульварами иду от Пречистенки в сторону Неглинки. От угла Петровского бульвара замерзшие ноги сами несут меня в Крапивенский.
Прижимаясь к стене церкви – не дай бог, заметят! – разглядываю ярко освещенные окна большой комнаты на третьем этаже. В Его квартире еще празднуют. Мелькают танцующие тени, кто-то целуется у окна. Снова тот киношный Лев увлек какую-то новую красотку?
Ужасно замерзнув по дороге с Пречистенки, теперь я не чувствую холода. Боюсь лишь, чтобы никто не заметил меня, прячущуюся за церковью. И вглядываюсь в те окна, за которыми сейчас Он. Вглядываюсь, словно пью незаметную глазу энергию, скрытую в самом его присутствии где-то рядом.
Еще немного, и свет в большой комнате погас. Из дверей скрытого от меня дровяным сараем подъезда вывалилась шумная компания. Возникшая на пороге Ляля не терпящим возражений тоном отдает распоряжения – кому провожать до дому какую-то там Лизаньку, кому бежать за извозчиком и сколько давать, чтоб довез до Волхонки.
Моего камейного профессора среди вывалившей на улицу компании нет.
Вжалась в церковь – только б не заметили, что я здесь! Пьяная толпа проходит мимо. Только еле стоящий на ногах мужчина, в котором я узнаю Бориса, мужа, вернее, теперь уже вдовца белокурой Веры, сделав несколько шагов, оборачивается. Смотрит на слившуюся с метелью и с церковью меня, и еле выговаривает:
– Вы ангел?!
Одолженный у И.М. белый вязаный палантин, наверное, кажется ему крыльями. Спрашивает и, не дожидаясь ответа, машет рукой. Бредет дальше. Вскоре шум в конце бульвара стихает, мадам шествует мимо меня обратно к дому и скрывается в подъезде.
Окна большой комнаты гаснут. И я, шмыгнув в притаившуюся за подъездом арочку, попадаю в крохотный, заваленный мусором, коробками и рванью дворик, по запущенному виду которого трудно предположить, что он находится в центре столицы. Забытый цивилизацией Конотоп – не больше.
Становлюсь повыше, на наметенный снегом сугробчик, с которого лучше видны окна спальни, которую я запомнила в свой единственный приход в Его дом. Свет в спальне взметнулся и притих – зажгли и пригасили лампу? Отсюда, со двора, мне виден только край занавески и… тени, отраженные на потолке.
Не знаю, что я здесь делаю? С ума схожу? Зачем я пытаю себя? Ведь не маленькая, знаю, что муж с женою ложатся в постель. И принадлежат друг другу… как мы с ним принадлежали друг другу несколько часов назад. Неужели совершенно так же?
Не маленькая… Понимаю… Все понимаю. Не понимаю одного – как мне жить?
Тени на потолке заметались. Мадам сняла платье. Мадам пригасила свет. Мадам идет к кровати. Ляля идет к кровати, в которой лежит Он.
Не могу! Не под силу! И почти кричу – беззвучно, внутри себя, но истошно, истошно, всей своей болью кричу, заклинаю: не смей без меня быть счастливым! Не смей быть счастливым без меня! Не смей без меня быть!.. Слышишь? Николенька! Солнышко мое, всем святым заклинаю, не смей быть счастливым без меня! Не предавай меня! Не смей!
Что я здесь делаю?!
Сошла с ума!
Мамочка моя не поверила бы, что ее девочка может так стоять и ждать, когда любимый мужчина ляжет со своей женой в постель. Мамочка не поверила бы… Мамочка… Мамочка!
Что я здесь делаю? Почему, будто ноги намертво к сугробу примерзли, не могу отсюда уйти? Почему не смогла пойти на этот праздник рабоче-крестьянских корреспондентов в Дом печати, куда звал Федорцов? Почему не пошла? Почему сбежала от ухаживаний красивого Мишеньки Раевского, который вызывался провожать меня до дому? Почему не пошла с Мишенькой?
Он проводил бы. И зашел в мою узкую буфетную. А уж если дозволила бы остаться, так и голос свой чудесный проглотил бы от счастья. Мишенька уже не первое «дворянское собрание» бросает на меня то робкие, а то и вызывающие взгляды. И все могло бы сложиться. Оба «бывшие». Это тебе не классовое неравенство, которое столь по-разному понимали в пору папиного мезальянса с недворянского происхождения мамой, и теперь, когда я снова не ровня передовому журналисту Федорцову.
Кроме того, Мишенька молод – не преклонный профессорский возраст сорока с лишним лет. Мишенька в меня явно влюблен. И свободен. Хоть завтра под венец. В этой церкви Сергия в Крапивниках, на глазах у моего профессора и его благоверной. Пусть смотрят, как старорежимная дурочка венчаться станет.
И ноги замерзшие Мишенька мне бы целовал. А я стою и этих замерзших ног не чую. Битый час стою под околдовавшими меня проклятыми окнами. И не могу уйти. С места двинуться не могу. Только молюсь, молюсь какой-то неканонической, собственной молитвой. Не смей быть счастливым без меня! Не смей быть счастливым без меня! Не смей без меня быть…
Сейчас соберу все силы. Волю всю соберу. И уйду. Попробую уйти. Сейчас. Сейчас-сейчас, оторву ногу от земли, сделаю шаг и…
Я делаю шаг, и нога проваливается в дыру. Мой сугробчик, с которого так отчетливо видны пытающие меня тени на потолке Его спальни, оказывается заваленной снегом горой мусора, под которым скрыт ход в какую-то дыру.
Нога застряла в дыре. И на помощь никого не позовешь. Кричать нельзя. Вдруг на шум выглянут мой N.N. с Лялей и застанут меня под окнами своей спальни! Лучше в преисподнюю провалиться! Уж лучше в преисподнюю!
И проваливаюсь. Ботинок скользит по запорошенному снегом хламу, и подвернувшаяся нога все глубже проваливается в дыру. Хочу выдернуть ногу, но чувствую, как откуда-то изнутри, из преисподней, кто-то за ногу меня цап, и словно клещами тянет и тянет вниз.
Я уже наполовину в дыре. Пальтишко и юбка задрались, и тому, кто тянет меня снизу, должно быть, видно мое не слишком роскошное белье – у Ляли, поди, белье совсем другое, кружевное! Виден и пояс со старенькими резинками – денег на новый пояс нет. И чулки! Стыд какой! Нелепо думать о недостаточной изящности собственного белья, когда чья-то неведомая сила влечет тебя в ад. Но ведь думается же, думается!
Что это? Расплата? Расплата за что?! За попытку не дозволить Ему счастья с другой?
Неведомая сила тянет и тянет меня вниз, пока все тело не протискивается в узкую щель заваленного ящиками и коробами потайного лаза. И только голова моя оказывается внутри этого подземелья, я чувствую на шее прикосновение чего-то холодного. И острого.
– Пикнешь – прирежем, – не самый добрый голос прямо над моим ухом.
Нож!
И от страха я только крепче зажмуриваю и без того не видящие ничего в темноте глаза.
14. Дубровицкий затворник
(Матвей Дмитриев-Мамонов. Июль 1825 года. Дубровицы)
«Я обещал Вам наказывать Вас! Не заставьте исполнить оный обет над Вами, дурным блюстителем правосудия в вверенной Вам губернии, робким кадетом, воришкою, подлецом и мошенником, того, которого Ваши подлецы родственники называют беззащитным человеком. Но который есть и всегда пребудет
Граф Дмитриев-Мамонов».
– Неужто и после того, что он пишет генерал-губернатору, следует еще сомневаться в его вменяемости? Умалишен! Одно слово, почтенный Владимир Иванович, умалишен!
Подольский предводитель дворянства князь Васильчиков со всей присущей ему горячностью обращался к адъютанту московского генерал-губернатора князя Голицына поручику Толстому, вместе с которым теперь ехал по неприметной дороге, по виду которой трудно было предположить, что ведет она к одному из богатейших имений России.
– При папеньке его, Александре Матвеевиче, разве такая дорога в Дубровицы вела! Тракт был. Истинный тракт! Не то что две – и три, и четыре повозки разъехаться могли. А нынче?.. Не дорога, а просека, неприятеля на манер Сусанина в дебри заманивать, – все более возмущался князь. – И стены эти крепостные, только поглядите на эти стены, Владимир Иванович! Станет ли человек в здравом рассудке теперь, на втором десятке лет после Наполеонова нашествия, подобные фортификации на своей земле обустраивать. Чего ради? От какого такого неприятеля обороняться?! Нет, вы скажите мне, от кого обороняться и какие такие тайны за подобными стенами прятать? Разве что новые пасквильные послания генерал-губернатору!
Карета князя тряслась по размытой после недавнего бурного ливня дороге вдоль крепостной стены с острыми зубцами. Бесконечная стена скрывала всю усадьбу – и главный усадебный дом, и церковь, и парк, и хозяйственные постройки, и конный двор. Уже вторые готические ворота, встречающиеся на пути вдоль этой стены, оказывались безнадежно закрытыми, и карета продолжала трястись дальше.
Вынужденные попутчики, направленные московским головой с целью ареста графа Дмитриева-Мамонова, весь не столь долгий, сколь утомительный по нынешней хляби путь от Москвы спорили, вменяем ли подлежащий аресту граф? Или же просто инакомыслие одного из самых богатых и, следовательно, самых независимых людей России принято властью и обществом за инакомыслие?
Толки о странностях графа ходили давно. Но особенно распространились они после назначения в 1820 году на пост московского генерал-губернатора князя Дмитрия Владимировича Голицына. Все знали, что личные неудовольствия между графом Мамоновым и князем Голицыным начались еще в 1813 году в чужих краях «вследствие непомерной заносчивости графа».
– Со всей серьезностью утверждения делать, что сам более родовит, чем князь! В своем ли уме человек, сподобившийся на эдакое? «Всего лишь Гедиминович!» – князь Васильчиков передразнил гулявшие по Москве утверждения графа Мамонова. – А сам, стало быть, Рюрикович! «В отличие от особ царствующего дома!» Умалишен, и не иначе как умалишен!
Подольский предводитель уездного дворянства иной возможности в отношении вверенного их заботам будущего пленника не допускал.
– Генерал-губернатора на дуэль вызывать! Безумен!
В отличие от вынужденного своего спутника поручик Толстой подобного мнения составить не успел. Получив от начальника не самое приятное поручение, он изрядно расстроился. Свалившаяся на него поездка в Дубровицы грозила лишить Владимира Ивановича куда как более приятного общества. Нынешним вечером он зван на дачу Пекарских в Кунцево, где должен был увидеть Лизаньку. А теперь, если выявление умственной вменяемости некогда всемогущего графа затянется, Лизаньку он может сегодня и не увидеть. И мучайся тогда до следующей среды, приезжал ли в его отсутствии корнет Ерофеев и разводил ли прозрачные намеки кунцевский сосед Пекарских граф Андрей Илларионович Стромин. И гадай, улыбалась ли им Лизанька так же таинственно и прекрасно, как в прошлую среду во время послеобеденной прогулки по дачным окрестностям она улыбалась ему?
Поручение градоначальника было обременительным не только оттого, что грозило лишить поручика нынешним вечером общества любимой девушки. Особая деликатность крылась в том, что никому другому граф Дмитрий Васильевич доверить подобного поручения не мог. Слишком много пересудов ходило по Москве и о дубровицком затворнике, и о его бранной переписке с Голицыным, и сам оскорбленный его начальник, задержав адъютанта, тихим голосом попросил «получше поглядеть, заговор там или же дурь одна!»
Толстой теперь и ехал «глядеть». Но в искренности намерений ему отчаянно мешал подольский предводитель, который то клял умственную несостоятельность графа, лицезреть которого им только предстояло, то пускался в пространные суждения на предмет архитектуры здешнего поместья.
– И ежели б мамоновская заслуга была в красоте эдакой! Но не Мамоновы все здесь создали! Не Мамоновы, а проклинаемые ныне графом Голицыны из века в век Дубровицы обустраивали, пока Потемкин усадьбу не приобрел, а государыня Екатерина Алексеевна для папеньки нынешнего графа не откупила. Папенька-то, Александр Матвеевич, фаворитом государыни был, хоть из кратковременных, – не унимался мерно раскачивающийся из стороны в сторону в тряской карете князь Васильчиков. – Было бы чем гордиться! Даров от государыни получил не на одну сотню тыщ, только счастия эти дары роду мамоновскому не принесли. Двое из четырех детей Александра Матвеевича и Дарьи Федоровны умерли во младенчестве. Оставшаяся сестра Марья Александровна в девках до неприличности засиделась. Да и сам граф, ведомо ли, вместо блестящей партии вона какие фортеля выкидывать изволит! Наш предок Васильчиков при матушке-императрице прежде мамоновского в фаворитах состоял, да только наш род императрицыно проклятие миновало…
Ни на минуту не умолкавший князь донельзя раздражал Владимира Ивановича. С другим спутником и он не преминул бы обсудить таинственную судьбу столь загадочного персонажа новейшей российской трагедии, на подмостках которой выступить ныне надлежало и ему, поручику Толстому.
У самого Толстого в жизни не случилось ни влиятельного родства, ни большого наследства. Из всех даров фортуны ему досталось лишь усердие и упорство, с которыми поручик пробивал дорогу ко всему, от чего граф Мамонов добровольно и безоглядно отказывался. Во всей необъяснимой истории жизни Матвея Александровича Толстого волновал один вопрос: почему судьбой воздается не тому, кто этого страстно желает, а тому, кто способен от дарованного столь бездумно отказываться? Почему человек, как он, родовитый, но небогатый, вынужден все силы положить на путь к положению, в которое этот граф самим своим рождением был поставлен и от которого отрекается каждым своим необдуманным или нарочито обдуманным шагом?
Почему дается не тому, кто желает?
О странной и загадочной жизни графа Дмитриева-Мамонова поручик Толстой слышал немало. Родившийся в девяностом году минувшего восемнадцатого столетия, Матвей Александрович был сыном Александра Дмитриева-Мамонова, одного из быстро сменявших друг друга фаворитов императрицы Екатерины, и фрейлины Дарьи Щербатовой. Случившийся едва ли не на глазах государыни амур ее Красного Кафтана с перезрелой (двадцатишестилетней, но все же молодой на фоне пятидесятивосьмилетней императрицы) фрейлиной стал причиной изгнания молодоженов из столиц. И вынужденного их заточения в подмосковном имении Дубровицы.
От матушки своей Владимир Иванович не раз слышал о пересудах, шелестевших по Первопрестольной в пору рождения маленького Матвея. Поговаривали, что Александр Матвеевич, после всего с ним случившегося став суеверным, решил соблюсти народное поверье, гласившее, что ребенок непременно станет счастливым, ежели его крестным отцом окажется первый случайный прохожий. И наследника богатейшего российского рода, ведущего свою родословную от Рюриковичей, крестил горбатый зеленщик-крестьянин по имени Семен, который после частенько навещал крестника, получая по золотому за свой визит и подносимые незатейливые гостинцы.
Но и соблюдение народных примет счастия ни самому Матвею, ни всему мамоновскому семейству не принесло. Прав занудно бубнящий теперь подольский уездный предводитель. Двое из четырех рожденных Дарьей Федоровной детей умерли во младенчестве. В восемьсот первом году тридцати девяти лет от роду преставилась и супруга, а еще через два года отошел в мир иной и сам Александр Матвеевич, совсем не старый, но выдохнувший из себя жизнь.
Тринадцатилетний сын Матвей и меньшая дочка Марья остались на попечении деда Матвея Васильевича, который до своей кончины успел дать внуку достойное образование и определить юного графа Дмитриева-Мамонова в обер-прокуроры Московского отделения Сената. С того обер-прокурорства первые слухи о странностях графа и начались.
Говаривали, что от отца Матвей Александрович унаследовал редкую красоту, важное благородство осанки, щегольство, страсть к литературе, огромное тщеславие и непомерное самомнение. Свет счел его «человеком недюжинного закала, но избалованного своими благоприятными обстоятельствами». Несмотря на молодость, в обществе он держался значительно.
На таинственную сдержанность юного графа обратил внимание даже император Александр Павлович. Во время пребывания в Москве государь удивился, что красавец граф на балах не танцует, но следом прибавил: «Да, я знаю, граф, вы любите заниматься более делами…»
«Ох уж, право, лучше бы танцевал!» – договаривали ныне те, кто припоминал прежние слова государя.
Первое же появление на службе молодого, энергичного и самоуверенного обер-прокурора произвело сенсацию. Он не только имел дерзость не согласиться с постановлением Сената по одному из дел, но тут же с ходу продиктовал старцам-сенаторам свой вариант решения и заставил не успевших опомниться от подобной дерзости сановников утвердить его. Подобный поступок всех поразил, но в тот год еще не был списан на сумасшествие.
Знал поручик Толстой и прочие странности обер-прокурорского бытования графа Мамонова, а что не знал прежде, нынче утром прочел в секретной папке. Папку эту генерал-губернатор предоставил своему адъютанту для ознакомления перед тем, как сие деликатное дело ему поручить.
В той папке содержалась и помеченная восемьсот одиннадцатым годом депеша в Тайное отделение от одного из осведомителей из московского сенатского ведомства. В донесении сообщалось, что служивший под началом Мамонова чиновник Павлицкий был обвинен в написании пасквильных стихов на ряд известных в столице личностей. По приказу тогдашнего московского главнокомандующего графа Ивана Васильевича Гудовича без согласования с молодым обер-прокурором Павлицкий был посажен под арест, что вызвало у Матвея Александровича вспышку гнева. В общем собрании Сената Дмитриев-Мамонов в резкой форме потребовал у главнокомандующего объяснений. Это происшествие повлекло за собой письменный выговор графу от имени императора. Но далее подоспела война.
В 1812 году, когда наполеоновская армия стремительно продвигалась к Москве, император Александр Павлович прибыл в Первопрестольную, и в Слободском дворце состоялась его встреча с московским дворянством и купечеством. Мамонов вновь изумил всех, объявив, что все свое огромное состояние жертвует на спасение отчизны, оставляя для себя только жалких – по меркам его богатства – десять тысяч годового содержания. Император счел невозможным принять такое разорительное пожертвование, но объявил Мамонову, что тот куда лучше сделает, если вооружит и станет содержать на свои средства полк.
Матвей Александрович с жаром принялся за дело, создав казачий полк, получивший название Мамоновского. Но и в военной, как и в статской службе, графа недолюбливали из-за его вспыльчивости, излишней самостоятельности и гордости. В прочитанной ныне Толстым секретной папке нашелся список с послания тогдашнего губернатора Растопчина министру полиции Балашову: «Не весьма я рад пришествию в Серпухов полка графа Мамонова: кроме неприятности иметь дело и с ним самим, от умничества его и самолюбия, вербованные его могут причинить вред жителям, и я на сей случай принял все меры предосторожности». Предшественник Дмитрия Васильевича Голицына на московском губернаторском поприще как в воду глядел. Мамоновский полк с первых своих дней приобрел скандальную славу буйной вольницы, а его пылкий командующий чуть было не подрался на дуэли с одним из своих офицеров.
Пока полк формировался, сам Мамонов сражался на Бородинском поле, под Тарутином и Малоярославцем. После, когда мамоновцы догнали русскую армию в заграничном походе, под знаменами полка сражались виднейшие российские пииты Василий Андреевич Жуковский и князь Вяземский. Сам Мамонов в 1813 году был возведен в генерал-майоры. В генерал-губернаторской папке помимо частых доносов обнаружились бумаги и совершенно иного толка, оценивающие истинные достоинства Матвея Александровича. «Употреблен был во время нескольких сражениев по кавалерии с разными поручениями в самых опасных местах, которые исполнил с отличием и храбростию, как наидостойнейший офицер, заслуживший особенное замечание, чем и был мне совершенным помощником», – писалось про графа в представленном генералом Уваровым наградном списке офицеров ополчения. Но следом прилагалось и иного рода донесение.
В одном из городков герцогства Баденского мамоновцы поссорились с офицерами стоявшего неподалеку австрийского отряда. В письме к императору Мамонов выказывал неудовольствие, что русских, победителей Наполеона, в немецких землях безнаказанно унижают: «Всякому немцу предоставлено оскорблять русского солдата наиоскорбительнейшим для глаз русского образом…» Мамонов сообщал государю, что в порыве благородного негодования «вынужденным нашел себя приказать тут же схватить одного из самых бунтующих и наказать его, как наказывают виноватых солдат в Российской империи». Из чего следовало, что австрийцу пришлось отведать русских шпицрутенов, а это уже было чревато дипломатическим скандалом. Мамоновский полк был немедленно расформирован, а граф Мамонов демонстративно вышел в отставку.
Нашелся в тайной папочке и список с донесения агента Кудяки, сообщавшего в тайное отделение о высказывании Павла Андреевича Вяземского: «Таким образом патриотический подвиг Мамонова затерян. Жаль! Полк этот, по именем Мамоновского, должен бы сохраниться в нашей армии в память 1812 года и патриотизма, который одушевлял русское общество».
В папке недоставало лишь разъяснений тому, что случилось с графом со дня его выхода в отставку.
За дюжину минувших лет Матвей Александрович почти не выезжал из Дубровиц и принимать у себя никого, кроме графа Михаила Орлова, не желал. Разговоры в московских салонах на предмет Дубровицкого затворника год от года становились все более странными. Менее богатые – а быть беднее «самого Мамонова» не составляло труда – возмущались слухами, что Матвей Александрович своим крестьянами оброк понизил «аж в восемь раз».
«Кабы было у него не пятнадцать тысяч душ крепостных, а лишь две или даже пять, каждый рубль оброка считал бы. Нет, чтобы так оброками разбрасываться!..» – возмущался в салоне Волконской вечно считающий золотые в чужом кошельке граф Панин.
После пошли слухи о фортификационных укреплениях, да о пушках, привезенных в Дубровицы, да о знамени Пожарского, откупленном Мамоновым из Нижнего Новгорода.
В довершение всех пересудов стали сказывать, что собственным слугам запрещено видеть графа. В доме, мол, он завел порядок, что с утра камердинеры приносят одежду в туалетную, а слуги подают кушанья на стол без хозяина и без хозяина все убирают. И приказания все барин оставляет в записках, и дела с управляющими и приказчицами ведет в письмах.
По округе начали ходить легенды о барине-«невидимке», что не могло не явиться темой для вечных пересудов тех, кто утомился судить лишь о меняющихся списках первых московских женихов и невест. Но все ж в те годы далее пересудов дело не шло. Да, странен! Но на то и первейший богач, дабы странности себе позволять!
Первый истинный гром грянул в январе сего, 1825 года. Подколотая сверх всех доносов собственная жалоба графа Мамонова генерал-губернатору Голицыну всячески характеризовала нервную натуру Матвея Александровича.
«Вдоль бульвара, находящегося против моего московского дома, обоего пола испражняются всячески, как водится в нужных местах люди, вероятно, служители генерал-майора Шульгина 1-го…» – злился граф. И продолжал послание в непечатных выражениях. В тех же выражениях он требовал перенести полицейскую будку ближе к его дому, «дабы непотребство впредь дозволено не было», а также «высечь нагайками занимающегося извозом крестьянина княгини Голицыной Михаила Евдокимова за учиненный оным на графском дворе шум с приехавшим погребщиком».
Толстой нынешней зимой присутствовал при том, как князь Голицын читал мамоновское письмо. Читал и весь закипал от неудовольствия. Но распорядился отписать графу отчет, в коем объяснить невозможность переноса будки и внушить Мамонову – «наказание вольных людей относится к компетенции правительства».
Толстой все честь по чести отписал и как можно более деликатно изложил угрозу Дмитрия Васильевича о возможности учреждения опеки над графом.
Ответил граф Мамонов форменным вызовом генерал-губернатора на дуэль. Мало что подобное пасквильное послание не постеснялся Голицыну направить, так еще и копии с оного разослал всем друзьям и знакомым! Да в таком количестве, что вскоре о «безродности Гедиминовичей Голицыных против Рюриковичей Мамоновых» спорили уже в каждой московской гостиной, да и здешний предводитель Васильчиков всю дорогу только и делал, что этот список зачитывал.
Назревал скандал.
– Неизвестно, какие меры примет князь, но мне кажется, опеки не миновать, – не далее как третьего дня, ожидая приема у генерал-губернатора, в разговоре с Толстым сетовал Александр Яковлевич Булгаков, человек во всех делах чрезвычайно осведомленный.
– Государь дал князю Дмитрию Васильевичу волю поступать с этим делом, как он заблагорассудит, – проговорил поручик.
На что Булгаков только вздохнул:
– Нельзя не сожалеть о Мамонове. При молодости, богатстве и уме будет иметь весьма несчастный конец.
И уже следующий день показал, что предчувствия Александра Яковлевича не обманули. Генерал-губернатору поступила жалоба от одного из мамоновских людей. Обуреваемый любопытством вольнонаемный лакей спрятался за колонну в столовой, дабы понаблюдать за таинственным «графом-невидимкой». Но «был обнаруживаем графом и тяжко бит».
Жалоба эта и стала той последней каплей, переполнившей чашу терпения князя Дмитрия Васильевича. Отчего он и велел своему адъютанту вместе с подольским уездным предводителем Васильчиковым отправляться в Дубровицы и добиться от графа подписания бумаги о повиновении.
Но даже теперь, когда в заляпанное грязью окошко кареты уже были видны третьи по пути следования ворота мамоновской крепости, из-за готического контура которых прорисовывался невиданный для русской архитектурной традиции храм, поручик Толстой не мог понять главного. Поручено ли ему дело честное или же лукавство оскорбленного его начальника выше всех якобы имеющихся доказательств мамоновской вины?
Где это видано, чтобы побитый барином лакей дерзнул бежать со своими синяками прямо к генерал-губернатору? И кто бы того лакея на генерал-губернаторский порог допустил? За тумаки и шишки прислуге знатных людей под арест не сажают, тем более что до сих пор Мамонову сходило с рук и не такое. Так, может, прав Матвей Александрович, углядевший в новом слуге шпиона, засланного для слежки за ним?
Последние, третьи ворота в столь непривычной для подмосковного пейзажа крепостной стене оказались открыты. А князь Васильчиков, не умолкая и вращая головой по сторонам, рассказывал поручику о таинствах здешней архитектуры и о слухах, будто бы комнаты в дубровицком поместье испещрены каббалистическими знаками.
Показавшаяся за поворотом украшенная ажурной резьбой и непривычными для русской храмовой традиции каменными скульптурами святых белокаменная церковь Знамения построена была при воспитателе императора Петра I Борисе Алексеевиче Голицыне. При внуке его, тоже генерал-губернатореПервопрестольной Голицыне Сергее Александровиче был построен этот главный усадебный дом, ставший ныне мамоновской крепостью. Выходит, Голицыны Дубровицы строили, а нынешнему Голицыну, и тоже генерал-губернатору, довелось в бывшую родовую вотчину целый отряд для усмирения нынешнего хозяина посылать.
Отряд этот теперь следовал на почтительном, но быстро преодолеваемом расстоянии от кареты Васильчикова. Когда карета подкатила к украшенному каменными львами главному крыльцу большого графского дома с дорическими колоннами, почтенно приотставшие несколько повозок с солдатами, приданными Васильчикову и Толстому «на случай непредвиденного положения дел», уже въезжали в ворота за церковью…
При виде этого воинства намеревавшиеся было оборонять владения своего князя дворецкий и лакеи растерянно отступили. Толстой отдал распоряжения подоспевшему конвою следовать за ним, и князь с поручиком по парадной лестнице стали подниматься на второй этаж, украшенный большой настенной росписью с императрицей Екатериной в центре и дубровицким поместьем в виде царственных декораций.
– Такие-то художества для деревенской глуши! – то ли поразился, то ли упрекнул всех прежних хозяев усадьбы никогда ранее не бывавший в этих стенах уездный предводитель.
В следующем зале у князя Васильчикова и слов не нашлось. Стены здесь были разрисованы фресками в серо-розовых тонах. Возникало впечатление, будто за повторяющимися изображениями стрельчатых арок и колонн открывается перспектива средневекового города. Повсюду в росписях повторялись два вида гербов. В одном из них в юности интересовавшийся геральдикой поручик узнал. Это был герб рода Дмитриевых-Мамоновых. Другого герба при всех своих не малых геральдических познаниях Владимир Иванович припомнить не мог. Чутье подсказало Толстому, что перед ним символ учрежденного графом ордена Русских Рыцарей, слухи о котором давно просачивались из-за этих новоделанных крепостных стен и в виде доносов скапливались во все в той же генерал-губернаторской папке. На фоне множащихся гербов было укреплено знамя. Как Толстой мог догадаться, это и было знамя Пожарского, о котором упоминалось в одном из доносов.
– Вот вам, батенька, и вся каббалистика! – не удержался от разочарованного восклицания князь Васильчиков, ожидавший в скрытом от посторонних глаз поместье пущих таинств. – Нагонят россказнями страху, а тут всего и страху-то, что знамя да гербы, да…
Голос уездного предводителя осекся. В этот миг взгляд его, миновав все древки и гербы, обратился в дальний угол залы, где стояло огромное кресло, почти трон, заполненное ворохом пакли и тряпья.
На последних словах князя Васильчикова ворох вдруг зашевелился. И из груд этой грязной пакли показался… человеческий глаз.
15. Модильяни из подземелья
(Ирина. 1 января 1929 года. Москва)
Неведомая подземная сила тянет и тянет меня вниз, пока все мое тело не проваливается в узкую щель. И как только голова моя оказывается внутри этого подземелья, чувствую на шее прикосновение чего-то холодного. И острого.
– Пикнешь – прирежем, – не самый добрый голос прямо над моим ухом.
Нож!
И от страха я покрепче зажмуриваю и без того не видящие в темноте глаза.
– Во, бля, ох…ли легавые – баба!
Другой, удивленный, но ничуть не более добрый голос совпадает с мигом, когда, окончательно протиснувшись в узкий лаз, я падаю на пол и, панически боясь открыть глаза, лишь вслушиваюсь в пугающие меня голоса.
– Давай сюда эту суку, пока тепленькая! – Властный хриплый голос откуда-то из глубины этой преисподней.
Две пары грубых рук подхватывают меня за руки, за ноги и тянут куда-то.
– До тепленькой ей далеко! – неожиданно философски изрекает менее жуткий голос, идущий со стороны моих ног. – Замерзла, падла, пока выслеживала! Кабы ноги не отморозила! Держать за такие лёндры, и то морозно.
Ног я не чую. И уже сама не знаю, что пугает меня больше: лишенные чувствительности ноги – при сильном обморожении, говорят, даже ампутации бывают – или необходимость открыть глаза и все же увидеть, куда я попала.
Пересилив себя, разжимаю веки. Тусклый свет керосиновой лампы очерчивает десяток расположившихся полукругом на полу оборвышей-подростков, грязных обросших мужиков и сидящего в центре предводителя – Луиджи Вампа в катакомбах Сан-Себастьяно, и только!
– Ну, легавая, выследила нас себе на погибель?
– До баб дошли, суки! Думают, не разгадаем! Читай молитву или, как там по-вашему, пой «тернацанал».
– Не знаю я «Интернационал», – не к месту признаюсь я.
– Эт как жишь, не знашь? Плохо шоль вас учут. Все вы, падлы легавые, ваш «тенрацанал» горланите, а ты шож не обученная?
– Не обучена оттого, что не легавая.
Глаза чуть привыкли к этой чадащей темноте и начинают различать контуры моих тюремщиков. Идущий от лампы поток света очерчивает контуры здешнего предводителя и его жутковато мерцающие глаза. Странный разбойничий атаман с абсолютно больными глазами. Так тускловато мерцают глаза не злобой. Так глаза горят болью, которая живет внутри.
– Вы кто? – спрашиваю, чуть осмелев.
– Едыть мать твою, рот раскрывать!
Кто-то из оборвышей, притащивших меня в этот угол разбойничьей пещеры, уже замахивается, чтобы ударить, но атаман резким рыком обрывает:
– Ша!
И начавший было свою атаку плюгавый мазурик, попятившись, оседает.
– Кто такова? – спрашивает атаман с больными глазами.
– Человек, – отвечаю я.
– Человек! – передразнивает с ухмылкой атаман и командует: – Сухарь, обыщи! – И следом чуть менее грозно: – Да не лапай! Слышь! Не лапай. Карман П проверь, да шоб ствола при ей не было. А ручонки свои не распускай, на Сухаревке баб будешь лапать!
– Сухарю и бабы сухаревские! – хохочет кто-то у меня за спиной.
– Нечего у меня проверять. Что надо, сама покажу. Кошелек с двумя рублями сорока семью копейками – нужен? Да ключ от комнаты – все добро. Ах да, еще камея…
Камея благородных разбойников, по всей видимости, не интересует. Вытаскиваю кошелек и ключ из кармана, подаю атаману, которого Сухарь назвал Хмырей. На пол вылетает вложенный в бумажник листок. Сухарь подбирает его, наклоняется к фонарю.
– Неча без толку зенки пучить! – рычит Хмыря. – Все одно не прочтешь, грамотей! Скелета ученого тащи!
«Скелета» тащат откуда-то из дальней темной глубины этого невероятного подземелья. Неужели такое умещается под профессорским домом? Или здешнее подземное царство уходит куда-то под Высоко-Петровский монастырь и дальше. Кажется, тащили меня к атаманову логову минут пять, не меньше. Там, наверху, за эти пять минут до Петровки добежать можно. Или до Цветного бульвара, если в другую сторону, или даже до Сандунов, что рядом с моим домом.
Появившийся тощий разбойник и вправду на скелет похож. И у него такой же сухой злой кашель, как у Сухаря. И совсем бесцветные глаза. У атамана Хмыри хоть боль в глазах, а этот – скелет с пустыми глазницами.
– «У-во-лить Те-ни-ше-ву И-ри-ну Ни-ко-ла-ев-ну, – по слогам разбирает Скелет, – ма-ши-нист-ку из-да-те-льст-ва «Зем-ля и Фаб-ри-ка», как преста… пред-ста-ви-тель-ни-цу класс-са эс…экс…экс…»
– Тьфу ты, нечисть, слов навыдумывали! – через выбитый зуб сплевывает Хмыря. – Ты понятное читай!
– «…как быв-шую княж-ну, не про-шед-шую про-ле-тар-скую чист-ку…»
– Хитрые сволочи, собаки легавые! – матерится Хмыря. – Гля чо удумали! Шоб мы посчитали ихнюю фраершу за врага прольятарьяту! Так мы и поверили… Княжон мы, ешвашмать, не видали! Говори, чо тут вынюхивала, на кой ляд в наш шалман намылилась?
– Она тута уж какую неделю топчется, – обстоятельно докладывает Сухарь.
Ужас! Он меня видел, когда я в прошлые вечера под профессорскими окнами пряталась, все уйти из этого двора не могла!
– С покойницей, в ноябри тута замерзшей, топталась, да с легавым, участковым рябым, шепталась, туды-сюды по переулку бегала. А опосля в дом энтот хаживать стала. И нонче какой час на сугробе сидела, выжидала чего…
– Я и вправду княжна. Наполовину, – совершенно не к месту не желаю отказываться от папочкиного дворянства я.
– На какую такую половину? – не понимает Хмыря.
– На худшую. Папа князь был. Князь Тенишев. Но женился не на дворянке. За что и расплачивался. А мы с мамочкой после за папин княжеский титул расплачивались. Теперь мамы нет, а я все расплачиваюсь и расплачиваюсь и когда расплачусь – неведомо.
От выходящего из меня холода ли, от пережитого страха ли, но у меня начинает дрожать голос, и «расплач Н сь» звучит как «распл ‹ чусь». Я и сама, того и гляди, расплачусь.
– Спирт остался, Сухарь? Спирт, грю, остался?! – рявкает Хмыря и кивает на меня головой. – Ей плесни! Да побольше, не то концы отдаст!
– Куды плеснуть? – не соображает Сухарь, но атаман уже протягивает железную кружку с процарапанной надписью «Хмырь + Хивря =…». И уважительно, как знак высочайшего благоволения предводителя к нежданной пленнице, приняв эту покореженную кружку из рук вождя, Сухарь щедро отмеряет порцию мутной жидкости из грязноватой бутыли.
– Пей!- протягивает мне кружку сам атаман. – Пей, грю! Не то сдохнешь, и порешить тебя не удастся!
Разномастная бандитская шайка хохочет.
Не чуя рук, беру кружку. В другие дни от глотка вина у меня плывет в голове, Ильза всегда смеется, что в ее декадентское время девушки были покрепче и пили побольше. Что станет со мной от кружки спирта, и думать боязно.
– Да пошамать ей чего дайте! Хлеба, сала! – командует атаман. – Хлебай, не то от холодрюги сдохнешь! Залпой!
– Залпом, – поправляю я.
– Чо-чо? – не понимает Хмыря, и острая финка Сухаря снова оказывается у моего горла. Щекочет.
– «Залпом», правильно говорить «залпом», – поправляю столь же машинально, как машинально всегда поправляю неправильное произношение и корявые словосочетания пролетарских авторов «30 дней». Вернее, «поправляла». Допоправлялась. Из университета уже вычистили, с работы вычистили, теперь и из жизни вычистят. Жизни этой такие образованные не нужны. И хорошо, что вычистят. Финка чуть скользнет из рук этого отчаявшегося, озверевшего – ставшего маленьким, загнанным зверьком, прибившимся к взрослой жестокой стае, – мальчишки, и все. И не будет никакой боли. Никаких теней на потолке чужой спальни. Только жар спирта, что «залпой» вливается в мое горло, и холод этой финки, который еще чуть, и сменится жаром вытекающей из меня жизни. И все.
Но не все. Мановением атаманской руки финка убрана от моего горла, а вместо ожога с мутным спиртом в мое горло вливается жизнь. Тепло.
– У вас что-то случилось?
Не зная, куда деть пустую кружку, верчу ее в руках и почему-то засовываю в карман пальтишка. И смотрю Хмыре прямо в глаза.
Боль на боль. Хуже не будет, потому что хуже уже не бывает. Я провалилась сюда из ада. Заколдованная, превращенная своим отчаянием и его предательством в ледяную глыбу, в насквозь промерзшую скалу, наказанная пыткой видеть, не сумевшая отвести взгляда от теней на потолке чужой спальни, не сумевшая расколдоваться, встать, убежать, уйти, все последние два часа я была в аду. Что теперь мне эта разбойничья преисподняя?! Кто может знать наверняка, что в жизни нашей провал, а что взлет, где плюс, а где минус, где пропасть, а где небо…
Пьянею, раз в дебри таких философствований меня занесло.
Атаман секунду-другую медлит с ответом и, не выдержав, отводит глаза.
– Хиврю вспомянул, – шепчет Скелет, и тут же получает под дых, дабы не лез в душу главаря.
– Чем докажешь, шо не легавая, а княжна? – переводит разговор главарь.
– Чем же это докажешь? И кровь у меня, если проверять надумаете, не голубая. И княжеской метки на лбу нет, хоть род отцовский шел не от Рюриковичей, а от Гедиминовичей…
– Эт шо за честные фраеры? Рюрикович? Гедиминович? Поляки пришлые?
– Гедиминовичами называют потомков жившего в четырнадцатом веке великого князя Литовского Гедимина.
– В четырнадцатом… – недоверчиво шепчет Сухарь. – А нонче век какой?
– Двадцатый век теперь, деревня! – Едва разогнувшийся от удара Скелет все же не может не выказать собственное превосходство над молодым да наглым сподвижником.
– А чёж она брешет, что про четырнадцатый помнит! Скажи ей, Хмыря, нехай не брешет, порешим!
– Я сам тебя порешу! Чирик – и готово! А с верой в княжонстово твое туговато выходит. Доказательств у тебя нема.
– Чем же это докажешь? Сказки о родовом прошлом вам пересказывать? Или стихи, что моим бабушкам Пушкин да Тютчев посвящали, читать?
Говорю – и понимаю, что сейчас меня спросят, а что это за авторитеты Тютчев и Пушкин. Но в этом и Сухарь грамотный!
– Пушкин, что памятником на Тверском бульваре стоит, с голубней на макухе? Как же он стихи твоим бабкам святить будет, каменный?
– Цыц! – еще раз обрывает Хмыря. – Поспешать нам некуда, можно и про бабок послухать. Бреши!
Рассказываю. Что еще делать. Рассказываю и как прапрабабушка Тенишева на царских балах танцевала, и как папа мамочку мою юную увидел и про княжество свое забыл…
– Вона дело – любов, – из закопченного угла подземелья откликается заслушавшийся Хмыря. И вдруг резко: – Все вон! Пшли вон! Сам с княжной говорить буду.
И, дождавшись, когда соратники-разбойники разбредутся по углам, вдруг с жаром, глядя мне прямо в глаза:
– И у меня любов! Такая любов, аж на душу рвет. Хивря звать. Зазноба. Третий год валандаимся, а все унутря горят. Повязали зазнобушку, замели. Сам во всем виноват! Взял девку на дело, и замели зазнобицу родную. Один кругом виноват!
– Не надо себя винить. На все своя судьба прочерчена, не изменить. У меня мама в прошлом году умерла. Молодая совсем, красивая. И умерла. И я весь год себя мучила, что из-за меня мамочка умерла, надорвалась, меня поднимая. А осенью зашла в церковь рядом с домом, свечку поставила, лбом к святому кресту прижалась и молю – или к себе возьми, мамочка, или душу мою отпусти, дай жить дальше. Не знаю, крест ли святой или место намоленное. Да только стою лбом к кресту, полумрак да запах ладана с утренней службы не выветрился, глаза закрыты. И свет мерцающий перед глазами. Может, мерцание свечи на сетчатке глаза осталось… И слышу мамочкин голос: «Девочка, живи! За себя и за меня живи! Только живи, девочка!» Может и тебе, атаман, в церковь зайти. Не к Богу – к своей душе…
Атаман молчит, не перебивает. Только финкой чертит что-то на закопченной стене, профиль чей-то… Делаю шаг в сторону, но издали прочерченное не разглядеть. Возвращаюсь ближе, поднимаю с пола лампу, подношу к стене и вижу… себя. Ту себя, что вижу в зеркале, когда ко мне приходит N.N.
– Хмырюшка! Да ты художник! Художник! Какие линии! Модильяни!
– Эт шо! У мени тута галеря цела. Все подземелие исчиркано. Поглядеть хотишь?
Хочу. Спирт, разлившийся по всему телу, снял долгую боль. И мне уже не страшно, что я в лапах у подземельных разбойников, что там, над моей головой, стоит дом, на потолке третьего этажа которого пляшут тени моего любимого и его законной Ляли. Ничего мне не страшно. Любопытно. И весело.
Атаман берет в одну руку фонарь, другой рукой крепко сжимает мою руку. Ведет. То слева, то справа показывает на черных стенах свои рисунки – остро очерченными линиями, как в наскальной живописи, на этих закопченных стенах запечатлены соратники-бандиты. И женщина.
– Хивря, – не спрашиваю, а понимаю я.
Хмырь кивает.
В этих оставленных на стенах следах его любви столько чувства, столько экспрессии, столько отчаянного желания, что захватывает дух. И мне уже кажется, что ни в какой художественной галерее, ни в каких репродукциях никакого Модильяни не видела я ничего подобного.
Линия. Живущая своей, отдельной, абсолютно отдельной страстной жизнью линия этого так не похожего на великого художника человека. Но я же знаю, что он велик. Велик, как ни один из виденных мною современных художников. Неопытен, наивен, противоречив, но велик! Атаман этот и сам не подозревает, насколько его дар выше его самого.
– Вам учиться надо! – говорю я и понимаю, что болтнула лишнего.
– Учиться, – хмыкает Хмыря. – На Соловках научат! Или ж на Беломорканале! За мной, знашь, сколь. С тринадцатого-то году. И торгово-концессионный банк в пятнадцатом годе брали, и Патриаршую ризницу в самом Кремле в восемнадцатом…
Где-то я про ограбленную в восемнадцатом Патриаршую ризницу уже слышала, не вспомню только где.
– …По этому подземелью не только в Кремлю, к королеве англицкой дойти могём. Королева англицкая тебе не родня, а, княжна?
– В королевских мирах все друг другу родня, – отвечаю уклончиво, и все разглядываю Хмырины рисунки на стенах.
– Тады к королеве ихней не пойдем. Тута останемся. Чё, думашь, к бандюгам каким простым попала. Мы могим быть цари! Али как там теперь цари прозываются – секретари партии? И входы и выходы у нас имеются. А та дыра, через какую ты провалилась, это тайный лаз на случай облавы. Гляди у меня, княжниха! Кому проболтаешься, из-под земли достану! – стращает подземный Модильяни, но после таких рисунков мне не страшно. А весело и спокойно. Так весело и спокойно, как не было давно.
А Хмыря своим подземельем похваляется дальше:
– В Кремлю как к себе домой вхожи. Хотишь с нами? Тута недалече под землей. Не веришь? А как, думашь, в восемнадцатом годе ризницу брали? И от чеки ушли не забратые? Так и брали. Это с Хиврей сдуру без подземельного ходу на лавку Московитина воззарились. И взяли всего полмешка сухарей, да сала, да вермуту и сахара чуток, а в Бутырках пятый месяц Хиврюшка сидит… Лады, обратно пошли, а то тебя размаривать начало. Лежать тебе надо, да поспать. Только скажу, шоб валенки тебе нашли, не то снова в своей обувке-то замерзнешь.
Все – и стены, и подземелье, и рисунки Хмыри, и сам атаман, едва успевший подхватить меня на руки, – плывет перед глазами. Спирт дает о себе знать. В своем новогоднем «дворянском собрании», я, кроме бокала шампанского с пеплом, и не ела и не пила ничего – не лезло в горло. Теперь спирт на пустой желудок меня
разобрал. И я, как в сугробы, проваливаюсь в сон, лишь изредка выныривая, чтобы укрыться новым еще более глубоким сугробом.
В одно из выныриваний замечаю, как Хмыря доносит меня до главного лежбища, укладывает на топчан, согнав с него режущихся в карты разбойников. Кто-то из «шестерок» меняет ботинки на моих ногах на валенки, от которых в ногах появляется давно забытое тепло. В другой нырок знакомое сочетание «Патриаршья ризница» всплывает в памяти. Хмыря говорит, что в восемнадцатом году брал ризницу. Что-то слышала, кто-то говорил про похищение камеи из ризницы… Камея… Ризница… N.N.
И я проваливаюсь в сон.
Просыпаюсь от вкуса крови во рту.
Сглатываю. И чувствую, как спазм сжимает желудок, в котором нет ничего, кроме новогоднего шампанского с пеплом, бандитского спирта да ломтика сала – «на занюх».
Кровь во рту откуда?
Не открывая глаз, осторожно пробую разжать рот, и чувствую, как трескается губа и из нее сочится кровь.
Холодно. От недавнего ощущения веселья и тепла не осталось и следа.
Холодно.
Кровящие от мороза губы, снова промерзшие руки и ноги. И вокруг никого.
Открыв глаза, вглядываюсь в эту почти абсолютную темноту. И понимаю, что вокруг никого. Ни Хмыри, ни Сухаря, ни Скелета. Ни той подземной комнаты – Хмыриного лежбища, где я провела несколько часов.
Лежу в грязном подвале на груде пустых битых банок, разодранных ящиков, выброшенных сломанных примусов и дырявых кастрюль. Над головой зияет провал, в который я свалилась ночью. Пусто. Приснилось?
Свалилась в подвал да от мороза сознания потеряла, вот мне и причудилось? Неужели причудилось?
Стаскиваю к зияющей дыре всю рухлядь, которая находится в этом подвале. Но, даже забравшись на кучу, не могу дотянуться до дыры, через которую можно выбраться наружу. Пойти бы дальше по подземелью, рухлядь поискать – только где оно, подземелье? Со всех четырех сторон от меня глухая, абсолютно глухая стена. И только светящаяся тусклым дневным зимним светом дыра – единственный путь хоть куда-то. Неужели мне все приснилось?
Пытаюсь подтянуться и достать до пролома в верхнем углу стены.
Никак.
Господи, что же делать? Не кричать же на весь этот двор, на весь дом, чтобы на мой крик соизволила явиться Ляля. Явиться и спросить, что это я делаю в подвале ее дома. И чтобы вслед за женой пришел и Он…
Ни за что! Лучше в этой дыре умереть! Умереть! Умереть. Не так уж долго. От такого мороза руки-ноги уже давно ничего не чувствуют. Сколько часов пролежала я в этой дыре?
Неужели и жар от спирта, и разбойники, и атаман Хмыря с его рисунками мне только привиделись? Скорее всего, привиделись. Разве может бандит рисовать так, как видела я во сне. Таких подземных гениев не бывает…
Кровь все сочится и сочится из треснувшей губы. Я зализываю рану, но облизанные на морозе губы нестерпимо горят.
Как быть? Где найти хоть что-то еще, чтобы подложить сверх кучи старья и выбраться наружу?
Не видно ничего. Стремительно опускающийся вечер в этом далеком от единственного на весь переулок фонаря дворике скрывает последний доходивший из пролома свет. Скоро уже не различить, где стена, где пролом.
На ощупь, сбивая пальцы и сдирая ногти, пробую все, что попадается под руки, – не поддастся ли доска, не выломится ли кирпич. Бог мой, если весь год сложится, как его первый день, что же со мной будет в этом, 1929-м?!
Когда отчаяние, холод внутри и вкус крови на губах доводят почти до исступления, огромная глыба в дальнем от провала углу стены с трудом поддается.
Еще час, а то и больше уходит на то, чтобы крохотными толчками и пинками – на большее не хватает сил – перекатить эту глыбу к куче сложенного мною раньше мусора. И уже поверх глыбы водрузить старый чемодан, тумбочку и даже примус. А потом, как артистка в виденном мною в детстве цирке-шапито балансировала на выскальзывающих в разные стороны цилиндрах, я балансирую на шаткой вершине этой мусорной горы. И хватаюсь руками за край провала.
И вишу на этом краю, собирая все свое отчаяние для последнего рывка, для того, чтобы подтянуться. И еще раз подтянуться. И, протиснувшись из преисподней обратно в занесенный снегом и заваленный мусором двор, понять – я выбралась! И не ощутить ничего, кроме бесконечной усталости. И горящих губ. И содранных о края лаза щек.
Снова вечер – надеюсь, все еще первого января. Теперь домой! Согреть воды, смыть с себя все, что приключилось или только привиделось в этот первый январский день этой странной зимы. И согреть ноги! И, быть может, хоть как-то согреть сердце.
Скорее домой! Только еще раз взглянуть на два окна на третьем этаже. Нет! Не стану смотреть! Ни за что не стану на те окна смотреть! Или стану… Только раз. Один разочек… Темны окна. Никого в спальне нет? Или уже погасили свет?
Нет, нельзя! Ни за что мне нельзя думать о той спальне!
Не думать! Не представлять в той спальне Его. И себя.
Домой! Домой. Нагреть много воды. Водопровод третью неделю как не работает. Нагреть много-много воды. Все кастрюли и чайники, что найдутся у меня и у И.М. согреть разом. Запереться в ванной и, доливая воду в таз, греться-греться-греться…
Домой…
Почти бегом спешу в свой Звонарский. Поднимаюсь по лестнице, открываю общую дверь. И, намереваясь снять ботики, дабы не пачкать мокрыми следами пол, вдруг замечаю валенки на своих ногах…
Валенки! Хиврины валенки! Неужели не приснилось?
Еще не разобравшись, что в этот день и в эту ночь было наяву, а что оказалось сном, тянусь к замку своей комнатки. И вижу, что поверх замка наклеена странная полоска бумаги с печатью. Откуда она здесь? Может, И.М. решила меня разыграть? Говорила же, что их с Модестом Карловичем рождественские розыгрыши славились на всю Москву.
– Гражданка Тенишева Ирина Николаевна?
Из-за выгороженной некогда для калмычки и доселе незаселенной загородки выходят незнакомые люди в голубых фуражках с красным околышем. А за ними с полными ужаса глазами Ильза Михайловна: «Девочка моя! Боже, что будет, моя девочка!»
– Гражданка Тенишева? – повторяет старший из этих синефуражечников. – Вы арестованы!
16. Сошествие с ума
(Матвей Дмитриев-Мамонов. Июль 1825 года. Дубровицы)
– Вот вам, батенька, и вся каббалистика! – не удержался от разочарованного восклицания князь Васильчиков, ожидавший в скрытом от посторонних глаз поместье пущих таинств. – Нагонят россказнями страху, а тут всего и страху-то, что знамя да гербы, да…
Голос уездного предводителя осекся. В этот миг взгляд его, миновав все древки и гербы, обратился в дальний угол залы, где стояло огромное кресло, почти трон, заполненное ворохом пакли и тряпья.
На последних словах князя Васильчикова ворох вдруг зашевелился. И из груд этой грязной пакли показался… человеческий глаз.
Глаз посмотрел на князя Васильчикова, затем на поручика, по телу которого пробежала дрожь. Еще мгновение, и Владимир Иванович поверил бы во все рассказы о таинственных духах и прочих тайнах мамоновской усадьбы, если б груда пакли и тряпья не зашевелилась вновь, открыв и второй глаз. А за ним проступили и прочие черты странного, но вполне человеческого лица.
Обросший – паклей казались его давно не стриженные волосы, – одетый в непривычное домотканое одеяние человек смотрел в упор на непрошеных гостей.
Предводитель уездного дворянства хлопал ресницами и того и гляди готов был упасть без чувств, а не падал разве что из опасения, что некому будет его подхватить – никто из слуг следом за гостями в Гербовый зал войти не рискнул.
Из последних сил князь Васильчиков стоял. И моргал. Потом замер и, поднеся к глазам лорнет, протянул нечленораздельное:
– Ма-эу-уэй-ии-ич…
Толстой испуганно посмотрел теперь уже на своего спутника. Не приключилась бы с князем беда, не то будет дело – за одним умалишенным послали, а придется везти в Москву сразу двоих!
Но Васильчиков еще раз протянул свое «Ма-эу-уэй-ии-ич». И Владимир Иванович догадался, что князь признал в нечесаном существе прежде виденного им в начале десятых годов хозяина усадьбы.
Груда пакли и тряпья с горячим человеческим глазом оказалась графом Дмитриевым-Мамоновым.
Завороженный страшащим, но не дающим отвести взгляд зрелищем поручик Толстой всматривался в черты того, чью вменяемость ему было поручено теперь определить. Ни разу прежде не виденный Владимиром Ивановичем граф был страшен. И прекрасен. Обросшие волосы висели космами (отчего и показались паклей), борода три года как не брита. Глаза словно провалены в глубокие впадины, и из этих бездн светят каким-то дьявольским огнем.
Замершие на пороге за спинами рискнувших войти в запретные комнаты господ слуги сами с боязливым любопытством рассматривали своего «невидимого графа». Но столь не похожий на графа граф Матвей Александрович внимания на вошедших не обращал и обращать, казалось, не намеревался. Мамонов, отвернувшись к небольшому столу, продолжил писание каких-то бумаг, которые он, дописывая, особым манером сворачивал и запечатывал используемой вместо печати старой камеей.
Несколько долгих минут прошли в почти полной тишине, нарушаемой лишь тихим скрипом башмаков переминающихся с ноги на ногу слуг и легким звуком, с которым шлепалась в сургуч превращенная в печать камея.
Наконец, поручик решился нарушить тяготившее его молчание.
– Государь-император передал всю власть в решении вашего дела князю Голицыну. И генерал-губернатор распорядился для прояснения всех обстоятельств препроводить вас, граф, в ваш московский дом, – чуть откашлявшись, начал Толстой.
Он было хотел сказать, что нисколько не сомневается в душевном здоровье графа и готов доложить генерал-губернатору, что граф весьма далек от того положения, в котором его описывают, как дубровицкий затворник резко запрокинул голову вверх. Да так, что на горле его синими буграми пугающе обозначились набухшие кровью сосуды. И вдруг захохотал. Гулко и страшно.
– Начальство твое – не мое начальство! – хрипел Мамонов, и голос его, как звук надтреснутого рояля, становился все более зловещим. – Мое начальство – Государь император Александр Первый! Самодержец Всероссийский! Царственный, августейший и всемилостивейший и законный наш монарх!
Глаза Мамонова наливались кровью.
– Учить ты меня ничему не можешь! Угрозы твои я презираю! Ты адъютант ракальи Голицына, а я граф Дмитриев-Мамонов! Мамонов!
Теперь и Толстой не знал, что же думать.
Ошибся? Принял за душевное здоровье лишь временное просветление?
– Граф… Матвей Александрович… Понимаете ли вы, что я вынужден буду отобрать у вас оружие и, в случае неповиновения, прибегнуть к помощи прибывшего со мной караула?
Мамонов не отвечал.
Минуту.
Другую.
Третью.
Жутковатая тишина повисла в изукрашенных гербами стенах. Граф только старательно ставил камейный оттиск на следующем письме.
– Намерены ли вы добровольно сдать оружие и все имеющиеся у вас противозаконные бумаги и добровольно следовать за нами? – чуть менее уверенным голосом прервал напряженную тишину поручик.
– Бумаги… – так же гулко отозвался Мамонов. – Искать бумаги вздумали! Канальи! Так ищите! Ищите, псы! – И снова захохотал, указывая на не по теплому времени года затопленную в этом зале печь.
«Сжечь успел! – догадался Толстой. – Пока мы от одних запертых ворот к другим да к третьим объезжали, успел сжечь. И что ж… Все к лучшему. К лучшему все».
Дальнейшее проходило в полнейшей тишине. Вызванный со двора караул отобрал у графа пистолеты. Приданные в подмогу поручику жандармские залу за залой производили во всем главном усадебном доме поиск недозволенных бумаг. Сам Владимир Иванович тем временем оглядывал в соседнем с Гербовым залом кабинете обширную библиотеку графа.
Через пару часов, когда и караул, не найдя ничего значительного, от бесполезного обыска устал, и поручик уже намеревался будить прикорнувшего на кушетке уездного предводителя, чтобы отправляться обратно в Москву, Толстой почти случайно достал с полки том стихотворений Батюшкова. Открыл, и из пустого пространства, выдолбленного внутри тома, посыпались испещренные зыбким почерком страницы.
«Пункты преподаваемого во внутреннем ордене учения», – значилось на первой из страниц.
Среди прочих наспех прочитанных «пунктов» к вящему своему ужасу поручик успел заметить «ограничение самодержавия посредством Сената», «введение военного книгопечатания», «откуп водочной и соляной монополии», «лишение иноземцев всякого влияния на дела государственные», «конечное падение, а если возможно, смерть иноземцев, посты занимающих».
«Членами Сената должно быть лицам, частью имеющим на то право происхождением – двести наследственных магнатов, частью – выборным от дворянства и городов. Без согласия Сената Государь не может создавать новые законы и отменять старые, устанавливать налоги, объявлять войну, заключать договоры, назначать на высшие должности…» – не веря своим глазам, читал Толстой.
На следующей из выпавших бумаг почерком Матвея Александровича был записан проект учреждения «народного веча вельмож и мещан, общим числом до трех тысяч, избираемых от всех сословий, включая и сельское».
Толстой невольно обернулся – не видит ли кто? Но так и не разбуженный князь Васильчиков посапывал и пофыркивал на кушетке, а сам граф, уяснивший, что поездки в Первопрестольную ему не миновать, под надзором одного из жандармских людей отправился собираться в дорогу.
«Таковые писания это даже не вызов генерал-губернатора на дуэль! Листки эти рудниками пахнут! Сибирью!» – с ужасом подумал поручик и прикрыл глаза.
Еще утром жизнь была на редкость хороша и приятна. Попил чаю с калачами и отправился на службу, предвкушая вечернюю поездку в Кунцево на дачу Пекарских, где увидит Лизаньку и станет долго гулять с ней по саду… А теперь…Что теперь? Этот лоснящийся щеголь корнет Ерофеев и кунцевский сосед Пекарских граф Андрей Илларионович Стромин через час-другой явятся пред ясны очи Лизаньки и наперебой примутся всячески очаровывать наивную девушку. А он вынужден будет и далее задерживаться здесь, в Дубровицах, в тридцати верстах совершенно в другую сторону от Москвы, решая, обязан ли он исполнить свой долг, а ежели да, то что именно в подобном случае должно быть долгом порядочного человека.
Должен ли он, поручик Толстой, предоставить оскорбленному Мамоновым генерал-губернатору бумаги, которые сейчас он держит в руках? Бумаги – проект конституции, шифр для тайной переписки, оды, сочинения Матвея Александровича, – которые способны стать кандалами на руках графа?
«В той день водрузится знамя свободы в Кремле,
С сего Капитолия новых времен польются лучи в дальнейшие земли.
В той день на камнях по стогнам будет написано слово,
Слово наших времен – свобода».
Не для того ли знамя Пожарского ждет своего часа в его гербовом зале?
Что же делать?
Что теперь делать?
Утаить сию страшную находку от Голицына? Спасти графа Мамонова от каторги и тем самым нарушить присягу? Выполнить долг, понимая, что именно страшная находка может значить для этого заросшего человека?
А потом? Как жить после? Знать, что кто-то сослан в Сибирь от одной твоей находки?
Почему от находки? Мамонов сам это писал. Сам антигосударственные крамольные прожекты составлял. Ему и отвечать?
Отвечать за что? За желание мыслить иначе, нежели все?
Поручик стоял с этими, наспех поднятыми с пола бумагами, не замечая, что листки дрожат в его руках. И он сам дрожит теперь, когда на улице июльская жара. Не спасает и затопленная в соседнем Гербовом зале печь.
– Вашблагородь, прикажете выводить?
Рявкающий голос появившегося на пороге кабинета унтер-офицера заставил вздрогнуть. Следом за своим стражником на пороге возник и сам хозяин. Заметил в руках Толстого выпавшие из тома стихов Батюшкова бумаги, поглядел Владимиру Ивановичу в глаза. Совсем не безумно поглядел. Горько. И обреченно.
– Не упомнил!
И махнул рукой.
– Прикажете выводить? – повторил свой вопрос унылый унтер.
– Выводите! – проговорил Владимир Иванович глухо, будто разом голос куда-то пропал и указал рукой на дверь. – Выводите!
Отвернулся обратно к полкам, намереваясь собрать и приобщить ко всем изымаемым в графском доме документам и эти, выпавшие из чрева поэзии Батюшкова бумаги. Но не смог. Взгляд графа мешал. Взгляд, который поручик чувствовал спиной.
Отчего унтер медлит, не уводит графа, и его взгляд прожигает теперь спину? Отчего же этот солдафон так медлит?
Толстой осторожно обернулся. И к немалому своему удивлению обнаружил, что за его спиной никого нет. Комната пуста.
Вернулся к прерванному занятию, торопясь сложить предназначенные для высочайшего расследования бумаги. Но с еще большей силой спиной почувствовал взгляд графа. Полный обреченного спокойствия взгляд.
Снова обернулся. Опять никого…
Посмотрел на бумаги, которые теперь дрожали в его руках сильнее прежнего.
«Бог мой! Неужто этот взгляд теперь будет вечно меня преследовать?» – подумал поручик и услыхал повеселевший голос пробудившегося и даже успевшего за время мучительных раздумий Толстого отобедать князя Васильчикова:
– Владимир Иванович! Ехать пора!
– Да-да, сию же минуту ехать! Ехать! – прокричал в отчет Толстой. И вдруг, повинуясь некой неосознаваемой воле, быстрым шагом прошел в Гербовый зал, швырнул дрожавшую в руках пачку бумаг в печь.
И снова спиной почувствовал взгляд.
«Неужто и теперь не избавился?!» – ужаснулся Владимир Иванович.
Обернулся.
Увидел стоящего в дверях Матвея Александровича. Совсем другого Матвея Александровича, нежели тот ворох рвани, что несколькими часами ранее предстал их взгляду в Гербовой зале. Постриженного и чисто выбритого. Не лишенного изящества. В аккуратном дорожном сюртуке.
Сопровождавший графа унтер-офицер замешкался в соседней зале, и неслучившийся каторжник стоял теперь на пороге Гербовой залы один.
Стоял и смотрел на Толстого.
Совершенно иначе, нежели несколькими мгновениями ранее, смотрел. Владимир Иванович и не знал, как точно определить этот взгляд. Не «благодарно», не «понимающе», а как-то иначе. На равных. Да, истинно, на равных! Все прежние взгляды графа Мамонова были взглядами свысока. Теперь же взглядом своим Матвей Александрович будто признавал в поручике себе равного.
Возле парадного крыльца главного усадебного дома собрались мамоновские мужики. Не орловская дивизия, разумеется, но сотни крепостных с вилами и топорами, собирающиеся теперь вокруг своего арестованного барина, могли оказаться страшной силой, способной запросто одолеть одного князя, одного безродного поручика и приданную им полицейскую роту.
Мужики стояли молча. Но от их молчания в теплом июльском воздухе разливался такой страшащий холод, что Толстой снова поежился. И в этой пугающей тишине, как звук надтреснутого колокола, прозвучал даже негромкий голос Мамонова:
– Неужели, православные, меня выдадите?!
Крестьяне не заголосили. Но стали сходиться, все сужая и сужая образовавшийся вокруг графской кареты и возков жандармов круг. Вилы и топоры в их руках поблескивали отнюдь не добрым блеском. И лишь мелькающий среди обутых в лапти и босых ног чумазый вихрастый деревенский постреленок, из любопытства или вслед за отцом попавший в этот пугающий круг, гляделся солнечным зайчиком на тюремной двери. Толстой запомнил это ощущение, когда третьего дня по поручению князя наведывался с инспекцией в тюремный изолятор. Солнечный луч там гляделся следом иной, нормальной жизни, случайно попавшим в эту невольничью фантасмагорию. Так и нечесаные вихры этого постреленка, мелькающие между грубых ног и пугающий вил, были следом иной, нормальной жизни, которая отчего-то вдруг вытекла, испарилась из этого будто кем-то проклятого поместья.
Икающий после сытного обеда князь Васильчиков юркнул в карету и быстро закрыл за собой дверцу. Была б его воля, он, не вспомнив о Толстом, приказал бы вознице трогать, да из такого кольца карете ходу не было.
Мужицкий круг сужался. В середине его теперь остались только граф Мамонов, два стоящих за его спиною полицейских и поручик.
Еще чуть, и мужики сожмут круг так, что взывать к их разуму будет бесполезно. После и мужиков, и их хозяина осудят и в Сибирь сошлют. Но это «после». А нынче быть бы живу!..
Неужто он снова ошибся, и граф безумен, ибо только безумный может призывать собственных крестьян к бунту против полицейских и адъютанта градоначальника в сорока верстах от Первопрестольной!
– Матвей Александрович… – не узнавая собственного голоса, заговорил Толстой. – Одумайтесь! Теперь не арест… Мне лишь приказано доставить вас… Для дальнейших переговоров. Там, Бог даст, и уладите дело миром с Дмитрием Васильевичем… А к чему мужиков своих зовете – так истинный арест, каторга… Сибирь…
Толстой оглядел до предела сузившийся круг и снова перевел взгляд на Мамонова.
– Себя не жалеете, их-то за что? Этого… Или этого… Или того, что с косой, их в Сибирь-то за что?
Толстой почти обреченно указывал пальцами то на одного, то на другого прижимавшего его мамоновского мужика.
Тишина. И только хруст шагов по мелкому песчанику все стягивающихся к барскому дому мужиков.
«Конец!» – пронеслось в голове у Толстого, и поручику показалось, что его сознание отключилось, перестало воспринимать все, происходящее вокруг. Теперь он размышлял только, станет ли рыдать Лизанька, когда ей сообщат о его ужасной кончине, или отправится на домашний маскерад к Татищевым, отдав Стромину и Ерофееву обещанные ему мазурку и котильон. Будет ли Лизанька носить траур или старики Пекарские сочтут неприличным девице дочери носить траур по безродному поручику, который-то и женихом объявлен не был и объявлен вряд ли быть мог…
Сознание успело-таки нарисовать картинку – подле еще сырой могилы бледная и невыразимо прекрасная, одетая в черный капор Лизанька, в голос причитающая о нем. И посреди этих, почти явно слышимых Владимиром Ивановичем причитаний Лизаньки у его могилы отчего-то раздался голос графа Мамонова.
– Стойте, православные!
Поручик вздрогнул и вернулся к действительности. К действительности, в которой от него до ближнего мужика с топором оставалось не более шага.
– Стойте! – еще громче повторил Мамонов. – Не арест это! Совсем не арест. Поручик меня в том заверил. Не правда ли, Владимир Иванович?! – обратился к Толстому его пленник.
Толстой кивнул. Как ему самому показалось, невозможно медленно кивнул.
– Владимир Иванович подтверждает, что не арест это, – снова заговорил Матвей Александрович. – И князь Васильчиков, подольский наш уездный предводитель, подтвердит…
Не слышавший, о чем идет разговор, но до смерти перепуганный князь Васильчиков из оконца своей кареты быстро-быстро, как китайский болванчик, закивал головой.
– Ступайте работать, православные! Работать ступайте! Теперь оно самая страда! Едем, поручик! – махнул рукой граф. Заколол свой полувоенного кроя сюртук прежде использованной в виде печати камеей и столь решительно открыл дверцу княжеской кареты, что уездный предводитель вжался в противоположную дверцу. – Едем!
Покидать свое поместье в арестантской телеге даже арестованный граф Мамонов не собирался
17. Тюремная «маркиза»
(Ирина. Январь 1929 года. Москва)
Из-за выгороженной некогда для калмычки и до сих пор не заселенной загородки выходят незнакомые люди в голубых фуражках с красным околышем. А за ними с полными ужаса глазами Ильза Михайловна: «Девочка моя! Боже, что будет, моя девочка!»
– Гражданка Тенишева? – повторяет старший из этих синефуражечников. – Вы арестованы!
Комнату обыскали и опечатали еще до моего прихода. В стопке отложенного для конфискации имущества глазами ищу рукопись N.N. – мало ли что могут теперь пришить даже искусствоведческой рукописи, если захотят. Но страниц с почерком моего любимого не видно. Среди предназначенных для конфискации вещей отпечатанный мною текст «макизовской» брошюры доктора Дрекслера «Предохранительные средства в современном браке. Издание одиннадцатое, дополненное». Пока в октябре печатала первую часть, до корней волос краснела, в декабре, по ходу печатания второй части, уже и для себя кое-что усвоить старалась. В этой же стопке текст брошюры Левенфельда «Гипноз и его техника». Не выпустит «Макиз» к сроку свои книжки, ох не выпустит!
Теперь роются в моей сумочке. После кошелька и ключа достают камею. Сейчас конфискуют. И припишут мне ограбление Патриаршей ризницы в 1918-м, о котором в свой первый приход в наш дом рассказывал N.N!
Ах, вот откуда я помню про ризницу, которую Хмырь «в восемнадцатом» брал, если, конечно, сам Хмырь мне не приснился. Но не приснились же мне эти валенки, которые теперь на моих ногах. В восемнадцатом мне было девять лет, может, хоть это остановит следователей. Но укрывательство краденого вполне приписать могут.
– Я сама хотела отнести, сдать… Историческая ценно… – начинаю лепетать, с трудом разжимая растрескавшиеся губы, но синефуражечник разочарованно машет рукой.
– Камень. – И откладывает в сторону.
Чувствую, что у меня опускаются плечи. Можно выдохнуть.
– Ильза Михайловна, возьмите вашу брошку, – выделяю голосом слово «вашу». – Спасибо, что дали поносить.
Все понявшая И.М. быстро прячет бесценную камею в карман. Пролетарский поэт Мефодьев Иван стоит на пороге своей комнаты – недавнего обиталища Елены Францевны – и протягивает мне узелок, связанный из застиранной наволочки.
– Эт что? – интересуется синефуражечник.
– Все как положено, – бодро рапортует поэт. – Ложка, сахар кусками, полотенце, папиросы.
– Я же не курю.
– Пригодится! – настаивает отчего-то хорошо знающий, что же надо брать с собой в тюрьму, пролетарский поэт. – Ах, кружку забыл, кружку!
Сунув наволочку мне в руки, Мефодьев Иван бежит на кухню, но синефуражечник нетерпеливо подталкивает меня к выходу.
– Пошла, пошла. И так прождали вас, гражданочка Тенишова, – отчего-то делая ударение на не существующий в моей фамилии звук «о», говорит чекист. – Того и гляди, воронок на таком морозе не заведется. Пешком вас тогда, что ль, вести!
– Смотря куда, – говорю скорее себе, чем арестовавшим меня чекистам. – Если на Лубянку, то близко.
– Ирочка, девочка, доченька! Я всех знакомых Модеста Карловича, всех до одного найду, из-под земли достану, Николаю Николаевичу позвоню, но…
– Не надо! Николаю Николаевичу ни в коем случае! – кричу уже с лестницы, поздно сообразив, что Николай Николаевич это мой N.N.
– Отвечай только на вопросы! Только на вопросы! – свешивается через перила нашего лестничного пролета выбежавший вслед за Ильзой Михайловной пролетарский поэт Мефодьев Иван. В руках его кружка, которую он мне так и не успел передать. Откуда он все и про узелок с тем «что положено» знает, и про то, как надо отвечать?
Синефуражечник за моей спиной захлопывает дверь с вывешенными на ней «Правилами социалистического общежития». И только угодливая морда управдома Патрикеева маячит на фоне его собственного творчества.
– Помещение жилплощади, занимаемой гражданкой Тенишовой, – снова путает ударение синефуражечник, – опечатано! За сохранность печати отвечаете лично!
Управдом расплывается в угодливой улыбке. Интересно, что за пункт появится завтра в его бесконечных «Правилах»? «При аресте признаваться сразу во всех грехах, дабы опечатанная жилплощадь долго не пустовала». Наверное, так. Жаль, отнести этот перл для публикации в «30 днях» уже не доведется…
Около дома ждет черная машина, похожая на ящик с двумя оконцами впереди и сзади. Внутри «ящика» двое мужчин и старуха. Неужели они мерзли здесь все время, пока меня ждали и в комнате шел обыск? Теперь нас всех вместе кого-то нового ждать повезут – места на лавочках еще не все заняты?
Грузовик спускается вниз по Звонарскому, но на Неглинке поворачивает не налево, а направо. Значит, не на соседнюю Лубянку везут. А куда? И за что? За камею, что не сдала государству?
Но про истинную ценность камеи знают только трое – я, Ильза Михайловна и Он. Неужели N.N. мог выдать? Нет, конечно, нет! Он не мог. Иначе этот синефуражечник не назвал бы драгоценную камею «камнем», знал бы хотя бы, как выглядит вещдок из ограбленной Патриаршей ризницы.
За что еще меня могли арестовать? Что у бандитов гостила – так я и сама наверняка не знаю, гостила или причудилось. Мало ли откуда на ногах вместо тонких ботиков могли взяться валенки.
За смерть Клавки и Кондрата? Приходивший неделю назад следователь Потапов сказал, что друг друга они зарезать не могли. Что-то там по их следовательским изысканиям не сходится. Один из двух супругов другого зарезать мог, но у другого тогда бы не хватило сил и времени зарезать первого. Значит, кто-то помог…
Что еще криминального случалось в последнее время? Погибшая партактивистка? Отчего партийная калмычка на глазах у четырехлетнего сына бросилась вниз? От несчастной любви? От разочарования ли в деле строительства коммунизма? Или тоже кто-то помог?
А Елена Францевна? Здоровая и веселая, хоть и не молодая, но вполне бодрая величественная дама, утром пославшая меня за угощением, «чтобы устроить Ильзушке в рождение пир», – и задыхающаяся старуха с выпученными глазами несколькими часами позднее. Сама ли умерла бывшая хозяйка особняка, или в нашем доме происходят какие-то жуткие убийства? И подозревают в этом меня? Но почему меня? Мне зачем соседей убивать, если это убийства?
А может, вспомнили, что месяц назад в Крапивенском я была свидетельницей смерти той женщины, что была любовницей моего… моего любовника.
Боже! А если…
Нет, не может быть!
Но если…
Если это Он… Если это все Он… И подстроил, чтобы меня арестовали, чтобы забрать себе бесценную камею? Если лишь ради этого ко мне пришел и в постель со мной ложился? А потом шел и ложился в постель с женой…
О боже! Нет, нет… Еще раз нет…
Грузовик выехал на Большую Дмитровку, потом на Малую, пробуксовывая на выпавшем за день и плохо убранном снеге. Дворники явно отказывались не принимать Новый год за праздник и улицы не почистили, так что редкие автобусы, грузовики и обгоняющий нас «фордик» такси ехали медленнее, чем летящие по снежку возки.
На углу стояла пирожечница с лотком, от которого шел пар. Запах пирожков с ливером просачивался даже в этот выстуженный воронок, а я со вчерашнего дня ничего не ела. Кроме шампанского с пеплом сгоревшего желания и спирта с кусочком сала, если подземельное приключение мне не приснилось, в животе моем не было ничего.
С Новослободской воронок свернул налево, подъехал к Бутырке. Скрежет железных ворот – как какофония для музыканта-виртуоза. Ничего сверхъестественного, а для воспаленного сознания, отказывающегося принимать все происходящее за действительность, – пытка. Или снова сон. Страшный сон. Снился же мне атаман подземелья, рисующий на прокопченных и заплесневелых стенах подземного царства лучше, чем гении Монмартра и Монпарнаса.
Был ли подземный художник или снился, я уже и сама не знаю. И откуда валенки на ногах, не знаю. И что со мною теперь происходит, не знаю. Снова сон. Страшный, тяжелый сон. Нужно обязательно досмотреть его до конца, а только потом проснуться. Как бы страшно теперь ни было, нужно обязательно досмотреть до конца! Иначе страшный сон вернется и будет пытать вновь и вновь.
Так было в детстве, когда через год после смерти отца мне стало сниться, что он зовет к себе маму. Каждую ночь во сне моем вторилось одно и то же. Из причудливо закрученной небесной дыры папа спускает руку, и мама тянется к нему, тянется. Становится на цыпочки, стаскивает все еще не сожженные в буржуйке столы и стулья, громоздит их один на другой, как я несколько часов назад громоздила подвальную рухлядь в своем то ли сне, то ли яви.
А папа манит откуда-то с уходящей за горизонт проселочной дороги, похожей на дорогу через поле в старой Тенишевке. Все зовет и хочет увести маму от меня. Поле, мгновение назад почти спелое, ржаное, в миг становится серебряно-серым. Словно предгрозовое небо опустилось на недавно золотившуюся рожь, посреди которой простерлась эта призрачная дорога в никуда.
В конце той дороги отец – то ли призрак, то ли облако. И мама, счастливая, живая, молодая мама бежит к нему, роняя из нелепо болтающегося в руке лукошка только что собранные лесные ягоды.
Мама бежит и давит сыплющиеся ягоды босыми ногами. А я, маленькая, всеми забытая, сажусь посреди проселочной дороги в пыль, которая через несколько мгновений, как только из этого ветряно-серого неба хлынет ливень, превратится в грязь. И сереющими от пыли пальчиками выбираю провалившиеся в эту пыльную перину ягоды ежевики. И не знаю, что с ними делать – раздавить, чтобы почти черный сок брызнул на лицо и на белое утреннее платье, или положить ягоду в рот. Ф го-
ду – Яг \ ду. Слов дурная игра. На ордере на мой арест я успела заметить эту странную фамилию «зам. председателя ОГПУ Г.Ягода».
Того сна я боялась пуще голода и воров, несколько раз вламывавшихся в нашу квартиру на Почтамтской. Каждый вечер, засыпая, я отчаянно боялась, что в сегодняшнем сне мама добежит, дотянется до горизонта, совьется руками с отцом, и он утащит мамочку к себе, в вечность. А я останусь одна.
Сон этот начался еще в Петербурге и продолжался здесь, в Москве. И каждую ночь за миг до слияния маминых и папиных рук я просыпалась, вскакивала с постели и, отчаянно дрожа, подкрадывалась к узенькой лежанке, на которой еще в бывшей музыкальной комнате, после занятой Клавкой и Кондратом, спала мама. За стуком собственного сердца я не знала, как расслышать, бьется ли сердце мамы. Не ушла ли она к отцу? Жива ли?
Будить маму боялась. Знала, что та до глубокой ночи плела кружево для артели «Расшитая подушка», в которой мамочка подрабатывала рукоделием вместе с двумя княжнами Оболенскими, княжной Христиной Голицыной и графиней Уваровой, а княгиня Анна Сергеевна, матушка Сережи Голицына, сдавала их продукцию в Кустарный музей, что в Леонтьевском переулке. Из музея дивные вышивки и кружева отправлялись в Америку, поставляя молодой Советской республике доллары, а маме доставались пять рублей восемьдесят одна копейка за каждое кружево.
Я знала, что уставшую маму будить нельзя, но вернуться в свою кровать боялась. Боялась, что там, во сне, мама забудет про меня, оставшуюся в пыли, дотянется до отца и от меня уйдет. Лизнув палец, подносила его к маминому лицу – почувствуется ли дыхание? И лишь когда дыхание чувствовалось, я возвращалась в свою успевшую остыть постель. Чтобы успокоиться до следующей ночи, до следующего страшного сна.
Походив пусть недолго на занятия психологического факультета университета, я успела узнать, что страшные сны нужно досмотреть до конца. Выдержать, перетерпеть. И чем страшнее сон, тем лучше. Только так может уйти из тебя загнанный внутрь страх. Но выпустить свой самый главный страх я не успела.
Мамы не стало так быстро, так непостижимо быстро, что я даже не успела понять, что все уже случилось. И что бояться больше нечего. Она ушла, как я и боялась, во сне. Но в ту ночь сон мне не снился. Ни во сне, ни наяву я не пыталась остановить маму. Мама дотянулась до отца. Мой главный страх реализовался, воплотился, поглотил меня.
Кто знает, проживи я тот страх в своих снах до конца, то, может, знала бы, что там дальше. Что там, за самым страшным страхом? И что делать после того, как все случилось? Бежать следом, пытаясь забраться на недоступную небесную кручу к мамочке и отцу? Или оставаться одной. В пыли. Или в мрачном скрежете этих Бутырских ворот.
Меня и приехавших со мной в одном воронке двух старушек (впрочем, может, они и не были старушками, я не успела рассмотреть) провели в какую-то темную комнату. Обыскали, записали. Старушек одну за другой увели раньше. Меня еще через полчаса. Или больше. Чувство времени куда-то пропало. Потом появилась надзирательница, повела в камеру. «53» значилось на ее железной двери.
Два окна с решетками, сквозь которые виден кусок тусклого неба, и больше ничего. Справа и слева вдоль стен нары, на них лохматые бабы в одном нечистом белье. Спертый дух нечистот. Патлатая беззубая старуха махнула рукой на пустое место недалеко от цинкового бака.
– Уголовная? Не уголовная? Сама не знашь? Сидай у параши! И цыц! Старшой не пондравишься, и каюк!
Сон. Страшный, не прекращающийся, который я поклялась себе досмотреть до конца. И досмотрю, хоть желание проснуться беспредельно.
– За что пос \ дили?
Уголовницы прижимают меня к баку с нечистотами, который здесь называют парашей.
– Че жмесси? Отвечай, кады люди с тобою разговаривают. А то одна тута тоже жалась, все политическую из себе корчила. Видали ее, нам, уголовным, не чета. Докорчилась…
– И что? – невольно спрашиваю о судьбе неизвестной мне «политической».
– А ничё! Накорябала в сортире химским карандашом туфту какую-та. «Ленинцы! В приговорах начинают давать концлагери. Держитесь крепче!» – передразнила надпись, сделанную «политической» напиравшая на меня молодая уголовница. – А карандаш прятать не научилась. При шмоне нашли. Будет ей концлагерь, будут и Соловки!
– Ее уже осудили? – спросила я.
– Много бушь знать, прежде той дуры подохнешь, – уголовница сплюнула через дырку в зубе и принялась беззастенчиво потрошить мой узелок из наволочки, связанный пролетарским поэтом Мефодьевым Иваном. – А ды дело! Цигарки! Хивря, слышь, цигарки у новенькой! Ты молчи, шпендя культурная. Тута сё обчее, значится, сё наше. Пикнешь, уроем. В параше искупаем, не то больно чистенькая. Хивря с тобой разберется. У нее Хмырева школа, узнаешь.
Хивря… Хмырева… Из какого-то другого сна, с тонкими линиями подземельного Модильяни. И остроочерченный контур скул и провалы глаз сидящей в центре камеры молодой женщины с подземного портрета…
– Вы Хивря?! Хмырева зазноба, что на лавке Московитина попалась?
Потрошащие мой узелок камерные шестерки замирают. Чтоб какая-то культурная новенькая позволяла себе так разговаривать со старшой? Наказать! Проучить! Чтоб неповадно было. И собственную злость утолить, и перед Хиврей выслужиться.
Младшая уголовница своими цепкими пальцами уже вцепилась в мое горло. Суток не прошло, как на том же горле чуть не оставила след финка Сухаря. До сих пор ее острый холод чувствуется.
Пальцы зажавшей меня уголовницы по кличке Помада сжимают глотку уже так, что невозможно сглотнуть.
– Ох..ели вы, псы легавые, – говорит Хивря почти Хмыревыми словами. – Хоть бы подсадных нормальных подсовывали, а не эту курвь. Шоб Хмыря с такими культурными знался, да боже упаси, хоть и не верующая я!
Одной рукой Помада держит меня за горло, другой шарит по карманам тощего пальтеца, которое я так и не успела снять.
– Ничё толкового. Билет с автобусу, да ксива какая-то, не поймешь, как прозывается «Ма-киз», – по слогам разбирает Помада. – Глядь, маркизу нам подкинули. Хто маркизиного тела желат? Седая, ты у нас до дворяночек охочая. А то новую подружку под \ рить могу. Тольки попроси. Мы вам тут и свадебку справим, и уголок для молодых отведем, и брачную ноченьку устроим!
Цепко зажатое горло болит. Ева-едва удается сглотнуть, и я не сразу понимаю, о чем моя мучительница говорит. А когда соображаю, ужас, еще больший, чем все, случившиеся за этот первый день Нового года ужасы, успевает заполнить все мое существо. Ужас этот движется на меня в виде Седой, и вправду седой мужеподобной тетки.
– Ух ты, сладачкая! Чё ж не спробовать, коли и Хивря благословит.
Помада отпускает мое горло. Не дав прокашляться, стягивает с меня пальтецо и толкает в объятия Седой. Вырываться бессмысленно. Все уже стали кругом и подзадоривают гром-бабу, и заводятся в предвкушении зрелища.
– В центр ее тащи, под свет!
– На стол, тамы сподручнее.
– Да тоща больно! Шо с ней Седой делать! От первого ж напору разломится. Никакой сласти.
– Ты за Седую не пережвай, свое возьмет. А что от маркизки энтой опосля ничего не останется, так то не наша забота.
– А мож ей самой понравится. Стерпится – слюбится. Все ж таки ласка…
Обещала себе досмотреть свой страшный сон, пытающий сумрак собственного подсознания до конца, но сумрак не хочет кончаться. Пытает и пытает, как в самой больной уродливой искалеченной душевной фантазии привидеться не могло. Меня будут насиловать?! Здесь, посреди этой грязной камеры? На глазах у этой возбужденной, все плотнее сжимающейся в кольцо стаи. И стая, получив хлеба – бутербродов, заботливо положенных пролетарским поэтом Мефодьевым Иваном в мой узелок, – жаждет теперь зрелищ. Жутких тюремных зрелищ, о которых я прежде и прочесть нигде не могла.
Седая уже стянула расписную байковую кофту, выставив на бесстыдное обозрение толпы свои жирные груди и вязкий живот, и теперь идет на меня. Тянется к нарядной – с новогоднего праздника не успела переодеть – бледно-лимонной блузе, с кружевным, мамой вывязанным, воротничком. Толстые пальцы начинают расстегивать бесконечный ряд мелких пуговиц. К горлу подкатывает тошнота. Сейчас меня вырвет.
Вчера – неужели это было только вчера! – за три часа до Нового года этот бесконечный ряд пуговичек расстегивал N.N. И жар заливал все мое существо. Жар предвкушения, и жар столь бесконечной, бескрайней, не умещающейся во мне любви, не способной не спалить все мое существо.
Он расстегивал эти пуговички. Медленно-медленно, как в виденном мною фильме, когда действие замирает и человек бежит, буквально зависая над землей. Так и мы зависали над запорошенным снегом Звонарским переулком, над городом, над миром. Не разжимая губ, пуговичка за пуговичкой приближались к порогу, к которому оба хотели не бежать, а медленно, нестерпимо медленно, сладко медленно лететь, продлевая сколь можно долго это наслаждение.
Теперь жирные пальцы седой жирной тетки, мясистые, гадкие, выдирали из тонкой ткани плохо поддающиеся грубому напору пуговички, которые когда-то мамочка заботливо обшивала все той же бледно лиловой материей…
Нет! Ни за что! У меня не хватит сил досмотреть этот сон до конца. Не хватит. Нет!
Потерять сознание! Только бы сознание потерять! И не чувствовать этих гадливых, шарящих по моему телу рук. И прийти в себя, когда все будет кончено. Прийти в себя уже на дне. В бездне, из которой хода нет. Разве можно потом, после этих гадостных жирных, нагло шарящих по моему телу пальцев, отдать себя Ему. Разве такое возможно! Потерять сознание! Умереть! Умереть. Умереть…
– Ша!
Сорвавшийся откуда-то почти с небес грозный голос Хиври.
– Я сказала: «Ша!» Не трожь!
Беснующаяся толпа, окружившая стол, на который меня уже затолкала Седая, мгновенно остывает и перепуганно расступается.
– Это у тебя откель?!
С трудом заставляю себя открыть глаза. Страшных седых косм моей мучительницы надо мной уже нет. Надо мной молодое остро очерченное лицо и темные, будто проваленные глаза Хиври. В ее руках помятая железная кружка, в которую вчера, в другом сне мне наливали мутноватый спирт. А я, допив спирт и не найдя куда деть кружку, отчего-то засунула ее в карман пальто. И теперь в тусклом тюремном свете на помятом железном боку виднеется процарапанная надпись «Хмырь + Хивря =…» и несколькими линиями очерченный Хмырем острый контур Хиври.
– Спирт из нее пила. В подземелье. Хмырь сказал пить, чтобы обморожения не было. Потом картины свои на стенах показывал. Гениальные картины.
Два острых профиля – один очерченный в резком камерном свете, другой на помятой кружке, которую обладательница первого профиля держит в руке. Страшная женщина, которая только что отдавала меня на растерзание толпе, теперь вся обмякла, села. И зарыдала.
– Кады Хмырю моего видела?
– Вчера. Или это было уже сегодня? Они с Сухарем, Скелетом и Жменей спиртовой сивухи мне налили, чтоб ног не отморозила, в погребе под домом в Кра…
– Молчи, пустоголовая, молчи! – обрывает мои перепуганные откровения Хивря. Но не грозно обрывает, а ласково, мол, нельзя лежбища выдавать.
– Вон пошли все отсель! – командует Хивря, силясь не выпустить прорвавшиеся в голос слезливые бабьи нотки. – Сама с маркиз \ й говорить буду! А и впрямь маркиз ‹ ?
– Нет, это издательство так называется. И не «маркиза», а «Макиз», я там машинисткой подрабатываю, брошюры перепечатываю, то про беременность, то про сифилис, то про гипноз. Так что не маркиза я, хоть и княжна, да и то наполовину. Все утро сегодняшнее вашему мужу доказывала, что не стукачка, а княжна.
– Не муж он мне, – ласково говорит подобревшая Хивря. И отчего-то глаза трет. – Хотя почему не муж? Раз люблю и он любит, значит, муж.
«Раз люблю и он любит, значит, муж». Все так просто. Раз люблю и он любит… А все условности? Обязательства? Долг?
Мне, арестованной, едва не изнасилованной, о спасении собственном бы думать, а я вновь и вновь примеряю сказанную Хиврей фразу к себе. И к Нему. Способен ли Он рассудить так просто и так окончательно – «раз я люблю и она любит, значит, жена». А Ляля? Кто тогда ему Ляля?
Ильза Михайловна, мудрая Ильза Михайловна, чувствующая, что со мною что-то происходит, переживающая, но боящаяся одним неловким словом все сломать, спугнуть, добрая, единственная Ильза Михайловна несколько дней назад завела странный разговор. Про женщин, которые, получив однажды, не выпускают уже никогда.
Не выпускают уже никогда…
Или те, которого они не выпускают, не хотят, чтобы их выпустили. Не хотят брать ответственность за собственную жизнь на себя? Не хотят или просто не умеют пользоваться собственной свободой, боятся ее как стихийного бедствия. Ведь если свободен, во всем не получившемся в жизни нужно винить только себя. А «невыпущенные» боятся собственную жизнь проживать и за нее отвечать боятся. Отдают свою жизнь на откуп строгим мамочкам, скверным женам, сварливым тещам, на которых можно при случае все неудачи, все беды списать. Списать все то, что не позволило им в этой жизни жить.
Боятся эти «невыпущенные» взвалить свое огромное и неподъемное счастье на плечи и его нести. Тяжело. И куда столько счастья девать, не знают. Не привыкли, чтобы счастья было много. И лишь изредка убегая из-под строгого надзора сначала бабушки или мамы, после жены, тещи, начальницы, дочки, внучки, украдкой урывая у жизни крохотный глоточек счастья и любви, живут этим глотком до следующего побега.
И.М. говорила, что у Маяковского какой-то безумный роман в Париже с некой Яковлевой Татьяной. Ильзе Михайловне писала об этом живущая в Париже двоюродная сестра Ирма. Да и я об этом слышала месяц назад на той вечеринке в Его доме.
И что? Ничего.
– Вы можете себе представить: Володя повел любимую женщину выбирать заказанные Лилей наряды. И для Лили автомобиль!
Тогда, месяц назад, мне показалось это чудовищным. Как это повести одну любимую женщину выбирать подарки для другой – тоже любимой? Теперь мне это уже не кажется невероятным. Так и N.N. мог бы взять и повести меня в «Мюр и Мерилиз» выбирать для своей Лялечки рождественские подарки. Мог бы… Мог? Или нет?
Господи, отчего нужно так безнадежно, так отчаянно больно любить?! Отчего нужно попадать под этот любовный обман, который хуже любого морфина путает сознание.
Колдовство этой бесконечно мучительной любви заставляет метаться по узкой буфетной, каждые несколько секунд смотреть на оставшиеся от Елены Францевны настенные часы – сколько еще часов, минут, секунд осталось до Его прихода?
Колдовство – не иначе что колдовство – превращает недавно еще живую меня в глыбу льда, застывшую под его супружеским окном, и мучающую себя отраженными на потолке тенями.
Хмыре неведомы пытки моей заколдованной любовью души. У нее своя пытка. И своя любовь.
Уголовница снова и снова требует подробного рассказа обо всем, что я видела в разбойничьем подземелье.
– Только ша! Другим пикнешь, сама урою! Стукачих повсюду навалом. Кашляет, говоришь? Плохо дело. Жиром гусиным спину и грудь растирать надо. А кто ж ему без меня разотрет!
Так разговор наш переходит в ночь. От параши меня перевели в самый центр камеры, на нары рядом с Хиврей. Нещадно слипаются глаза, но Хивря все говорит, и говорит, и расспрашивает. И только под утро отпускает меня поспать, но скрежет тяжелой двери и резкий свет заставляют очнуться.
– Тенишева, – грозно выкликает надзирательница. – С вещами!
– «С вещами», значит, домой, – завистливо произносит чей-то голос из неосвещенного угла. – Только посадили, и уже на волю!
– Или на Лубянку. Политических на Лубянке пользуют! Бутырки-та для уголовных, – отвечает другой хриплый голос, уж не Седой ли? – А какая из маркизы той уголовная? На ней же написано – бывшая, вот и забирают на Лубянку, за то, что не пролетарского роду-племени отвечать.
Натягиваю пальтецо и забираю из рук суетящейся Помады свой изрядно потолстевший узелок – Хивря распорядилась дать «маркиз J » с собой всего, чтоб на Лубянке жить смогла.
Если б стали допрашивать в Бутырке, тогда можно было бы предположить, что мне «шьют», как говорит Хивря, причастность к убийству белокурой Веры, бывшей любовницы N.N. Или к смерти Клавки и Кондрата. Или даже к пропаже из Патриаршей ризницы камеи.
А Лубянка?
Неужели убийство партийной калмычки пришьют?
18. Извозчик
(Матвей Карпов. Декабрь 1844 года. Москва)
– Ну, гнедко, пора и ко дворам. Вона и лавочки уж запирают. Сколь ни стой, ничего не выстоишь. Вишь, какую Бог послал погодку, отовсель метет, наскрозь продувает. И хоть бы седок какой плохонький подвернулси, все дело! Съездишь раз-другой на пятачок, так в вечеру и наберется три четвертака, и тебе в стойло можно, и мне в трактир, рюмочку отблагодарствовать, щец горяченьких похлебать, да на боковую.
Вчера и больше того выездил, до целкового семи копеек счесть не хватило. И ноне седок попался, ан…
Кажись, что лучше седока! Двугривенный в час, и езда не дальняя, и на водку выслужить можно, коли хорошо едешь. Посадил седока сваво на Плющихе. Кружили мы и Арбат, и Тверскую, и Петровку. После говорит: «За три часа тебе следует!» Все чин-чинарем. И спрашает, водку ли кушаю? Грешным делом, отвечаю, потребляю ее, родимую. Ладно, говорит, стой у трактира, теперь тебе денег вышлю и водки тебе вынесут. Добрый барин. А сам шмыг в Каретном в трактир.
Стою. Жду. И час уж минул, околел весь, ан жду. Уж не запамятовали барин в тепле-то про меня? Дай, думаю, в трактир наведаюсь.
«Что те, погоняла?» – спрашают половые.
Барина, говорю, выглядаю, что денег должен да водки послать обещался.
«Не, – отвечают зубоскалы, – здесь такого не сидело. Эх ты, ворона, прозевал ясного сокола. Барин твой, видать, жулик и задним ходом на другую улицу шасть. Ищи-свищи ветра!»
Простофиля я, гнедко, простофиля! Вона Карпыч, сколь лет уж ванькой промышляет, так, говорит, седока тотчас видать по ухватке. А я толечка вторую зиму с имения, как тута по ухватке разобрать?! Доха, шапка – все с виду приличное, а что он разбойник, как его распознать?
Это у нас во Дубровицах тишь да благодать. Про каждого человеку спокон веку известно, кто честный, кто хитер, у кого дед еще жуликоват был. А тапереча в Москве откуда ж человека разобрать? Век бы с Дубровиц своих не подался. Батюшка мои с матушкой сказывали, что при барине лучше нашего не было и житья. Как малец я вовсе был, барин наш Матвей Ляксандрыч – у барина имечко как мое было, Матвей, тольки Мамонов, тады как наше имя Карпов, Матвей я, Карпов, – таки барин оброк всем понизил. Совсем малый сделал оброк. То-то батюшка мой, Елистрат Петрович, радовался! В поле я тады помогал тятьке, а тятька все поверить не мог, что чуть работы для барина, а после все для себя…
Только недолго, гнедко, та жизнь распрекрасная длилася. Приехали люди московские, солдатские да чиновники, и свезли барина нашего со двора. Сам мальцом при том был, меж мужицких ног прятался. Как вчера было, перед глазами картинка та стоит, все помню. Барин страшон на вид казался, аки черт, глазы огнем горят. Спугался я, да тятька ко времени за подол дернул, надоумил, что барин-то наш Матвей Ляксандрыч. И тятька мой того барина прежде моего и не видел, лишь слыхи слыхивал. Много чего про барина-то нашего говорили, а не видел никто. А барина на что видеть? Барина и видеть не надобно, главное, чтоб добрый был, и лады…
«Неужто выдадите меня, православные?!» – подал барин свой голос.
И не выдали б, веришь, гнедко, не выдали б! Все уж вилы да топоры наизготове держали, кругом сбираться вокруг чиновных да солдатских тех стали, барина ро’дного отбивать, как он сам одумался. И ехать в Москву с этими, по его душу присланными, решился. А с энтой Москвы так и не возвернулся. Ни разочка более не возвернулся.
Что с ним стало, и неведомо. Да только жизнь совсем поганая пошла. Иные люди именьем управлять стали. И оброк тяжкий обратно возвернули, и барщину работать заставляли. И каждый другой год эти новые распорядители сменялись. «Опеку’ны» прозываются. Кто такие те «опеку’ны», знать не знаю, ведать не ведаю, да только жития при них не стало.
Обжениться я было хотел, так на что обженишься! После новой барщины да оброка на прожитье ничего и не остается. В монастырь какой податься али в церковное учение надежду имел, да как родню оставишь! Долго тады всей родней думу думали. Опосля со всех наших дворов, с дядьев, сватов да деверей сколь могли денег собрали, тебя, гнедко, из-под сохи взяли, сбрую из веревок намотали, сани в самодельщину сколотили, ан ездят те сани не хужей прочих, да бумагу мне справили, что извозом по Москве-матушке промышлять сподобен.
Вона и промышляю, чтоб аж пять дворов прокормить, коли все ими сработанное в оброк отплатить придется. А как тута прокормишь, когда такой седок хитерый, все обмануть норовит? И нервеный седок быват, все торопит-торопит. А как мне тебя, гнедушко, торопить, особо когда по снегу да в гору! И сам уж с саней слезешь, чтоб тебе тянуть полегшее, и тебя, кормильца, упрашиваешь, чтоб не артачился, да вез, а ты все ни пру, ни ну! Вона седок в сердцах с саней и повыпрыгивает, да не заплативши, пеши, в ту гору пойдет, а после лихача какого свистнет.
Лихач тот все утро в трактире в складчину с другими лихачами чаи распивает, о вчерашних похождениях растабаривая. После коня ходит да сам снаряжается. Да только дело его лихачье никакого ущерба не терпит, тогда как седок лихачий ране полудня с постели не подымается. То-то и не гонится лихач за дешевым наемщиком, за ездкой дешевше рубля. И седоки к нему подаются редко, да метко. У лихача и суконная шапка справная, а то и вовсе плисовая с миширным галуном, и ковер, седока от мороза укрыть, и узорчатая попона, и полушубок, как быть полушубку с мерлушкой романовской – не наш кафтанишка латаный…
То ли дело мы с тобой, гнедушко, на промысел подаемся ни свет ни заря, да до ночи стоим за ради гривенника. Судьбинушка наша с тобой такая, да никак нельзя нам иначе. Мы с тобою, гнедушко, что ж, не лихачи мы, ваньки мы, дык и в те ваньки выбиваться еще надобно.
За перву-то московскую зиму чему только не обучишься. И как седока распознавать, и как дороги искать. Одних улиц на Москве той видано-невидано. Плутаешь, хуже как в лесу берендеевом. Хорошо как седок путь укажет, не то другой и позубоскалить рад:
«Ступай-ка ты, брат, на Арбат, а после, братец, на Арбатец, а отсюда в переулок Безыменный, а с оного в Безумный, после своротишь в улицу Пустую, а потом в Золотую, и пойдет пряма дорога ко всем воротам».
Уж потом на постоялом дворе в Филях, за городской чертой, какой другой соседец растолкует, что Арбатец на Крутицах, а Безыменных переулков и вовсе два – на Грузинах да на Балкане, Безумный переулок на Трубе, Пустая улица в Рогожской, а Золотая на Бутырках. Так то седок над увальнем деревенским посмеялся.
Да хоть бы и смеялся, гнедушко, а все одно, прибавица денежка к денежке, и доходец. Нам с тобой городской жизнию не живать, нам и полушку поберечь не срамно. И сам не в тепле и холе, но сыт, и ты, гнедушко, откормишься. И приехали с грошем, а до дому с рубликами поедем, со многими рубликами, помогай, Господь.
Господа хорошие, не подвесть?! Что вам лихача дожидаться, пока прожидать будете, так ванька и свезет, куда надобно. На горы Воробьевы? Едем, коли не шутите. Прознать бы, таки горы где. А как дорогу укажете, так отчего не ехать!
Ну, гнедушко, ну! Веселей!
Эх, а, мужик я простой, вырос на морозе! Летом ходил за сохой, а зимой в извозе…
***
Забравшиеся в повозку и прикрывшие ноги тощим тулупчиком седоки тем временем продолжали начатый еще в Каретном ряду разговор:
– Эх, батенька, Владимир Иванович, когда увидел, глазам своим не поверил. Вы ли это? Чудо какое, что вас и встретил! С тех пор как в отставку вышли – ни слуху, ни духу. Пропали совсем! Все гадают – где Толстой? Да как поживает? Да нет ли в семействе его прибавления?! Не осчастливила ли голубушка Елизавета Кирилловна еще одной дочкой?
– Где уж нам с Елизаветой Кирилловной! Дочек как было пять, так и есть. В пору уж дочкам нас внучатами осчастливливать!
– Да-да! Все забываю, что годы идут! Идут годы! Летят, свищут над головой! И мы с вами, Владимир Иванович, поди, теперь уже не те, что ту зиму были, когда в аккурат под день вашей свадьбы заговор антигосударственный в Петербурге случился, и генерала Милорадовича убили. Да-да! А лет-то сколько с тех пор пошло? Восемнадцать?
– Девятнадцать.
– Да, девятнадцать лет прошло. Нам кажется, мы все такие, как в тот двадцать пятый год. Ан на деточек глянешь, прелестную барышню в создании в ту пору еще не рожденном разглядишь, и аж в жар бросит – значит ли, что сам уже старик?! Ваши старшие дочки, поди, волнуют уже сердца и умы! Сколько им теперь?
– Старшей Анне восемнадцать, Агнии – семнадцать. Ирине тринадцать, Ольге десять, Сонечке восемь. В эту зиму Анну и Агнию вывозить стали – одни расходы! Что будет, когда младшие до балов дорастут, и в воображении своем представлять боюсь. Ждать-то недолго. У вас, Андрей Илларионович, дочек нет, вы и вообразить не можете, сколько дамского добра каждой из них надобно. И лент кружевных, и тесьмы розовой, и тесьмы голубой, и башмачки, непременно атласные, и шляпки, и салоп, и мантилью, и накидку, и бурнус, и люстрин, и гро-де-барлин, и поплин, глясе, шине, муаре, термалама, гулишамама…
– Право, Владимир Иванович, как вы только слова такие выговариваете! У меня язык не вывернется эдакое-то без ошибки произнесть! Гулиши… Чего только не удумают!
– В тех названиях я и почти что за два десятка лет семейного жития разбираться не научился, а все новые моды появляются. Мало того что слова мудреные запомнить, так еще и денег невесть откуда взять надобно, чтобы все эти гро-де-барлины покупать. Теперь еще какой-то торговец ловкий эти Фомины понедельники удумал! Истинный бич для отца семейства, если в семействе том шесть дам!
– И что за понедельники? Какого Фомы?
– Сразу видно, что вы, Андрей Илларионович, за годы эти так и не женились, не то и до вашей супруги мода эта – болезнь, а не мода! – дошла бы. Фокус такой. Торговцы галантерейных да мануфактурных лавок на Никольской, в Ветошном да в Гостином дворе начали, а теперь и дорогие магазины на Тверской да в Столешниках и на Кузнецком на хитрость такую же идут. Объявляют распродажу «au grand rabais pour la cessation de commerce» – «с большой уступкой за окончанием торговли». Резон такой, что остатки распродают задешево, так на те остатки и цельные материи нарезают, лишь бы только распродать. А все дамы с раннего утра к тем лавкам, словно бабочки к огню слетаются. Чаю напиться не успеют, а уже ехать, скорее ехать, иначе так дешево до следующего Фомина понедельника не купить! И все им кажется так дешево, нигде дешевле не взять! Ленты по пятачку за аршин – где такое видели! Башмачки по три гривенника! Но лент тех покупается не один и не два аршина, и башмачков не дюжина пар. Все дешево, все дешево, а вместе ого в какой расход этот Фомин понедельник вводит – врагу своему не пожелаешь!
– Да уж, Владимир Иванович! Вижу, жизнь семейная поглотила вас целиком!
– Как не поглотить! Кабы капитал был, так и я свободную жизнь вести мог. А без капитала одни заботы. Лизавета Кирилловна на меня шумит, серчает, что отец я плохой. Да где уж тут хорошим быть. Приданое Лизанькино небогатым было. Но вы, Андрей Илларионович знаете, не за приданое я жену брал.
– Уж знаю, знаю! Как лев за Лизаньку свою дрались. Ни мне тогда шанса не оставили, ни этому дураку несчастному, корнету Ерофееву, царство ему небесное, так и не вернулся несчастный с Кавказа… Не судьба! Вы, Владимир Иванович, всех в то лето затмили. Особенно когда на дачный маскерад после пленения Мамонова эдаким Чайлд-Гарольдом явились. Где ж более богатым женихам с вами было сравниться…
– В ту пору верилось, что не в богатстве дело. Но жалованье мое за столько лет казенной службы все на прожитье шло. Верите, Андрей Илларионович, все жене и дочерям отдавал! Себе лишнего рубля на табак взять не смел. А уж после отставки моей и того дело хуже. Лизавета Кирилловна серчает, что прочие чиновники за двадцать лет службы при генерал-губернаторе капиталец какой-никакой сколотить успевали, а я, мол, как вошел в дом градоначальника с одной своей честностью, так и из дома того и вышел.
– Никогда, признаться, понять не мог, отчего вышли. Вас и после Голицына любой из градоначальников отмечал. И нынешний, князь Щербатов, от себя бы не отставил. Алексей Григорьевич едва в апреле в должность вступил, о вас справляться изволил. И при деле были, и при жалованье. Отчего вы вдруг в отставку, да так внезапно?
– Как и объяснить, Андрей Илларионович, не знаю. Да раз уж спросили, извольте! Стыдно стало. Стыдно, да так, что стыд меня всего поглотил. Вы день тот, когда я после пленения Мамонова на дачный маскерад явился, вспомнили. Чайл-Гарольдом, говорите. Вовсе нет. Дорого мне то пленение стало…
– Да знаю я, знаю историю о сумасшедшем графе! И как вы Мамонова в Москву везли, и как вас мамоновские мужики чуть на вилы не подняли. Князь Васильчиков, царство ему небесное, тогда три недели в горячке пролежал, а после во всех салонах себя и вас расхваливал, как это вы мужицкого бунта не испугались.
– Не сумасшедший он.
– Кто? Васильчиков?
– Мамонов. Не сумасшедший он. И бунта никакого не было. Граф Матвей Александрович сам мужиков остановил и добровольно за нами в Москву проследовал. А его здесь под арест. И опекунство, хуже тюрьмы, назначили… Я ведь, Андрей Илларионович, столько лет о судьбе графа Мамонова ничего не ведал. Доставил в губернаторский дом, в сердцах на том маскераде все рассказал и забыл. Лишь пересуды долетали, что государь Александр Павлович постановил опеку пленником моим учредить, и что опека та, мол, спасла его от Сибири. Что случись ему без опеки в том декабре двадцать пятого года оказаться, нашли б его среди бунтовщиков на Сенатской.
– Уж да уж… Приятеля его, Орлова Михаила Федоровича, едва по делу государственных преступников не осудили. Влиятельное родство спасло. А ваш Мамонов с Орловым много прежде декабрьского неповиновения императору Николаю Павловичу заговоры плесть начал. Уж его непременно вместе с Трубецким да Бестужевыми в рудники сослали бы или с Каховским да Рылеевым в петлю…
– Так и я тогда рассудил, что судьба все видит и все за нас решает. Что ее, судьбу, на кривой козе не объедешь! Что в собственном доме на Покровском бульваре и после на даче на Воробьевых горах Матвею Александровичу куда как лучше, нежели в Нерчинске. Решил и успокоился. Из памяти своей как вычеркнул. А память иначе решила. И в прошлом годе снова о том напомнила. Поручено мне было по личному императорскому распоряжению дело об опеке над графом поверить. Начал поверять, и ужаснулся. Тому, что собственными руками с человеком сотворить способствовал! Опекуншей в ту пору случилась родная сестра Матвея Александровича Марья Александровна. Тогда среди отчетов и бумаг было судебное решение об опеке… Да, ежели желаете, списки с тех бумаг у меня при себе, все документы опекунской проверки, когда на Воробьевы собираюсь, с собой вожу. Изволите полюбопытствовать?
Из потайного кармана тяжелого зимнего пальто постаревший и осунувшийся бывший поручик Владимир Иванович Толстой достает несколько бумаг и протягивает собеседнику, некогда сопернику, ухаживавшему за Лизанькой Пекарской, графу Андрею Илларионовичу Стромину. Стромин морщится и, раскрыв одну из бумаг, в свете газовых фонарей, мелькающих на Тверской улице, по которой мимо Страстного монастыря побивается по свежевыпавшему снегу дешевая пролетка деревенского ваньки, начинает разбирать вслух…
– «1841 года апреля 19 дня по Указу Его Императорского Величества Меленковский уездный суд слушал выписку, учиненную из дела, начинашагося по прошению опеку над имением генерал-майора графа Матвея Александровича Дмитрева Мамонова, девицы графини Марьи Александровой Дмитревой Мамоновой, коллежской асессорши княгини Агнии Владимировой Волконской, опекунши над малолетними детьми своими, Флота капитан-лейтенантши Варвары Алексеевой Чоглоковой, артиллерии подпоручицы Анны Афанасьевой Алексеевой и подпоручика Осипа Петрова Талызина о утверждении представленной ими полюбовной сказки о размежевании к одним местам земли и прочих угодий, находящихся в чрезполосном их владении, состоящих здешняго уезда в сельце Завелеве…» Э-э, ничего в таком свете не разобрать, в глазах рябит. Вы уж, голубчик, Владимир Иванович, лучше своими словами.
– А своими словами и рассказывать особо нечего. Своими глазами видеть надобно! Теперь до Воробьевых гор доедем, извольте со мной на Мамонову дачу идти. Убедитесь сами.
– Да верю я вам, верю. И глазам вашим верю, и бумагам! Расскажите лучше, что же с графом стало?
– Несколько лет после учреждения опеки над графом опекуны его нещадно менялись. И я странность какую заметил, словно умысел злой чей-то или расчет. Стоило заботливому опекуну быть назначенным, так вскоре отстраняли его от должности. Словно надобность была жизнь Матвея Александровича невыносимой сделать. Хуже чтоб и не придумать. И нашелся опекун такой, по невыносимой жизни мастер – родная сестра. Хитрая старуха…
– В казенной бумаге «девицей» величают, а вы, Владимир Иванович, говорите «старуха»!
– Старая дева в приближении полувека, конечно, старуха! Всю опеку под себя прибрала! Всех перехитрила и родного брата обобрала до нитки! Ему смирительная рубаха, а ей стотысячные векселя!
– Стотысячные?! – и отнюдь не бедный граф Стромин ахнул.
– И отцовский билет Государственного Банка на шестьдесят восемь тысяч рублей обналичила, и драгоценности все из Дубровиц вывезла, все до последнего колечка – мозаичный стол, серебряные бокалы, канделябры, блюда, чаши, картины, зеркала – все к себе в Петербург перевезла. Одного серебра более пяти пудов. А уж о реликвиях, коими государыня Екатерина их папеньку жаловала, и говорить нечего. Их забрать и из собственного Матвея Александровича дома не постеснялась – и бриллиантовую трость, и орден Александра Невского, и камею неописуемой древности и красоты…
– Камея-то Марьесанне понадобилась зачем?
– Древность. Антик. К тому же императрицей даренная, неучтеная из коллекции Орлеанского, что в Эрмитаже представлена. При продаже денег много может принесть. А уж с опекунами и лекарями как нажилась на братовом несчастии! До тридцать третьего года Матвея Александровича лечили лучшие медики, однако вскоре Марья Александровна оставила при графе только своего домашнего лекаря Генриха Левенгейма. Левенгейм этот, мало что немец, которых Мамонов сроду не терпел, так еще и не посещал больного месяцами, получая между тем из средств опекаемого сначала восемь тысяч, а впоследствии двенадцать тысяч рублей серебром в год, отдельно из графских же средств оплачивая себе прислугу и экипаж. Кроме того, по контракту за десять лет пребывания при графе ему полагалось еще пятьдесят тысяч рублей…
– Уж старая ли она дева, эта ваша Марья Александровна?! – не удержался от колкости Стромин. – Просто так пятьюдесятью тыщами лекаря сумасшедшего брата не одаривают.
– На предмет дел ее амурных не ведаю, а деньги все не из ее кармана – опекунам и лекарям назначалось по восьми процентов от графского дохода, а доход даже у объявленного невменяемым графа Дмитриева-Мамонова знаете какой! Восьми процентов на безбедную старость более чем за глаза…
– Что дальше-то с Марьсанной приключилось? Отчего это она власть свою над залеченным братом потеряла?
– То и приключилось, что сгубила ее жадность. Слуги несчастного графа издевательств сестры над Матвеем Александровичем не вынесли. Разыскали одного из прошлых управляющих Варфоломеева, который к графу по-доброму относился. Тот и помог все честь по чести изложить да куда надо направить. Все происки графини были изложены в двух анонимных записках, поступивших к графу Бенкендорфу…
– О покойниках, говорят, «или хорошо, или никак». Но в благородную миссию Александра Христофоровича, царство ему небесное, уж больно не верится!
– Особо после того, как по личному повелению Бенкендорфа отстранили от опекунства князя Цинцианова, который Матвея Александровича умалишенным не считал и относился к графу не как к сумасшедшему, а как к жертве. Тогда сестрица все к рукам и прибрала. Она уж в отличие от князя Цинцианова брата за умалишенного со всей радостью признавала… И все же… После тех записок, отправленных Варфоломеевым в тайную канцелярию, в которых и разбирался Бенкендорф, Высочайшим повелением было проведено расследование и Комитет министров лишил графиню опекунства. Но государь Николай Павлович посчитал решение Комитета слишком мягким, и отдал распоряжение об учреждении опеки над самой графиней. Когда опеку сняли, Марья Александровна тотчас бежала за границу, умудрившись какой-то хитростью многие батюшкины реликвии прихватить. Разве что орден Александровский не вывезла, да куда камею подевала, неведомо, то ли здесь где спрятала, то ли все ж так тайком увезла. Пропал античной камеи след.
– А сам граф? Так все эти годы взаперти аки в тюрьме на Воробьевых горах и просидел?
– Вы с той стороны Москвы-реки, с Лужников эти горы видывали? Э-э, как там тебя, извозчик, как звать не ведаю… Матвеем?! О, господи, провидение, не иначе, знак, что ехать нам с вами, непременно ехать к Матвею Александровичу теперь надобно. Так ты, Матвей, не поленись, поезжай до Новодевичьего монастыря и сразу к берегу, где река подковой закручивается. Там на Воробьевы горы глянем, они от Новодевичьего сказочными чертогами глядятся, а уж Мамонова дача – таинственным дворцом. И в голову при такой красе никому не придет, что никакой это не дворец, а тюрьма. Тюрьма для одного арестанта. После в ту тюрьму на Воробьевы горы нас и свезешь. Я, Андрей Илларионович, вчера, знаете ли, читал девятый том последнего издания Пушкина, и впервые подумал, что не о Батюшкове это писано, ох, не о Батюшкове…
– Что писано, Владимир Иванович?
– «Не дай мне бог сойти с ума…» Не о Батюшкове! Условия содержания Константина Николаевича, бог миловал, куда как далеки от описанного. Помните:
«Да вот беда: сойди с ума,
И страшен будешь, как чума,
Как раз тебя запрут,
Посадят на цепь дурака
И сквозь решетку, как зверка,
Дразнить тебя придут…»
Константина Николаевича так не держат. Пушкин прежде гибели своей его не раз посещал и видел, что Батюшков и заботой, и истинным попечением окружен. И все же писал об ужасах сумасшествия, в котором нынче только графа Мамонова держат.
– Не задумывался никогда прежде… А пожалуй, вы правы. Александр Сергеевича судьба Мамонова волновала. Пушкин же писал о свершившемся в двенадцатом году поступке графа, когда тот весь свой годовой доход до окончания войны обязался переводить на нужды армии. Как-то бишь там… По молодости я едва не наизусть изречение знал, так поступок графа мне повторить мечталось и такие же слова первого пиита России в свой адрес получить. Как Пушкин писал тогда «Везде повторяли бессмертную речь молодого графа Мамонова, пожертвовавшего всем своим имением. Некоторые маменьки после того заметили, что граф уже не такой завидный жених, но мы все были от него в восхищении». И все ж, Владимир Иванович, никогда не мог понять, что за злой рок над графом? Первый жених России, красавец, каких мало, умница, богач, и такая страшная судьба! Как проклял кто! То ли его самого, то ли весь мамоновский род…
19. В трех кварталах от дома
(Ирина. Январь 1929 года. Москва)
«Воронка» на этот раз не нашлось. Во дворе Бутырки меня втолкнули в продрогший грузовик. Он фыркнул и выехал за скрежещущие ворота, оставляя позади круглые кирпичные башни старой тюрьмы, в которой, говорят, сидел еще Емельян Пугачев.
В темном чреве грузовика было и не разобрать, куда меня везут – на Лубянку или в другую тюрьму. Тюрем, что ли, в Москве мало.
Много, наверное, в Москве тюрем, только прежде я и не думала об этом никогда. Просыпалась по утрам, умывалась из старого фаянсового кувшина, пила чай, бежала на работу. Печатала бесконечные чужие статьи и романы, зачастую написанные столь нелепо и коряво, что хотелось в них все переправить. Но переписывать я не имела права – машинистке не положено вмешиваться в живое творчество пролетарских масс. Так и жила. Мысленно сетовала, что так до старости и просижу за этим дребезжащим редакционным «Ундервудом» или домашним «Ремингтоном», перестукивая репортажи рабкоров, и так моя бесполезная, разнесчастная жизнь и пройдет.
Но жизнь так шла только до вечера, а после шести, если не было запарки со сдачей номера, я шла домой, снова, теперь уже с Ильзой Михайловной, пила чай, рассказывала ей о службе. Или бежала в театр – в Камерный к Мейерхольду или в театр Корша . Или шла в кино, в «Волшебные грезы» на Покровке, куда меня порой бесплатно пускал в свою будку живший на первом этаже нашего дома киномеханик Семен Аркадьевич. Смотрела фильмы с Мэри Пикфорд или «Закройщик из Торжка». А после из волшебных грез в прямом и переносном смысле возвращалась в реальность, ложилась в теплую кровать и, всплакнув о маме, тихонько засыпала.
Так и жила, пока не встретила Его. И не потеряла всю ту прежнюю, размеренную, а оттого теперь уж совсем бесполезную жизнь.
Теперь я потеряла эту жизнь еще раз. Жизнь с мягкой постелью, ароматным «довоенным» чайным ломом, с древней камеей, случайно попавшей ко мне в руки и столь причудливо перевернувшей всю мою жизнь. Зайди тогда белокурая Вера в комиссионный магазин чуть раньше меня, и моя жизнь определилась бы иначе. Повода для встреч с камейным профессором просто бы не было.
N.N. в последнюю нашу встречу рассказал, что судебная экспертиза установила – белокурая Вера не просто замерзла у бесконечной монастырской стены в Крапивенском переулке, где мы нашли ее. Часом ранее она была отравлена ядом, попавшим в ее организм вместе с чаем. Кто-то отравил несчастную женщину. N.N. терялся в догадках.
Теперь от той жизни не осталось ничего. Только липкий ужас, охвативший меня в полутемной бутырской камере, и тошнота, подкатившая к горлу, когда Седая, тряся надо мной своими крепкими телесами, противными толстыми пальцами рвала пуговицы на моей блузке.
Там, в Бутырке, меня спасла чудом положенная в карман пальто Хмырина кружка. А дальше? Что может спасти меня в другой тюрьме, где не окажется влюбленной в своего воровского атамана Хиври, и уже другая Седая захочет поживиться мной? Еще и не такое про тюрьмы рассказывают.
Что, если меня не отпустят? Случаются же несправедливости. Мать Сонечки Аксеновой отправлена была на Соловки и пропала. Родственники ничего не могут о ней узнать. Так и от меня не останется следа. И N.N. никогда не узнает, где я и что со мной. Меня будут насиловать на грязных тюремных нарах, а он будет ложиться с женой на свою мягкую кровать, и тени, бешеные рваные тени снова будут плясать на потолке. Хорошо различимые с места провала в Хмырино подземелье тени…
Через небольшую дырку в грубом покрывшем верх грузовика брезенте тонкой струйкой залетал снег. Заглянула в дыру, зажмурилась от попадавших в глаз снежинок, потом приноровилась глядеть через полузакрытые веки и ресницы. Снова едем по Большой Дмитровке, теперь уже в обратную сторону, к Моховой. Мимо Дома Союзов, в котором в его бытность Дворянским собранием танцевала молодая Ильза Михайловна. Дальше по пути шестого трамвая, мимо занесенного снегом киоска «Боржоми» на углу скверика у Большого театра. Мимо бывшего «Мюра и Мерилиза», с лета сияющего электрической рекламой, на которой светящаяся женщина по буквам выбрасывает слова нового названия магазина «Рабочий кредит». Как я мечтала купить себе такую же шляпку, какая прошлой весной была на манекене в витрине «Мюра». Элегантную кокетливую шляпку, которую мне, в сущности, было некуда носить. К осени тот манекен в шляпке и с меховым боа на глиняных плечах сменил манекен в красной косыночке, сидящий за швейной машинкой… Красную косыночку мне отчего-то купить не хотелось…
Поехали вверх по Охотному Ряду. Значит, Лубянка. Значит, меня считают политической. За что?
Миновав пугающее главное здание на Лубянской площади, грузовик проехал чуть дальше по Лубянке и остановился у другого здания, принадлежащего, как и все в этом квартале, все той же организации. В крохотной комнатенке без окон меня снова обыскали, отобрали пальто, принесли бумаги.
– Заполняй! – Распорядилась охранница, молодая, ненамного старше меня девушка, смотревшая на меня с презрением, какое только может быть адресовано мешающим строить светлое будущее врагам.
– Анкету заполняй! На чистой стороне биографью пиши!
Пиши… А что писать?
Что писать в графе «отец»? «Князь Тенишев»? И сразу этапом на Соловки?
А «социальное происхождение? Написать: «Из дворян»?
Как быть? Как не врать, но и правды всей не написать?
В графах «Мать», «Отец» пишу лишь даты их рождения и смерти. «В социальном происхождении» указываю: «Из служащих». Князь Тенишев служил в Почтовом ведомстве, значит, он служащий.
– Какие ж вы «служащие»? – раздраженно прерывает мое писание новая надзирательница, постарше и погрубее той, что выдавала анкету. – Прищемили буржуйской гидре хвост, то-то вы все в служащие поскакали! Вставай! Иди в камеру! Следователь с такими служащими быстро разберется!
Камера меньше, чем в Бутырке. Не так воняет параша, и нет пугающих уголовниц. Бог даст, обойдется, насиловать не будут.
В одном углу несколько монашек в длинных черных рясах. Рядом с ними старушка, без остановки причитает:
– Где ж мне золото взять. До революции было – было. После революции не стало – не стало! Где ж взять?! А они говорят, сдавай драгоценности! Сдавай золото! Добровольно, буржуйка, сдавай!
Из бесцветных старушечьих глазок слезки текут и текут, а старушка все бормочет и бормочет. Судя по тому, что никто в камере не обращает на нее внимания, бормочет уже не первый час, а может, и не первый день. Сухонькая, вжавшая голову в плечи старушка.
– Из ювелирш! – шепчет мне одна из монашек, рядом с которой я сажусь на край нар.
Господи! Так и Елену Францевну могли посадить и в ее семьдесят девять лет по допросам таскать! Эта бывшая ювелирша едва ли моложе моей покойной соседки.
Дальше в камере грозного вида женщина. «Троцкистка», – шепчет монашка.
Но, чуть коснувшись края нар, я уже не слышу объяснений. Соседки по новой камере, молитвы и причитания, троцкистки и монашки плывут перед глазами. Холод, нервы, резкие перепады от беспредельного счастья к беспредельному отчаянию и две бессонные ночи дают о себе знать. Едва положив голову на нары, я проваливаюсь в сон, слишком короткий для того, чтобы дать хоть немного столь нужных мне сил. Кажется, я только-только глаза прикрыла, как приходится проснуться от тычка в бок и грозного окрика: «Тенишева!»
– Скорее! Вставай, вставай! – тормошит меня младшая из монашек. – На допрос тебя, храни Господи! Здесь не любят ждать!
– Да кипятка хлебни, только что на завтрак принесли, – сердобольно советует пожилая монашка. – Не то у тебя, сестра, зуб на зуб не попадет.
От холода ли, от голода или от недосыпа меня и вправду колотит.
– Счастливая! – отзывается из другого угла троцкистка Марина.- Только посадили, и сразу на допрос! Меня за два месяца ни разу не вызвали. Так и сижу!
– Хорошо еще, что сидишь, а не в петле висишь, – отозвался еще кто-то, лежащий на нарах рядом с троцкисткой, кого я разглядеть не успела.
Иду, считая шаги, следом за надзирательницей по коридору.
Иду и не могу поверить, что все это – и эти камеры, и этот коридор, и все, что вижу я вторые сутки, все это в самом центре Москвы. Что отсюда до моего дома в Звонарском не больше шести минут быстрым шагом. Сколько раз ходила мимо, даже не представляя, что за этими окнами люди плачут, мучаются, страдают, кричат, доказывают и не могут ничего доказать. А если и я не смогу? Если не смогу доказать, что ни в чем не виновата, что арестована по ошибке? И что тогда?
Это Лубянка, здесь сидят политические. Что, если меня обвинят в убийстве партийной калмычки? Разбившуюся соседку нашли утром. Накануне ночью приходил N.N. Значит ли это, что у меня, как говаривал Модест Карлович, есть алиби? И можно ли говорить о том, что он у меня был? А если узнает его Ляля?
Или все же меня могли заподозрить в хищении камеи из Патриаршей ризницы? Может, мою камею не сразу опознали, а пока я была в Бутырке, вернулись, камею у И.М. забрали, и теперь подозревают меня в причастности к ограблению Кремля, а это уже дело не уголовное, а политическое…
А может…
Нет, все равно не отгадать мне, в чем могут меня обвинить.
– Княжна! Монархистка! И вдруг «из служащих». Предаете свой класс?
– Никого я не предаю. И ни от кого не отрекаюсь. Моя мама не была дворянкой. Женитьбой на ней мой отец испортил отношения со своим княжеским родом, отчего не получил наследства. Он служил в почтовом ведомстве. А уж монархистами ни мои родители, ни я никогда не были.
– А Новый год?! Буржуазный праздник! С такими же, как вы, «бывшими» встречали? Встречали! Вот он, списочек. Князья Голицыны. Князья Уваровы. Князья Раевские. Пролетарских парней на вас, что ли, нет! – молодцевато приглаживает немытые волосы следователь ОГПУ Пустухин Андрей Корнеевич. Не на себя ли намекает? – Давно вас не трогали, вот вы и обнаглели! На двенадцатом году революции великосветское общество собирается. Все фокстротики отплясываете да антисоветские анекдотики рассказываете.
«Берет на испуг», – догадываюсь я. Анекдоты о советских вождях в нашем «дворянском собрании» давно уже вслух не рассказывает никто.
– Хотя в дом вражеского диверсанта, работающего под дипломатическим прикрытием господина Ульриха, в католическое Рождество вы, княжна Тенишева, «из служащих», идти благоразумно отказались. Сознательности хватило.
Немецкий дипломат Ульрих ухаживал за Соней Долгорукой, с которой я прежде виделась в той же компании, в которой вчера встречала Новый год. И, как и все из той компании, неделей ранее была звана в отдельный особняк на Пречистенке, в котором проживал господин Ульрих. На праздник я не пошла, но хватило у меня не сознательности, а жажды видеть Его. N.N. обещал прийти в тот рождественский вечер, но не пришел, не смог вырваться из дома, а я все ждала и ждала. Получается, своим неисполненным обещанием Он спас меня.
– Но о тех, кто составляет вашу светскую компанию, вам придется рассказать. Какие политические взгляды у ваших друзей? У Голицыных, у Раевских?
– Вы у них самих не можете спросить? – говорю и осекаюсь. Что это я! Будто подталкиваю ОГПУ Сережу и Володю арестовать! Но следователь Пустухин некорректности в моем ответе не замечает.
– Время придет, и у них спросим! Пока спрашиваем у вас. О чем говорила на вашей вечеринке жена англичанина … Софья Бобринская?
– Я не слышала…
– Кто разговаривал с Бобринской?
– Не заметила…
– О чем говорили Сергей Голицын с Владимиром Раевским?
– Не помню…
– Кто-нибудь обсуждал политическую ситуацию в стране и последние решения правительства?
– Не обратила внимания.
– На что же вы обратили внимание?
– На то, что Андрюша стал ухаживать за Катенькой…
И по кругу. Раз за разом. Круг за кругом.
Следователь Пустухин спрашивает. Я отвечаю.
«Не знаю…»
«Не помню…»
«Не обратила внимания…»
– Зачем же вы в эту компанию ходите, если не обращаете внимания на то, что они говорят?! – не выдерживает Пустухин Андрей Корнеевич. Но я уже поняла, что разыгрывать глупенькую дурочку, хаживающую в общество милых дворянских мальчиков исключительно ради их ухаживаний, безопаснее, чем вести со следователем Пустухиным споры по политическим вопросам.
– В гости хожу. Покушать. Потанцевать, – нарочито моргаю ресницами, мысленно умоляя: «Пусть меня за дурочку сочтет! Пусть сочтет за дурочку! Фокстрот у нас не одобряют, но за него пока еще не сажают. Кажется…»
Вопрос – ответ, вопрос – ответ.
И еще…
И снова…
Неужели ему не надоедает? Следователь Пустухин в не по размеру широкой, будто с чужого плеча, шинели, с ромбами на красных отворотах. Покрасоваться, что ли, надел? Или страху на меня напустить, что такая важная птица моим делом занимается. Так пугать меня ромбами на шинели бесполезно, я в нынешних званиях ничего не понимаю. Понимаю только, что холодно на этой Лубянке, ох как холодно! Но внутри у меня давно уже такой холод, что больше и продрогнуть нельзя. Оттого и не обращаю внимания, что следователь Пустухин в теплой шинели, а я все в той же лимонной блузочке, что вчера пыталась сдирать с меня Седая.
Пустухин все спрашивает о «дворянском собрании». Или только делает вид, что интересуется моими знакомыми, а на деле какой-то иной камень за пазухой прячет…
«Не знаю…»
«Не запомнила…»
«Я шампанское пила, а не разговоры слушала…»
«Не видела, кто с кем уходил, я первая ушла…»
– Почему в таком случае домой последняя попала? – спрашивает следователь, и я ужасаюсь – значит ли это, что до меня черный воронок приезжал и ко всем, с кем я встретила этот, обещавший быть счастливым тысяча девятьсот двадцать девятый?!
Если бы кто-то из несчастных страдальцев, вынужденных несколькими годами позднее ночи напролет без сна простаивать в этих лубянских кабинетах с направленным в глаза ярким светом ламп, увидел, как 2 января 1929 года следователь ОГПУ Пустухин Андрей Корнеевич допрашивал арестованную Тенишеву Ирину Николаевну, все, происходившее в этом здании на Лубянке 14, показалось бы ему наивной сказкой. Вегетарианским пиром завтрашних людоедов.
Но все было как было. Хотя и в этом, тысяча девятьсот двадцать девятом, могло быть иначе.
Часа через два Пустухин устает.
– Вам будет предъявлено обвинение по статье пятьдесят восемь, пункт десять. Знаете, что за статья?
По статье пятьдесят восемь, один, пункт десять, «антисоветская агитация», и была отправлена на Соловки мама Сонечки .
– Я никогда ни слова против советской власти не произнесла.
– У вас есть доказательства, что не произнесли? – обрывает следователь.
– А у вас есть доказательства, что произнесла?
Не выдерживаю, вываливаюсь из придуманного образа девочки-дурочки. Хорошо еще, слов «презумпция невиновности» не произношу. Из слышанных в детстве долгих рассуждений Модеста Карловича запало в сознание определение презумпции невиновности – следственные органы и судебные инстанции должны доказать, что преступление совершено, а не наоборот. Подозреваемый не должен доказывать, что он чего-то не совершал.
Но это Модест Карлович говорил не сегодня. И не вчера. Он говорил об истоках презумпции невиновности, берущей начало в античном праве. Следователь Пустухин о таком праве, скорее всего, и не слышал. Но мог понять, что не так уж я глупа и наивна, как хочу показаться. Или все же глупа, раз сорвалась…
Что дальше?
В пропасть?
Пронесет?
– Здесь вопросы задаю я! – после паузы рычит Пустухин. Но как-то вяло рычит.
Ух! Не понял, что я говорила. Или отчего-то именно теперь понимать не захотел? Отложил понимание на потом.
Пустухин уже пишет протокол допроса. Такими неуклюжими, такими корявыми фразами пишет, что на его фоне некогда перепечатываемые мной рабкоровские тексты «Анной Карениной» кажутся.
Пустухин протягивает протокол мне – подписать. Следом протягивает на подпись еще одну бумагу.
– Это что?
– Согласие сотрудничать с нами. Будете иногда заходить, рассказывать…
– Что рассказывать?
– Ничего особенного. О ваших подругах-друзьях. О вашей знакомой Долгорукой и ее женихе Ульрихе. О Софье Бобринской и ее муже. Об ухажерах ваших дворянских, о партнерах по фокстроту и прочее… Вы же, Ирина Николаевна, хотите домой, а не на Соловки! И потом, кажется, у вас неприятности с работой. Не разобрались в «ЗиФе» в вашем социальном происхождении «из служащих», – хмыкнув в нос, говорит Пустухин, – уволили. Можем исправить это недоразумение…
– Нет.
– Что значит «нет»? – не понимает Пустухин. – Вы отказываетесь сотрудничать с советской властью?!
– С советской властью я сотрудничать не отказываюсь. Но каждый может сотрудничать в меру своих сил. Приносить пользу власти я могу только за своей печатной машинкой. Это все, что я умею. А пересказывать вам разговоры приятелей… Память у меня девичья. Никогда ничего умного запомнить не могу, оттого и из университета выгнали, – отчаянно вру. Уж Пустухину-то, поди, известно, с какой формулировкой студентку Тенишеву отчислили с психологического факультета.
– А если на Соловки?
Пожимаю плечами, вдавливая разливающуюся во мне новую порцию ужаса куда-то в глубь себя.
Только бы не зарыдать!
Соловки…
Оттуда, говорят, возвращаются не все. И не всегда.
Меня сошлют на Соловки, и я больше никогда не увижу N.N. Никогда.
– Или в Туруханск, – делает послабление следователь Пустухин. Но больше не грозит, а как-то безнадежно зевает. – Помощи от вас, как от козла молока. Уведите!
Дальше две недели пустоты. Причитаний старой ювелирши. Молитв монахинь. Истерик троцкистки.
Хотя истерик троцкистки Марины хватило только на десять дней. На одиннадцатый ее вызвали. «С вещами». Только отчего-то никто в камере не подумал, что «с вещами» значит «на волю». Гадали лишь, куда дальше сошлют бедолагу.
Спать я не могла. Закрывала глаза, отчаянно желая хоть на минуту перенестись в это легкое небытие, но воспаленное сознание не желало отключаться.
Снова и снова, как в будке соседа с первого этажа Семена Аркадьевича, киномеханика из «Волшебных грез» на Покровке, коробка за коробкой, сеанс за сеансом заряжающего в свой кинопроектор один и тот же фильм, сознание мое, путая последовательность, прокручивало отрывки всего, случившегося со мной за последних полтора года.
Смерть мамы, отчисление с факультета, увольнение из издательства, одна за другой несколько смертей, случившихся на моих глазах.
Похожая на заледенелую статую белокурая Вера на снегу в Крапивенском.
Тучная Елена Францевна на полу в грязной кухне ее некогда роскошного дома.
Партийная соседка на каменной плитке первого этажа с алым пятном, расплывшимся вокруг ее головы.
Порешившие друг друга Клавдия с Кондратом…
Хотя… почему «друг друга»? Приходивший еще несколько раз следователь Потапов долго-долго измерял рулеткой расстояния от очерченных мелом контуров. Писал в блокноте, снова мерил, курил, роняя пепел на пол прежде начищенного, а теперь затоптанного паркета. Суетящийся рядом управдом Леокадий Патрикеев, шаркая сапогом, затирал пепельные следы. И следователь себе под нос бурчал: «Не могли они так друг друга, ох, не могли! Еще один другого, сходится. Но чтоб тяжело раненный смог порешить первого, да еще по такой пьяни, ну никак…»
Значило ли это, что следователь подозревает, что в нашей квартире произошло убийство, я не знала. Не знала, сама ли бросилась в лестничный пролет калмычка. Могла ли она броситься от каких-то партийных переживаний – любовными страстями от этой железной дамы как-то не веяло?
В партийных течениях я почти не разбиралась и не знала, была ли соседка сталинисткой-бухаринкой или, как уведенная «с вещами» Марина, троцкисткой. Переживала ли истовая партийка недавний раскол, я не знала. Но крохотный опыт студентки-психологини подсказывал, что никакая партийная трагедия не может заставить мать покончить с собой на глазах у маленького сына. Ведь какой бы ни была эта большевичка, своего Виленчика она любила. По-своему, как могла, но любила. Начав изучать обращенную к детям и детству науку педологию, я понимала, какой страшной тайной подсознания в будущем обернется для мальчика та, оброненная им в лестничный пролет руковичка…
Но если и калмычка не сама свалилась с лестницы, и Клавдия с Кондратом не могли убить друг друга, это означало лишь одно – в нашей квартире за месяц произошло как минимум три убийства. И еще неизвестно, своей ли смертью умерла Е.Ф. А кроме домашних смертей, перед глазами еще стояла отравленная неведомо кем белокурая Вера…
Память моя то вперед, то назад, то в ускоренном, то в замедленном темпе прокручивала последние события. И от монтажных склеек подсознания, как в фильмах недавно встреченного в профессорском доме Вертова, которые я все же успела посмотреть в «Волшебных грезах» в декабре, память моя вдруг предъявляла мне некий новый смысл случившегося. Смыл неслучайности этого сгустка смертей и трагедий вокруг меня.
Отчего все случилось теперь? Ни год назад, ни когда-нибудь потом, а теперь, в пору выпавшей на мою долю невыносимо огромной любви?
Пыталась спать, и не могла. Воспаленные глаза болели, и стоило их закрыть, как на засвеченной сетчатке проявлялись одна за другой пугающие картинки и сюжеты последних недель. И я почти наяву, настолько реально, что приходилось открывать глаза, чтобы убедиться, что ничего этого нет, ощущала на собственном теле то шарящие по мне наглые руки Седой, то ласкающие, уносящие в небеса руки N.N. И Его в себе чувствовала. С отчаянной обреченностью и отчаянным наслаждением чувствовала Его в себе.
В этих пытках бессонницы, граничащей с легким помешательством, я переходила невидимую грань реальности, за которой появлялся Он. И начинал ласкать меня. И мне становилось бесконечно хорошо. Хорошо и легко, словно исчезало все темное, все страшное, и во всем моем бесконечном мире оставался только Он. Он и я. И то, что между нами было и быть еще только могло.
Но теперь каждый раз, когда воспаленное сознание уносило меня в случившиеся и неслучившиеся ласки с любимым, когда казалось, что до полного, абсолютного, беспредельного счастья остается всего лишь миг, в этот миг мой единственный возлюбленный вдруг таял, растворялся, исчезал. И на его месте оказывалась трясущая своими отвратными телесами Седая.
И я никак не могла понять, был ли Он или, как в страшной сказке, в его облике ко мне приходила Седая. И насиловала, насиловала, насиловала меня своими толстыми пальцами. А я упрямо, не разжимая век, пыталась убедить себя, что это не жесткие нары, а мягкая кровать в его супружеской спальне. Что это не Седая, а Он. Что это не насилие, а любовь…
В одну из ночей перемешанные ощущения счастья и брезгливости, упоения и отчаяния не давали мне ни заснуть, ни дышать. Закусив губами уголок собранной пролетарским поэтом Мефодьевым Иваном узелка-наволочки, служившей мне во второй уже моей камере подушкой, разрыдалась. Беззвучно и отчаянно.
– Поплачь, диточка. Поплачь…
Старшая из монахинь Евдокия села рядом и принялась гладить меня по голове, как это в детстве делала мамочка.
Я испугалась, что посвятившая жизнь Богу женщина начнет одну из своих проповедей, которыми все эти дни она и утешала, и злила прочих сокамерниц. «Господь наш великодушен. И всемогущ. Веруй и уповай на Господа нашего! И спасение придет!» Днем ее страстный шепот то и дело слышался то из одного, то из другого угла становящейся все более тесной камеры.
Я боялась слов о Боге. На том моем единственном допросе, заполняя своим корявым почерком бесконечный протокол, следователь Пустухин, оторвавшись от бумаги, спросил:
– В Бога веруете?
И я, не уловив опасности и не успев подумать, ответила, что это слишком личный вопрос:
– Это все равно, что спрашивать, с кем вы провели сегодняшнюю ночь.
– С кем вы спите, гражданка Тенишева, мы и без вас знаем. На вопрос о религиозности отвечайте, – зевнул на мое счастье благодушно настроенный в тот день Пустухин.
Пришлось отвечать. Какие-то общие слова.
С детства воспитанная в православной вере, но вере легкой, окрыляющей, не опускающей своими догмами на колени, я вольно или невольно соблюдала все, на чем строилась вера, – не убий, не воруй, не прелюбодействуй, не возжелай жены ближнего своего… А мужа? Можно ли возжелать, так страстно и так неутолимо возжелать чужого мужа, как желаю его я? Это грех? Виновата ли я пред Богом за все, что случилось между мной и N.N.? Греховна ли настигшая меня любовь или греховнее безлюбье? Не больший ли грех убивать, растаптывать, травить в себе любовь?
Монахиня Евдокия теперь не проповедовала. И не читала молитвы. И не утешала – слова утешения были бы ножом по моему сердцу.
Она жалела. Прижав меня к своей впалой, никогда не ведавшей детских губ груди, целовала мой лоб. И гладила, гладила, гладила мои, ставшие не слишком чистыми за эти десять камерных дней волосы.
– Поплачь, диточка. Поплачь! И успокойся! И душеньку свою сомнениями не трави! Как бы жизнь ни шла, не трави! Живи, диточка. Живи! Жизнь, она Богом данная, она все одно жизнь!
– Больно! Сил нет как больно! Не могу!
– Никогда не говори: «Не могу!» Никто не ведает, где грань отмеренных ему Господом сил. Но не заставляй Всевышнего проверять, где твоя грань…
В ту ночь я впервые за все камерные ночи заснула. Крепко, без мук и без снов. Лишь свет, чистый спокойный свет был в том сне. Только был это свет где-то беспредельно далеко, в конце какого-то слишком долгого и слишком темного подземелья.
Разбудил меня окрик надзирательницы:
– Тенишева! С вещами!
Туруханск или Соловки?
«Я, нижеподписавшаяся Тенишева Ирина Николаевна, настоящим обязуюсь, что никогда, ни при каких обстоятельствах, никому, даже ближайшим родственникам…
– Ближайшим… А если и дальним неоткуда взяться. Нет у меня родственников.
– Это сейчас нет, а потом могут быть! Время не тратьте, пишите, пишите!
«…даже ближайшим родственникам не буду рассказывать, о чем говорилось на допросе 2 января 1929 года. В случае нарушения данного обязательства обязуюсь отвечать за разглашение государственной тайны…»
– Подписали? Или все медлите?
Следователь Пустухин прямо из-под моего пера вырывает листок со стандартным текстом расписки так, что на моей подписи остается уходящий вниз страницы резкий штрих.
– И мой вам совет. Уезжайте вы из Москвы! Уезжайте, гражданка Тенишева Ирина Николаевна…
И этот туда же, как и почти забытый мной Федорцов – «на стройки социализма…»
– …на стройку социализма уезжайте. Мало ли мест! По всей стране индустриализация. Может, хоть так спасетесь… Э-э… Хотел сказать, свою приверженность делу советской власти сможете доказать. Что смотрите?
Пришедший в этот раз без чужой шинели людоед сегодня странно благодушен. Пожимаю плечами.
– Отчего вы думаете, что можете за меня мою жизнь решать?
Оторвавшийся от своих бумажек следователь с удивлением и даже интересом глядит на меня. В глазах Пустухина теперь совсем не стройки социализма светятся. И он даже снисходит до ответа на мой крамольный вопрос.
– Оттого, что мы – власть!
– Власть… – глухим эхом повторяю его ответ. И вдруг, неожиданно для самой себя, отчетливо выговариваю: – У вас мания величия!
Все! Соловки! Туруханск! Теперь за эти лубянские двери мне не выйти. Была у зайчика избушка лубяная, а у лисички-сестрички ледяная. Мне вместе с зайчиком дальше лубяной избушки не пробраться…
Через несколько лет после таких слов ей бы уже ни за что не выйти из-за лубянских стен. Но, благодарение Богу, на дворе теперь год 1929-й. То, что могло показаться невероятным каких-нибудь пять лет спустя, в январе одна тысяча девятьсот двадцать девятого еще могло случиться.
Следователь Пустухин усмехается девичьей резкости – задиристости мышки в кошкиных коготках. И снова зевает.
От тюремных нар у девчонки ум за разум зашел. На место мозги вправлять пора, да не до нее теперь. С разгромленой троцкистской оппозицией столько мороки. Пока оформишь все протоколы допросов, все дела. А троцкисты – это тебе не полудворянская девка: «Не помню…Не знаю… Не видела…» Там каждый подследственный на сотни страниц наговорить горазд, так до Зинкиной койки и не доберешься, а если и доберешься, то не при той силе, на какую горазд…
– Вопросы есть? Нет? Идите, – следователь Пустухин завязывает матерчатыми тесемками тощую бумажную папочку грязно-болотного цвета с моей фамилией на корешке.
– Куда идти?
– А куда хотите. Это меня не касается, – достает новую, куда более толстую, чем моя, папку Пустухин. И как кот, играющий с пойманной в лапы мышкой, – то отпустит, то снова за хвост прижмет, многозначительно добавляет: – Пока!
– А Туруха… – все еще не понимаю я. Но, не закончив фразу, осекаюсь. Неужто чудо случилось?
– Что, очень хочется в Туруханск? – отрывает взгляд от новой папки Пустухин. Глаза у него воспаленные, абсолютно красные больные глаза. – Будет! Все будет. И Туруханск, и что похуже. Идите. Готовьтесь.
Но я уже не слышу явных и скрытых угроз в словах следователя. Понимаю лишь одно – меня отпустили. Меня отпустили с Лубянки. Меня отпустили!
Меня, «княжну Тенишеву», безработную, «отчисленную» и «вычищенную», меня отпустили! И я могу идти. Бежать. Бежать. Бежать! И увидеть Его!
Скорее, скорее из этого здания!
Расписаться.
Подписать.
Еще подписать.
Получить отобранное пальто, забрать собранный пролетарским поэтом Мефодьевым Иваном узелок и бежать.
Скорее с этой улицы, по которой я больше не стану ходить никогда! За три квартала вокруг обходить буду, только бы мимо этого здания не пойти.
Скорее, скорее!
Свернуть в Варсонофьевский переулок и только тогда выдохнуть!
И сесть прямо в сугроб!
И сидеть на снегу в этом утреннем, просыпающемся и выходящем на работу городе и плакать от счастья.
Что жива.
Что миловал Бог.
Что можно идти домой.
И увидеть Его.
Теперь надо только собрать последние силы, чтобы встать и идти.
Встать и идти!
Встать и идти…
– Вам плохо, гражданочка?
Рябой милиционер, козырнув, наклоняется ко мне. Неужели я сознание потеряла? Где-то этого рябого в шинели я уже видела. И тоже было холодно, нестерпимо холодно. И это рябое лицо. И снег…снег… сне…
– Вам плохо? Может быть, «Скорую помощь» позвать. А то тут в ноябре одна в Крапивенском, я на том участке тогда служил, тоже присела, а потом, как «Скорая» приехала, так и труп уже увезла. А красивая была…
«В Крапивенском…»
Конечно же, в Крапивенском.
Этого рябого участкового я видела в Крапивенском. И он видел меня, единственную не сбежавшую свидетельницу. Сейчас он присмотрится. Или документы попросит. И вспомнит… И неясно, что случится тогда. А мне, едва отпущенной из ОГПУ, о себе лучше не напоминать. Даже в роли свидетельницы. Как это сказал Пустухин: «С кем вы спите, гражданка Тенишева, мы и без вас знаем». Знают. И могут сопоставить факты – я, N.N., Ляля, ее погибшая подруга, белокурая покойница из Крапивенского, снова я. Круг может замкнуться. Навсегда.
– Нет-нет, мне хорошо. Уже совсем хорошо. Я домой…
И скорее, скорее, пока рябой участковый фамилию не спросил, налево по Варсонофьевскому, несколько метров по Рождественке направо, и за церковью Николы в Звонарях снова налево, в свой Звонарский. Чтобы в зимнем утреннем сумраке различить на фоне своего дома знакомый силуэт – тяжелое черное пальто, усы, котелок…
– Ты!
И первый, оттого отчаянно яркий луч восходящего солнца.
– Ты! Отчего так рано здесь?
– Приходил справляться о тебе. Но никто не открыл дверь…
– А Ильза? Почему же Ильза Михайловна тебе не открыла? – спрашиваю, но уже не слышу ответа.
На грязной лестнице, с новой порцией управдомовских «Правил социалистического общежития» ( «В полночь, и заполночь, и в любое время управдом имеет законный вход в квартиры для проверки, нет ли непрописанных ночевальщиков, разврата с проституцией, бандитизма и санитарного недосмотра…» ) N.N. прижимает меня к себе. И я понимаю, отчего не сошла с ума за эти четырнадцать дней. Оттого, что до этого мига не дожить не могла…
Так, крадучись, целуясь, мы входим в странно притихшую квартиру. Надо бы сказать И.М., что я вернулась, но разве можно оторваться от его губ.
После.
Все после.
А пока сорвать с двери моей комнаты приклеенный арестовывавшими меня огэпэушниками листок бумаги с печатью, открыть дверь, и все…
Все после…
После все… все… все…
N.N. уйдет, когда уже совершенно развиднеется за окном и на этот притихший, будто передыхающий перед новой снежной бурей город сойдет короткий зимний свет.
Но прежде он будет долго-долго любить меня. И кратким шепотом расскажет, как ходил на Кузнецкий Мост, двадцать шесть, где рядом с «Курсами Берлица» расположен «Политический Красный Крест». Как просил свою давнюю знакомую Екатерину Пешкову, жену новоявленного живого классика Горького, хлопотать. И как Пешкова сумела помочь.
Оправдываясь тем, что лекцию на факультете никак невозможно пропустить, и так уже, как мальчишка-студент, заседание кафедры прогулял, он уйдет. А я буду лежать на своей узенькой кровати и не верить собственному счастью. Не верить, что чудеса случаются и до света в конце подземелья иногда все же можно дойти.
Теперь в ванную! В запущенную, но все же прелестную старую немецкую ванную. Пусть со скрученными витыми кранами, на месте которых давно проржавелые болты. Пусть из-под этих болтов все каплет и каплет вода, оставляя грязно-оранжевые ржавые следы на белом дореволюционном теле иноземной чугунной красавицы. Пусть вместо кипенно-белых пушистых полотенец на грубо вколоченных в стену гвоздях висят тазики – по тазику на каждую комнату. Пусть, все пусть… Лишь бы скорее снять со стены свой тазик, поставить его, как теперь принято, прямо в ванную, набрать теплой воды, взять мочалку и мыло, и тереть-тереть-тереть себя. Тереть, чтобы смыть-смыть-смыть все, что могло пристать за последние четырнадцать дней, за первые четырнадцать дней этого нового года…
И целый час сидеть под горячей струей, не в силах упустить хоть часть этого долгожданного тепла!
А отмывшись, пойти на кухню, чтобы поставить на керосинку чайник…
Странно… Отчего из приоткрытой двери И.М. такой яркий электрический свет. Рассвело давно. И сегодня, не в пример прочим зимним дням, и вправду светло…
– Ильзушка Михайловна! Я вернулась! Я здесь! Иэ-э-эМ!
Из приоткрытой двери ни звука. Только яркий свет. И тишина.
Никого. Еще теплый кофейник на столе, намазанный маслом надкушенный хлеб. И в комнате все перевернуто. И.М. любит порой расшвырять вещи по комнате, но чтобы так! Чтобы вывороченные из шкапа белье и чулки валялись поверх распотрошенных упаковок того плиточного чая «довоенного качества», который Ильза Михайловна все же заказала, такого никогда прежде не бывало.
– Ильзушка Михайловна, вы дома?
Обхожу стол, иду к ширме в дальнем углу.
– Вы здесь? Ильза Михайловна! Ильза Ми…. Ильза!!! А-а-а-а!!!
Совсем еще не старая красивая женщина лежит на кушетке за ширмой в дальнем углу своей комнаты. Почти красиво лежит. Только у нее закатились глаза, и из проломленного черепа торчит грязный топор.
Крик застывает в горле. Хочу, но не могу кричать…
Сколько я так и стою перед убитой Ильзой Михайловной – секунду, минуту, час? Наконец, не уняв дрожь, понимаю, что нужно идти к телефону, снова звонить тому следователю Потапову, что разбирал убийства Клавдии, Кондрата и партийной калмычки, и требовал звонить, «если что».
«Если что…» Если…
Дохожу до висящего на стене возле входной двери общего телефона, пытаясь отыскать в записанных прямо на запылившихся венецианских обоях номерах телефонов тот, что диктовал следователь. Снятая с рычага трубка отвратительно гудит в руке.
За что?
За что второй месяц одного за другим убивают жильцов нашей квартиры?
Когда это началось?
С чего?
Со смерти Елены Францевны в день рождения И.М. Продрогшая тогда возле погибшей белокурой Веры в Карпивенском, я принесла камею в подарок… Камею… Камею…
Так и не успев найти нужный номер, выпускаю трубку из рук, возвращаюсь в бьющую ярким электрическим светом комнату И.М.
Захожу за ширму и, стараясь не смотреть на ржавый топор, торчащий из темени такой родной, такой бесконечно родной, единственно родной Ильзы, отодвигаю портрет на стене. И, нажав на известную мне точно рассчитанную точку на стене, вынимаю фрагмент лепнины, окружающей портрет. Тайник открывается.
Когда мы с мамочкой приехали в этот дом в восемнадцатом, тайник был еще полон. И на моих глазах, вещь за вещью, чтобы поддержать нынешнюю жизнь, уходила из этого дома его жизнь прежняя.
Теперь в пустой глубине тайника лежат только то скромное жемчужное колье, которое И.М. последний раз надевала в день своего рождения, и каменный овал камеи.
Убивший Ильзу и перевернувший всю комнату убийца о тайнике за портретом не знал.
20. Часовщица
(Софи Пло. Декабрь 1899 года. Москва)
Нет, Ленхен! Нет, и еще раз нет! Так решительно невозможно!
Зачем я только стала тебе рассказывать, что мы с Леоном встретили Виктора в Берне?! Впрочем, в Берне он снова зовется Лу Вильям. Это он в России хотел быть русским и перекрестился в Виктора, а там швейцарец до мозга костей, и откуда что взялось! Тридцать лет на родине не жил, Москву своим домом почитал, и поглядите-ка на него! Швейцарский землевладелец! А выглядит странно. Жилетка плохо скроенная, живот выпирает. Ты его всегда приодеть умела, чтобы его безродное прошлое хорошим костюмом скрыть. Без тебя все его дурновкусие наружу!
Не постеснялся твоего брата, подлец! Взахлеб стал рассказывать Леону, что этот купленный им замок Гумме в Ворбе старше самого Берна. Так твой Виктор-Вильям выпячивал губу, вот так… Нет, ты только посмотри, вот так губу выпячивал: «Замок Гумен был основан князем Конрадом Вторым в 1143 году…» О, как выпяченную губу Виктора представила, даже год вспомнила. Как ты с ним в такие губы целовалась!
Ах, что это я, прости, Ленхен! Мой Леон тоже не подарок! Так о чем это я? Да, Виктор губу выпятил: «…в 1143 году, а Берн был основан только через сорок восемь лет его внуком!» И что пользы?! А Виктор все про реставрацию замка, что и как он переделает. Про здешнюю мануфактуру даже не спросил и про магазин не спросил. Да что там магазин – ни про тебя, ни про сына не спросил! Как можно! Как можно так подло сбежать, жену с сыном, пусть взрослым, но родным сыном из жизни вычеркнуть. И ради чего?! Ради глазок какой-то молодухи. Глазки через десять лет постареют. Только он до того времени, помяни мое слово, не доживет. Глазки эти прежде его в могилу сведут.
Нет, Ленхен, так решительно невозможно! Глаза у тебя на мокром месте. Я думала, ты за полгода пришла в себя, и имя из памяти вычеркнула навсегда! Ты же умница! Ты умница! Семейное дело не развалила, как Луи Вильям рассчитывал, а упрочила. Посмотри, доходы за вторую половину года выросли, а теперь перед Рождеством и вовсе отбоя от покупателей нет!
Экипажам на Никольской не разъехаться, все дорогие возки около твоего магазина останавливаются. Все приличные господа спешат за часами и драгоценностями к Габю! Так теперь принято. Это хороший тон. Куда ж еще спешить приличным людям. Габю – это имя! И не имя твоего бывшего муженька – пусть живет себе в своем замке с этой Юлией, Господь ему судия. Габю – это твое имя! Теперь все, и поставщики, и покупатели, поймут, что не Виктор был хозяином и сутью часового дома Габю. Ты его истинная хозяйка. Ты, Елена Габю!
Ох, тридцать лет ты Габю, а для меня все равно ты Ленхен Пло. Та девочка, которая мой шлейф на нашем венчании с твоим братом несла. И кто бы мог подумать, что из той тоненькой девочки хозяйка всего часового дела получится. Морис умница, спору нет, но без тебя сын ничего не смог бы…
Что здесь такое, что господа?
Госпожа Габю немного приболела. Я ее невестка и ближайшая наперсница, так что никаких проблем у вас не будет. Конечно! Конечно, мадам! Именно так! В моем магазине перчаток на Кузнецком Мосту мы и встречались. Нет, мадам. У моего мужа Леона Пло, брата госпожи Габю, другое дело. Торговля механизмами. А перчатки – это моя маленькая слабость.
К моим перчаткам непременно нужны эти часы. Посмотрите, посмотрите какие экземпляры! С живописью по эмали! С драгоценными камнями! С чеканным корпусом! Все, что пожелаете! От двадцати пяти рублей и выше. Насколько выше? Предела совершенству нет! Мужские анкерные с вечным календарем и хронографом от четырех сотен. Смотреть будете? Остерегайтесь подделок! Любой аферист свой хлам хочет выдать за Габю.
Габю – это марка! Здесь, на корпусе, извольте поглядеть. Клеймо «W.Gabus» и номер «2291». Лет десять назад моему бывшему зятю этот номер московским пробирным управлением выдан был. Все часы, на которых этого номера не найдете, и в руки не берите! Это не Габю!
Нет-нет, господин владелец больше торговать не будет. Отошел от дел. Вынужден поправлять здоровье в Швейцарии. Но его сын и супруга ведут дела торгового дома Габю не хуже основателя.
Нет-нет, мсье! Ничего дворянского во мне нет. Род наш купеческий. Старинный швейцарский торговый род. В Москве несколько швейцарских родов обосновались давно и меж собой породнились. Я за Леона Пло замуж вышла, а Ленхен, в девичестве Пло, вышла за Виктора Габю. Хотя в ту пору и в Москве Виктора-Вильяма еще никто не знал. Начинал он на ровном месте, и если бы не Ленхен-Елена, не было б ни этого магазина, ни часовой мануфактуры, ни «Берна Вотч компании». Без умной женщины здесь не было бы ни-че-го. Без женщин вообще ничего бы не было! Не верите мне, мсье?! О-ля-ля!
Часы Габю могут сравниться разве что с часами Буре и Мозера. Лучших во всей России не найдете, уверяю! В таком разнообразии моделей только госпожа Габю разобраться может, но нездоровится ей. Перед Рождеством, знаете ли, такая суета. Все за часами да за драгоценностями к Габю, все к Габю! Если здешний выбор не устроит, специально для вас торговый дом Габю выпишет из Швейцарии часы знаменитой фирмы «Patek»! Не желаете для дамы сердца что-либо приглядеть? Супиры, серьги, браслеты, медальоны, брелоки! Все по умеренным ценам! Лучше всего приобретать изделия с бриллиантами, это я вам как женщина скажу. Лучше с бриллиантами! Габю дурных изделий не предложит! Отличный выбор! Не извольте беспокоиться! Доставят на дом наилучшим образом.
Эй, посыльный! Новенький, что ли?! Не видела прежде. Звать как? Леокадий? Ну и имечко Бог послал! Кто ж это тебя женским именем наградил? А фамилия – Патрикеев? Зелен больно. Кто ж такого мальца в приличный магазин взял? Морис? Какой он тебе Морис?! Морис Викторович! Господин Габю! Хозяин!
Уж я с этим Морисом Викторовичем поговорю, чтобы репутацию торгового дома не портил, неухоженого вида юнцов даже посыльными не брал. А пока марш! Одна нога здесь, другая уже снова здесь, а в перерыве покупку по адресу господина доставишь. Все понял?! А тебе доверять-то можно, Леокадий Патрикеев? Покупка на сто пятьдесят восемь рублей, не пустяк! Кто тебя проверял? Морис Викторович? Уже лучше. Быстро ступай, и обратно! Сегодня заказов много, до ночи не разнести.
Ленхен! Ленхен, ты слышишь меня? Нельзя же так переживать!
Что за уныние?! Тебе в салоне перед покупателями стоять нужно. Излучать уверенность и счастье. Это залог успеха твоего торгового дома. Кому нужна заплаканная, истеричная, брошенная мужем хозяйка? Покупатели, они же во всем успешность ищут. Будто с твоими часами или моими перчатками и нашу удачливость купить намереваются. Ты же не хуже моего знаешь, что унылая хозяйка – смерть для салона. Когда мне в девяносто четвертом году о любовной связи Леона с моей же модисткой донесли, так я волосы на себе рвала. Но в темном чулане, чтобы слезы мои даже по дому не разливались. А в свой салон на Кузнецком Мосту входила сияющая, с прической, которая все вырванные волосы скрыть могла. И доходы в те месяцы не падали, напротив. Я будто судьбу обмануть хотела. Ты, судьба, меня проверяешь, а я не дамся! И ты, Ленхен, не дашься!
Быстренько, быстренько! Ступай в ванную, умывайся! Будем на твоем лице успех и счастье рисовать. И что с того, что тебе пятьдесят лет в следующем году! Подумаешь! В могилу прежде времени себя не загоняй. И в пятьдесят жизнь существуют. Вот будет тебе восемьдесят… Не хочешь восемьдесят, хорошо, не надо, пусть будет семьдесят девять. Будет тебе семьдесят девять, вспомнишь тогда свои «без малого пятьдесят». С завистью вспомнишь! Будешь думать, какая я глупая была, что в пятьдесят жить не хотела, теперь бы мне те пятьдесят…
И хватит плакать да старые фото перебирать. Не дело это. Забыть! Чтобы жить дальше, прошлое надо забыть. Всю старую жизнь от себя отрезать! Раз и навсегда! А фотографии и старые письма перебирать, это как раздавленную телегой руку по частям отпиливать – целую руку разом жалко, лучше по кусочкам. А по кусочкам каждый раз боль терпеть. Лучше уж разом. Разом. Рубануть, и нет. Поболит и заживет!
Да, тридцать лет вместе прожили. Да, сына родили. Да, дело общее подняли. Но сын и дело с тобой. Грех гневить Господа! Никто не знает, что кому на роду написано. Что как не беда это вовсе, а просто жизненная история. Что как, не приведи Господи, беды все еще впереди?
Никто про жизнь свою не знает – счастье теперь или беда. Все познается лишь тогда, когда становится прошлым и может сравниться с будущим, которое в эту минуту становится настоящим. Ох, что-то я расщебеталась сегодня, к добру ли? Вчера Виктор при тебе был, тебе и кажется, что нынче, когда ты брошенная жена, тебе без него беда. А что у тебя сегодня – счастье или несчастье, ты узнаешь, лишь когда свое завтра переживешь. И от того, каким будет это завтра, день нынешний станет смотреться или счастием, если завтра, не приведи Господи, беда, или несчастием, если завтра будет лучше.
А завтра должно быть только лучше! Иначе и быть не может. Погляди, какой у вас оборот! Вторую часовую фабрику тебе открывать скоро. А Виктор со своей незаконной супругой пусть зоологическим садом тешатся. Чем же еще ему тешиться! На другое у него с молодухой сил не хватит, сама же рассказывала, что он в этом деле давно не мастак. Какого «зоологического сада»? А я не рассказала? Ох, как могла забыть. Виктор сказал, что в завещании оговорил оставить сто пятьдесят тысяч франков для приобретения участка земли в Дельхельцли для создания зоологического сада города Берна. На зверей столько денег завещать надумал. Хотя – все дело! Молодой стерве меньше достанется!
Что там такое?! Что за шум?! Снова этот юнец посыльный. Как там бишь его? Патрикеев Леокадий. Все отнес? И что теперь мне делать прикажешь, от радости скакать?! Другие посыльные свое место знают, а этот… Спасибо скажи, что перед Рождеством здесь сутолока такая, пара лишних ног и рук не помешает, не то в два счета выгнали бы тебя, Патрикеев Леокадий. Как это, «за что»? За неотесанность! Да за блеск жадненький в глазенках! Ох, нехороший блеск! С таким блеском только честный люд грабить, а не ювелирные изделия заказчикам разносить.
Ладно, ступай! Еще несколько адресов для разноса есть. У приказчика заказы и адреса возьми. Скажи спасибо, что тебя до приказчика допускают! А к хозяевам больше соваться не смей. Ни к Морису Викторовичу Габю, ни к Елене Францевне Габю. Свиным рылом не вышел, Патрикеев Леокадий!
21. Она в отсутствии любви и смерти
(Ирина. Январь 1929 года. Москва)
Сейчас… Сейчас…
Сейчас придут и меня убьют.
Убьют.
Из прежних жильцов, что жили в этой квартире до того, как в конце ноября все началось, я осталась одна.
Последняя.
Сейчас придет тот, кто, с тех пор как меня угораздило купить эту злосчастную камею, день за днем жестоко и бесчеловечно убивает всех, кто меня окружает, всех, кто встречается на моем пути.
Тот, кто убил белокурую женщину в переулке, решив, что камею купила не я, а она.
Тот, кто сообразил, что камея хранится в этой квартире, и принялся один за другим убивать моих соседей и переворачивать вверх дном их комнаты, в которых я могла спрятать сокровище.
Теперь этот сумасшедший «кто-то» придет, чтобы сделать то же самое со мной.
Что «то же самое»? «То же самое» что?
Что выберет убийца? Яд, который он подсыпал белокурой Вере? Нож, который вошел в тела Клавдии и Кондрата. Полет с лестницы вниз, как это случилось с матерью маленького Вилена? Или грязный топор, который проломил голову Ильзы Михайловны?
Как он собирается убивать меня?
И что станет делать потом? Потрошить мою вчера еще опечатанную, оттого и не разграбленную комнатку? Ломать старый корабль-буфет? Распарывать подушки, взламывать часы, искать таинственные тайники старушки Елены Францевны?
Откуда этому «кому-то» знать, что в моей буфетной никакого тайника нет. Этот «кто-то» прежде убьет, а потом примется искать…
А если отдать самой?.. Положить камею на самое видное место, на стол. Да еще крупно написать: «Возьмите! Да не осудит вас Господь!» Быть может, это спасет мне жизнь.
Жизнь… А зачем она, жизнь?
Зачем мне жизнь, если этот «кто-то» – Он?! Единственный, любимый, желанный и предавший человек. А кто еще? Некому больше. Больше некому… Неужели некому? Неужели он?
Ему хотела нести камею белокурая Вера. Он в свой первый приход, увидев драгоценную камею, сказал, что хранить ее у себя в квартире опасно. А я, так бездумно смеясь, пошутила, что отдам на хранение соседям – на пролетариев не подумает никто!
После этого убили Кондрата и Клавдию. Потом и партийную калмычку.
В день ее гибели N.N. говорил, что волнуется за меня – слишком много смертей вокруг, а тут еще и эта камея… А я лишь радовалась тому, что он за меня волнуется, жизнь моя ему не безразлична. И снова рассказывала о тайниках, которые еще до революции были сделаны по велению бывшей владелицы Елены Францевны и о которых не знают даже обитающие под этими тайниками новые жильцы. Еще посмеялась: «Разве соседка знает, что сокрыто в отгороженных в ее уголке напольных часах!»
Пошутила, глупая. А потом ее убили. И разворотили часы.
А потом убили Ильзу Михайловну, которой я во время ареста отдала на хранение камею. Убили в ту ночь или в то утро, когда я возвращалась с Лубянки. И увидела Его, выходящего из нашего дома. Так рано – в Звонарском еще не погасили фонарей, – а он уже выходил из нашего дома. Сказал, что ему не открыли в нашей квартире дверь. И не дал мне постучать Ильзе Михайловне и сообщить, что я вернулась. Не пустил меня в Ильзину комнату, увлек и стал целовать и все остальное делать стал. И обладал мной, а за стеной с этим ржавым топором в голове лежала Ильза…
Таинственный убийца не тронул только меня. Пока не тронул.
Теперь камея у меня. Больше негде искать. Значит, убийца должен прийти ко мне.
И придет.
Он звонил и сказал, что придет. Сказал, что Ляля уехала к подруге на дачу в Кунцево, и он после вечерних лекций попозже сможет прийти.
Зачем? Чтобы забрать камею. Чтобы убить меня и забрать камею? Или только убить? Или только забрать?
Он?! Неужели Он? Способен?! Способен влюбить в себя, и мучить, и пытать этой любовью ради куска камня, пусть даже тысячелетней давности?!
Неужели все, что меж нами случилось, было тоже только ради этой столь потрясшей его воображение камеи? Только ради того, чтобы камею у меня отобрать? Ради древнего куска камня он целовал меня, обнимал, ложился со мной в постель, шептал на ухо все эти сводящие с ума слова… А думал только о том, как камею забрать…
Господи, Всемогущий, только бы это был не Он… Только бы не Он!
Пусть Он лучше сегодня не придет…
Или пусть придет, я так давно не видела его глаз, не чувствовала его рук… Неужто можно убийцу ждать и желать?
Неужели можно любить убийцу?!
Бог мой, началось?!
Отчего шум в той выгородке в коридоре, где жили Вилен с его несчастной мамой? Выгородку еще не успели заселить, как не успели заселить и только что опустевшую комнату И.М. Пролетарский поэт Мефодьев Иван ушел на одну их своих встреч с читателями – спускается к рабочему классу с какого-то там этажа… Значит, во всей опустевшей квартире я одна. Отчего тогда шум?
Хотя что мне теперь… Может ли быть нечто беспощаднее и страшнее того, что случилось со мной? Полюбила убийцу. Неистового и жестокого. Столь же неистово и жестоко полюбила. И не могу никак разлюбить. Даже теперь, когда он должен прийти, чтобы убить уже меня.
Если все так, то пусть лучше убивает, зачем мне жить, если все так!
Синим карандашом дрожащими крупными буквами поперек последнего, принесенного мною еще в ноябре номера «Огонька» с лестницей нового дома на обложке, пишу то, что собиралась написать:
«Камея – ваша! Я никому ничего не скажу. Да не осудит вас Господь!»
И тонкое свечение двух идеальных профилей на этом сером журнальном листе.
Кладу журнал с надписью и камею на стол. Ключ от моей двери у него теперь есть – сама, вернувшись с Лубянки, дала, чтоб мог приходить, когда хочет, и звонком не будил соседей.
Пусть войдет и возьмет. А если решит меня убить – я готова. Лягу на кровать, на ту кровать, где стала женщиной, его женщиной, где мы столько раз любили друг друга. Лягу и буду ждать. Буду ждать. Ждать…
Сколько времени лежу так, дрожа, но не шевелясь, не знаю. Время остановилось. Потеряло смысл. Все в моей жизни остановилось перед этой грозящей обрушиться на меня бедой великого обмана.
Лежу в полусне-полузабытьи. И сквозь это забытье слышу, как кто-то вставляет в замок ключ.
Если убийца кто-то другой, он бы стал звонить, стучать или ломать дверь. Но ключ… Ключ от моей двери есть только у него. Значит, убийца Он!
Лежу, не в силах повернуться и открыть глаза. Даже сглотнуть не могу – не глотается. Лишь всем существом ощущаю чужие шаги.
И какой-то шум.
И гул.
И вдруг ставший клокочущим стук настенных часов – часы много громче, чем прежде, отбивают каждый свой шаг. Так громко они стучат, когда раз в неделю я открываю их, чтобы завести. Но убийце зачем открывать часы? Зачем Ему открывать часы?! Камея же на столе! Или Он не заметил? И ищет в часах?
Сжав скулы так, что, кажется, слышен скрежет зубов, поворачиваюсь от стены лицом к комнате.
Тень.
Мужская тень у открытых часов, что, умирая, завещала мне Елена Францевна.
Зачем Ему часы старушки Габю? Зачем Ему какие-то часы, когда на высвеченном лампой номере «Огонька» с пророческой лестницей, прервавшей жизнь мамы маленького Вилена, лежит то, что Он так нелепо, так беспощадно жестоко искал.
– Там этого нет!
Неужели это произношу я? Неужели я еще могу что-то произносить?
Темный силуэт у раскрытых часов замирает. И медленно, нестерпимо медленно поворачивается.
В тени, еще более глубокой на фоне резкого света горящей на столе лампы, не видно лица. Только зловещий контур, который, поворачиваясь, обращает к свету… усы.
О нет!
Усы, усы! …
Усы! А над ними… толстый картошкой нос.
Картошкой нос… Нос! Кар-тош-кой!
НЕ ОН!
Профиль N.N., его тонкий, как на древней камее, профиль с точеным носом «а-ля герцог Орлеанский» ни за что не спутать с этим, еще не вышедшим из тени булыжником на лице того, кто забрался в мою комнату и что-то ищет в часах старухи Габю.
Это не Он! Не N.N.! Убийца – не Он!
Ошалеваю от радости. Ошалеваю настолько, что вскакиваю и едва не кидаюсь в объятия так и не вышедшего до конца из тени убийцы, в чьих руках заметен попавший в полоску яркого света нож.
– Не Он! Не Он! Вы – это не Он!
И сама едва не налетаю на нож в руках убийцы. Убийцы!
Отскакиваю обратно на кровать и только тогда из-под всей своей радости извлекаю толику разумности – убийца здесь!
Убийца в пустой квартире в одной комнате со мной. Боясь, что это N.N., я не могла заранее звать на помощь. Теперь, когда знаю, что это не Он, звать уже поздно. Не услышит никто.
Убийца из тени шагает ко мне навстречу. И тянет ко мне руку с ножом. А на беспалой правой руке два глубоких следа – от вил, которыми в восемнадцатом году его, подавшегося подкормиться на Украину, махновцы из скирды соломы выковыривали. Сам рассказывал.
Управдом Патрикеев!
Мастер «Правил социалистического общежития» с ножом в руке и бычьей ненавистью в глазах.
Еще шаг, и вся это ненависть вместе с ножом войдет в мое горло. И нет ни меня, ни той бесконечной радости, что ожила сейчас во мне – любимый не убийца, не вор, не предатель. Он просто лю-би-мый! Но еще мгновение, и ему некого больше будет любить!
Нож у горла. Как полмесяца назад у моего горла была финка одного из «шестерок» «подземного Модильяни». Только тогда без приказа вожака никто бы не посмел эту финку в горло вонзить, а сейчас… Сейчас управдом Патрикеев Леокадий надавит на лезвие, и жизнь выйдет из меня… Сейчас… Сейчас…
И в ту секунду, когда, бормоча последнее «Люблю!», я уже готова проститься с жизнью, вспыхивает яркий, заставляющий зажмуриться свет. И знакомый и совсем не командный голос, едва ли не извиняющимся тоном произносит:
– Ни с места! Милиция!
Несколько дюжих милиционеров валят на пол и скручивают управдома Патрикеева. А следом за бойцами входит тот самый «великий криминалист» Потапов, который столь дотошно все описывал в нашей квартире после убийства Клавдии и Кондрата.
– Живы, Ирина Николаевна? И слава Богу! Слава Богу! Поздненько мы этого ирода вычислили, стольких добрых людей извел. Но вычислили все ж! Вычислили! Мы давно здесь. В коридоре за вырогодкой какой час сидим. Знали, придет, ирод, в эту ночь. Не может не прийти. Он же все комнаты в поисках сокровищ уже прошерстил, все перерыл. Только печать ОГПУ на вашей двери его и останавливала. А раз вы утром печать сняли, то он не мог не прийти. Мы его на живца и должны были взять.
– Живец – это я?
– Уж простите, голубушка, Ирина Николаевна. Жизнь такова. Иначе как на живца этого зверя с поличным было не взять.
– На живца… Как в рыбалке на червяка. А если бы у червяка остановилось сердце?
Потапов молчит, сопит лишь, утираясь не самым чистым носовым платком.
– Если б я руки на себя наложить успела?! Убила бы себя прежде, чем меня убил бы Патрикеев? Вы же представить не можете, что я пережила! Я же на близкого, на самого близкого, на единственного любимого человека думала. И ненавидела себя, что могла убийцу полюбить!
– Ну, полно, полно, Ирина Николаевна! Обошлось, и славно! Вохрищев, оформляй протокол! Федорчук, где наш немецкий чемодан? Все по-быстрому давай! И фото, и дактилоскопию. Все как следует. Даром, что ли, тебя учил! Не то в феврале по второму разу на семинар отправлю. Профессор Верховский снова тебе повторный курс «Организации, методологии и делопроизводства уголовно-разыскных мероприятий» прочитает, только сдашь ли ты ему повторный зачет – еще вопрос. В первый раз, поди, списывал! Ну, деточка моя, полно. Весь жилет мне слезами замочила. Плакать чего? Теперь-то чего плакать…
Я и сама не знаю, чего теперь плакать. Но плачу, заливаюсь слезами, солеными и горькими, что все текут и текут по щекам. Плачу, уткнувшись в домашней вязки голубой жилет Потапова.
Плачу от дикой жалости к единственной – что дружбе возраст! – подруге Ильзе.
Плачу от жалости к убитой калмычке и отправленному в убогий приют Вилли.
Плачу от жалости к самой себе. Открытые убийцей-управдомом часы несколько минут назад замерли на четверти двенадцатого ночи. Значит, обещавший прийти после вечерних лекций N.N. так и не пришел. И не позвонил. Значит, я ему не нужна.
Плачу, а утешающий и попутно руководящий своими бойцами Потапов рассказывает:
– Мы давно заподозрили, что кто-то ищет сокровища часовщицы Габю…
Сокровища Габю… Вот оно что! Не проклятая камея виновата в жестоких убийствах. И N.N. ни при чем. Как я только такое о любимом подумать могла!
– И что после смерти старухи этот «кто-то» убивает в ее квартире всех, кому могли попасть вещи бывшей владелицы дома Габю Елены Францевны, – поясняет Потапов. – Да и самой старухе этот «кто-то» отправиться на тот свет явно помог. Не так уж плоха она была. А когда упавшую старуху тащили в ее комнату, этот «кто-то» слышал, что Елена Францевна упорно бормотала про свои часы.
– А что часы! – отрывается от протокола Федорчук. – В доме бывшей часовщицы часы везде.
– Ты пиши, пиши! Работы еще непочатый край, а Ирине Николаевне после всего и выспаться не мешало бы. Кто умирающую старуху тащил? Кондрат да управдом Патрикеев. Кондрат не в счет. Они с Клавдией первыми поплатились за то, что от жадности похватали имущество умершей старухи. Этот «кто-то» подозревал, что клад и в мебели мог быть запрятан. Оттого и Клавдию с Кондратом порешил, и ломберный столик с креслом раскурочил – пусто.
– Но мама Вилена не взяла ничего, кроме чашек, не любила «буржуйского барахла», а в чашки сокровища не спрячешь.
– Несчастная женщина пострадала за большие часы, которые с дореволюционных времен стояли в холле, где ей отвели комнату. Управдом Патрикеев, как позже выяснилось, мальчишкой служил рассыльным в магазине Габю на Никольской, пятнадцать, что размещался напротив Черкасского переулка. А чем торговали Габю? Часы, золотые и серебряные изделия, драгоценности. Поживиться есть чем. Патрикеева часто посылали в этот дом с ценными посылками. Он и заподозрил, что советская власть не все реквизировала у старухи, что-то у той припрятано. И больше его волновали часы из коллекции старухи, в которых, зная секреты механизмов и конструкций, можно было что-то скрыть. Убрав калмычку и убедившись, что в напольных часах ничего нет, Патрикеев решил, что все припрятано в часах из ее собственной комнаты, которые Елена Францевна просила вас и Ильзу Михайловну забрать себе. Вас, Ирина, спас только арест, если, конечно, об аресте вообще можно говорить как о спасении. Комнату вашу опечатали, а против пугающей печати «ОГПУ» Патрикеев идти не посмел, отложил дело. Дождался подходящей ночи и пошел Ильзу Михайловну убивать.
– Если б я была дома, может, И.М. осталась бы жива…
– Что без толку себя винить. Может, он и обеих вас успел бы убрать. Мы виноваты. Соображали бы быстрее, могли б и соседку вашу спасти. Хорошо хоть вас уберегли. Мы ж под видом повторного обыска изъяли из вашей комнаты часы. Да не волнуйтесь вы так, часы уже на месте! Зато все, что старушка в них припрятала, уже там, где и должно быть! Сдано государству! И скажите, милая Ирина, спасибо, что все это богатство наши коллеги из другой организации во время первого обыска не нашли. Не то не вернулись бы вы с Лубянки так скоро. Закончил, Вохрищев? Пора Ирине Николаевне отдыхать. Вот и все…
Но, оказывается, и это еще не все.
Прощаясь, милейший Потапов останавливается в дверях.
– Расстраивать вас, милая Ирина Николаевна, не хотел. Ну да утром все равно бы узнали…
– Еще что-то случилось? – опустошенно сажусь на край своей узкой кровати.
– Там на дверях подъезда бумага у вас висит. О лишении избирательных прав. Вы прежде времени не паникуйте… Хлопотать нужно. Хлопотать…
Едва накинув пальтецо, прямо в домашних тапочках бегу по лестнице вниз. Открываю тяжелую дверь.
На нереально красивой в свете желтого фонаря улице сыплет крупный снег. Так медленно и спокойно, что кажется – время замедлилось и растягивает последние секунды, отмеренные мне в этой, относительно нормальной жизни.
Еще несколько мгновений смотрю на снег, потом поворачиваюсь к двери, на которой висит прибитый гвоздем листок бумаги с плохо пропечатанными буквами:
«Список лиц, лишенных избирательных прав в домах по Звонарскому переулку…»
Под номером шесть в этом списке значится: «Габю Елена Францевна, нигде не работающая, бывш. домовладелица, бывш. владелица часовой фабрики».
Под номером семь : «Войтецкая Ильза Михайловна, нигде не работающая, содержанка бывшей княжны Тенишевой…»
Это И.М моя содержанка?! И.М., подкармливавшая и одевавшая свою нищую «содержательницу»!
Давненько они списки «бывших» составили. Даже окончательно «бывших» – выбывших на тот свет, вычеркнуть не успели.
Далее, под номером восемь и я сама: «Тенишева Ирина Николаевна, бывш. княжна, нигде не работающая».
Вышедший следом Потапов снимает свою шапку и надевает ее на мою голову.
– Простудитесь! Морозец сегодня – одно слово, крещенский. Ничего-ничего! Прошение в районную комиссию подавать надо. И восстановят, может…
– «Нигде не работающая…» Почему? У меня справка о надомной работе есть, из «Макиза».
– Закрыт «Макиз», – мнет незажженную папиросу в руках Потапов. – Пока вы, Ирина Николаевна… Я хотел сказать, пока вас… В общем… На прошлой неделе закрыли «Макиз». Против издателя возбуждено уголовное дело.
– И его вычистили?
– Никак нет. Спор хозяйствующих субъектов. Исключительно. Неуплата налогов и прочее…
– И вы, Сергей Михайлович, верите, что все дело в неуплате налогов?
Потапов отчего-то не отвечает. Только мнет и мнет папиросу в пальцах.
Иду наверх по лестничным пролетам, мимо которых пролетала падающая в свою смерть партийная калмычка. Но не думаю уже ни о ее смерти, ни о том, что смерть сегодня чудом прошла мимо меня. Не думаю и о том, что могло случиться, найди ОГПУ в моей комнате сокровища, о которых я слыхом не слыхивала. Чуть больше прыти у тех синефуражечников, что навестили меня первого января, и я бы ушла с Лубянки «с вещами», но не домой, а вслед за троцкисткой Мариной неизвестно куда.
Теперь я думаю лишь о том, что Он не пришел. И не позвонил. Даже среди стольких миновавших меня и накрывших меня бед, ни о чем другом я думать не могу. И чувства облегчения, которое положено мне в этот миг, когда все разрешилось, испытывать не могу.
Какое может быть облегчение, если Он не пришел. И не позвонил.
Телефон зазвонит, когда я буду входить в мертвенно пустую квартиру. Из трубки донесется быстрый шепот N.N.
– Не смог… Дачу Лялиной подруги обокрали и они вернулись прежде срока…
И на полуслове сменив свой страстный шепот на размеренный казенный, но все ж сводящий меня с ума голос, закончит:
– Да-да, Викентий Павлович! Завтра в три сорок на кафедре! Покорнейше прошу простить меня за столь поздний звонок.
Все…
Теперь уж точно все.
22. Колбасник с восточного факультета
(Владимир Нарбут. Июнь 1929 года. Москва)
Немолодой человек c идеально лысой головой и выставленной вперед несгибающейся ногой сидит на скамейке Петровского бульвара. Один рукав его промокшего пиджака заканчивается странновато-пугающей пустотой. На выглядывающую из второго рукава широкую ладонь человек ловит крупные почти теплые падающие с неба капли.
Человек принюхивается к дождю.
Так пах дождь в то лето двадцать два года назад, когда они с братом в спорах, ссорах и истериках матери отстаивали свое право, право окончивших гимназию юнцов податься из своей глуховской жизни в жизнь иную – в Петербург. Будущность тогда казалась сотканной из света собственной удачливости и славы. Славы, не дойти до которой значило в их тогдашнем представлении – и не жить.
Дошли. И рано умерший брат с его известностью гениального художника, и он со славой… Со славой кого? Переставшего писать поэта? Изгнанного с работы и отстраненного от созданного им дела издателя? Исключенного из партии партийца? Счастливого любовника, принужденного читать в романе побежденного соперника, как зависть распинает его любовь?
Одиноко сидящий на пустой мокрой скамейке человек нюхает дождь. И в который раз за этот год – первый год, в который у его появилась эта бездна, нескончаемая пропасть никому не нужного времени, – пытается хоть что-то в себе и в жизни своей понять. И ответить себе на вопрос – почему? Почему все так случилось? Зачем жизни понадобилось столько раз спасать его от смерти, выводить из-под удара и поднимать на новые высоты, чтобы потом подставить под этот самый страшный удар – удар ненужности.
И сегодня, как и весь этот год, ответы не находятся, а человек все сидит и сидит на лавочке, не замечая, как исчезли с бульвара прочие прохожие, как попрятались от дождя в ближайшие подворотни обычно спящие на этих лавках и под лавками оборвыши-беспризорники и вечно снующие торговки, оглашающие Петровку криками: «Пи-ир-ржки! Пи-ир-ржки! С ка-а-апустаай! С ли-ивером! С я-айцом!»
Мир вокруг стремительно намокает. Купленный прошлой зимой в Кельне дорогой костюм минута за минутой превращается в мокрую тряпку. Человек все сидит. Один на всем пропитанном дождем бульваре. Один, не считая пристроившейся под скамейкой напротив кошки, такой же мокрой, как он сам. Кошка эта возникла из ниоткуда. Только что не было ни ее мокрого облезлого силуэта, ни пугающих провалов ее глаз, и вот уже они горят странноватым светом, манят, засасывают, разливая необъяснимую тревогу во всем его существе.
Так они и сидят друг напротив друга – промокший человек и промокшая кошка. Сидят и смотрят, словно испытывая друг друга – чья бездна страшнее. Пока кошка не выбирается из своего относительного укрытия и не делает шаг. Еще шаг. Острая суета когтистых лап по размокшей аллее. Все ближе. Уже около его ноги. Трется слипшейся шерстью о его брючину. И нет сил шевельнуть ногой, чтобы линяющую тварь отогнать. Сил нет. Только подкатывающий к горлу давно забытый приступ тошноты, совпавший в памяти его со старательно забытым ощущением другой кошки, любимицы мадам Пфуль, хозяйки пансиона, где квартировал юный Володенька.
Клотильда имела обыкновение тереться о его ногу в самый неподходящий момент. Стоило мадам прислонить мальчика к своим телесным щедротам, как жаждавшая ласки мяукающая соперница втиралась между ними и требовала своей порции. И ревновала. Страшно ревновала. То ли мадам к постояльцу-мальчику, то ли мальчика-постояльца к мадам. Что ты, приятель! Зачем тебе эти телеса? Почеши-ка лучше у меня за ушком, а я своим шершавым язычком в благодарность оближу твою руку, как, щекоча и будоража, облизываю руку (и не только руку!) мадам Пфуль.
Отношения между вошедшей в период неизбежного гормонального бунта мадам и ее кошкой были особые. Если бы тогда сказали мальчику-постояльцу, что до того, как затащить в свою пышную постель и на свое пышное тело его самого, мадам жила со своей кошкой, он бы в духе модного в ту пору эпатажа принялся излагать эту историю в своих телесно-натуралистических стихах. Но ни за что бы не поверил. Хоть это было и правдой. Не узнанной им правдой, подсознательно прорвавшейся в его сборнике стихов «Аллилуйя», конфискованных в 1912-м «за богохульство и порнографию»:
«Кошка горбится, мяучит,
ежась, прыскает, шипит…
А перину пучит, пучит,
трет бутылками копыт.
Лапой груди выжимает,
словно яблоки на квас,
и от губ не отымает
губ прилипчивых карась…»
Оказавшийся впервые на огромной перине женских телес мальчик этого не знал. И без того первый плотский опыт с сорокапятилетней (на вид и все пятьдесят – безнадежная старость!) мадам надолго определил многое, что творилось в его мужском естестве. И подспудно заставил искать в каждой из его следующих женщин прямую противоположность женщине первой – поменьше тела, лишь бы поменьше тела!
До приезда в Петербург глуховский гимназист едва ли не наизусть выучил найденную в запертом ящике отцовского письменного стола брошюру «Сто способов распознать в своем ребенке грех рукоблудия», и точно знал, как в будущем не дать впасть в грех своим детям. Но не знал, как избавиться от указанного греха самому. И как избавиться от стыда за подобный грех.
Первый допуск в женское тело, совпавший с трущейся о ногу Клотильдой, стал избавлением от стыда – уже не рукоблудие! И началом стыда нового – только бы никто не узнал! Только бы никто не помыслил, что он может с этой толстой старухой!
Хуже стало уму, но измученному стремительным созреванием юному телу стало легче. А несколько лет спустя, в 1914-м, уже не мальчиком, а молодым, вполне уверенным в себе мужчиной, спрятавшись от извозчичьего шума и гула снующих по Кадетской линии авто, он бежал по солнечной брусчатке Тучкова переулка на другую сторону Васильевского носа – к Ахматовой. И, не доходя до Среднего проспекта, увидел, как повесившие кошку грязные уличные оборвыши сняли еще теплый трупик и освежевывают то, что еще недавно мяукало и ловило мышей. Клоки кошачьей шерсти с не успевшими засохнуть капельками крови ветром гнало по переулку. Один прилип к его недавно купленным у Дювэ брюкам, как несколькими годами ранее к простеньким шерстяным брючкам приехавшего с черниговского хутора юнца липли клочья любимицы мадам Пфуль.
Ему показалось, что освежевали само его представление о любви. Тошнота подкатила к горлу так резко, что едва успел забежать в первый попавшийся двор. После дал дворнику рубль, чтоб убрал, еще рубль, чтоб не смел о барине думать плохо. И пошел дальше, с каждым шагом улавливая в воздухе приближающийся запах реки.
Семнадцатый по Тучкову переулку длинный дом, где жила Анна Андреевна, стоял почти у самой набережной, выходящей на Малую Неву. И запах, этот невиданный нигде, кроме как на обвитом с двух сторон рукавами Невы Васильевском острове, едва уловимый запах реки, прочищал сознание. И когда из-за домов проступил резко очерченный в небе абрис громоздкого ангела Екатерининского собора, он понял, что с этой постыдной рвотой из него вышла и та боязнь телесности и плоти, что сидела в нем с неведомо каких времен. Студенческих? Гимназических? Еще прежде, из черниговского имения, где первые ощущения мира маленького Володеньки совпадали с намокшими кругами под мышками держащих его на руках кормилиц, от которых шел приторный щекочущий запах пота, да с ляжками крестьянских девок, за которые, учась ходить, пытался ухватиться ручонками «малястенький барчучок»?
После, сочиняя стихи, он нарочно старался вспоминать и освежеванную кошку и освежеванную душу, чтобы, вывалив все скопившееся в сборник, названный им «Плоть», снова испытать то застигнувшее его на Васильевском облегчение. Эх, если б знал он, с какой нестихотворной безжалостной натуралистичностью скоро настигнет его совсем иная плоть. Нагонит, перелопатит, почти сожрет, но отпустит, сжалится, спасет. Надолго ли?
Но в 1914-м до той иной его плотской смерти и бесплотного спасения оставалось еще четыре года… Неполные четыре года… В новогоднюю ночь 1918-го, подыхая под трупами и навозом и тщась перетерпеть смрад, он будет поминать иные запахи и иные ощущения. Быть может, в преддверии ада всегда вспоминается рай?
Его рай находился где-то там, в насквозь пропаленной пшеничным солнцем, пропахшей грушами и яблоками Нарбутовке его детства – воплощенной помеси гончаровской Обломовки с гоголевской Диканькой. Память сберегла из того рая триединство, в которое они с братом много позже – он словами, брат контурами – облекут собственные ощущения мира: линия, цвет, аромат.
Линия. Цвет. Аромат.
И слово. Конечно же, слово, силящееся отдать вечности это ускользающее триединство.
Линия – контур далекого горизонта, проступающий в окне их детской комнаты.
Цвет – сок вишни, брызнувшей из спешно откусанного вареника на одетую к обеду чистую рубаху.
Аромат – запах разложенных на зиму на полатях яблок.
И еще звук… Впервые ужаснувший его звук не крика, не рева, а писка.
Он, Володя, со старшим Егором, задумали тогда катать младшего из братьев Сережу на ведре в старом колодце, а он возьми, и свались… От отчаянного верчения журавля ставшее предательски легким ведерко выплыло наверх без брата, а с непроглядно далекого дна доносился не вопль, не крик, а еле слышный писк Сережи.
Реветь во весь голос пришлось им с Егором, сообразившим, что самим им брата со дна не достать. Хорошо, на их вой прибежали деревенские бабы, косившие на лугу недалеко от того заброшенного колодца, вытащили посиневшего от холода и страха «Сергуньку-то Иваныча», стащили с мальчика промокшую в ледяной воде одежонку, и отогревали, прижав к своим разморенным жарой телам. А после они с Егором по очереди тащили голенького брата наверх по пригорку до дома, задыхаясь от тяжести и счастья – Сережа жив! Все обошлось! Они не виноваты и их не заругают…
Все обошлось!..
Что еще осталось в нем от его постепенно растворяющегося в обыденности детского рая?
…Запах гроз того парящего и мокрого лета, когда они с братом воевали с родителями, отстаивая свое право ехать учиться в Петербург. Все больше увлекающегося живописью брата манили «мирискусники». Сам он, Володя, не рисовал, но вслед за Егором почитывал рассуждения Александра Бенуа об искусстве и вполне соглашался, что пора рваться из своей Глуховщины туда, где жизнь, – на север…
…Хруст казенной бумаги пришедшего из канцелярии петербургского университета уведомления: «Георгий и Владимир Нарбуты зачислены студентами факультета восточных языков». В том уведомлении брат впервые был назван не привычным домашним именем Егор, а данным при крещении именем Георгием…
…И та прозрачная, будто карандашом Егора прочерченная листва во дворике на Десятой линии между домом, где они с братом квартировали у художника Билибина, и расположившимися ближе к Среднему проспекту Бестужевскими женскими курсами. Выбившиеся из-под шляпок и шапочек локоны девочек-бестужевок просвечивали, как та листва, оттеняя их почти прозрачные – ничего похожего на неодолимую смуглость глуховских гимназисток – лица.
По утрам они с братом бежали от билибинского дома вниз, к трамваю на Среднем, и каждый раз, проходя сквозь стайки спешащих на курсы бестужевок, не сговариваясь, облизывали и без того обветренные на осеннем ветру губы. Сердце бежало вперед ног, а мальчишеское сознание отчего-то прозывало девочек не «бестужевками», а «бестыжевками», хотя ничего более не вяжущегося со словом «бесстыдство», чем те строгие девочки осени 1906 года, и быть не могло.
Одна из ежеутренне встречаемых девочек являлась ему и в самых возвышенных мечтаниях, и в самых низменных порывах. Через год, поселившись уже не у Билибина, а в частном пансионе дородной немки на углу Третьей линии и Большого проспекта, мальчик-студент встретил там Ее. Девочка-бестужевка снимала комнатку во втором этаже. Ему же дородная хозяйка отвела комнату на первом, рядом с собственной спальней. И, на перине мадам Пфуль сгорая от стыда и желания своих первых телесных опытов, он, закрывая глаза, представлял себе не толстую немку, а ту тонкую, словно просвеченная холодным осенним светом листва, девушку Ирину.
Осмелев, он пригласил ее на поэтический вечер в Тенишевское училище на Моховой, где с Ирины не сводил глаз какой-то элегантный и показавшийся Володе староватым господин совсем не поэтического вида. Еще через полгода девочка-соседка стала женой этого господина, оказавшегося князем Тенишевым…
…Рай его был и с запахом неведомых в холодной России бананов Абиссинии, куда Нарбута занесло в 1912 году – «во спасение». Департамент печати со скандалом арестовал и уничтожил его вторую книгу стихов «Аллилуйя», углядев кощунство в сочетании церковнославянского шрифта, скопированного с редкого неканонического Псалтыря, с «чрезмерно земным» содержанием. За это «чрезмерно земное» по 1001-й статье уложения законов он и был осужден на год заключения – «за порнографию». Сидеть в заключении не хотелось. Пришлось, бросив университет, бежать.
В Абиссинии он впервые узнал платную любовь. Любовь за деньги. Когда рассудок всячески противится такого рода непотребству, а истомленное тело ведет направо от вокзала в Джибути в тот притаившийся за садом и башней презренно-вожделенный дом. И снова, как некогда на топкой перине мадам Пфуль, стыд и наслаждение сливаются воедино, ужасая и легкостью своего слияния, и подозрением – неужто наслаждение не можно без стыда?
Тот первый побег был недолгим. Не прошло и трех месяцев его скитаний, как в феврале 1913-го, в ознаменование трехсотлетия дома Романовых объявили амнистию. В числе прочих от наказания был освобожден и он, Нарбут.
Вернувшись в Петербург, он умудрился немедленно ввязаться в выпуск «Нового журнала для всех», и даже сделать его привлекательным, но совершенно не доходным. За два неполных номера истощив всю редакционную кассу и выдержав малоприятные комментарии на сей счет в «Русской молве», он вынужден был издательскую миссию с себя сложить. И снова бежать. Теперь уже в свою Нарбутовку, которая после столицы казалась глушью, хуже абиссинской.
Злость на себя, что не сумел делать то, что ему нравится, издавать журнал, писать и редактировать, оттого и вынужден сидеть теперь не в «Бродячей собаке», а в этой глуши, разбудила в нем желание сделаться издателем. И влиятельной персоной, которую ничто более не заставит пускаться в постыдный бег. Знал бы он, как не связаны меж собой эти два желания.
Все сбылось. И издателем, удачливым и талантливым издателем стал, и персоной, важным сановником сделался, только не смог прекратить этот вечный побег – побег от себя…
Пока сидел в деревне – может, от скуки – женился на Нине. В 1916-м сын родился, Роман. «Не роман на бумаге, так Роман в колыбели», – не слишком удачно пошутил над былыми устремлениями он.
После февраля 1917-го хотел было сделаться левым эсэром, да в сентябре подался в большевики – в «большевик-футуристы», как писали тогда в глуховских газетах…
А потом… Что потом?
Потом был новый, 1918 год, поделивший жизнь на «до» и «после».
Уже накрыли стол – голод следующих лет еще не настал, урожая лета 1917-го хватало, чтобы и семью кормить, и даже праздновать. Уже уложили спать маленького Ромку. Пока женщины колдовали над угощением, ему пришлось самому убаюкивать сына, рассказывая привычную сказку перед сном.
Запутавшись на первой же коллизии, где именно жили дед да баба, он достал с этажерки замусоленную книжицу «Вечера на хуторе близ Диканьки» в дешевом издании «Донской речи». Книжка эта попала к нему еще в 1909-м. Другой издатель, владелец «ДР», лихой мильонщик Парамонов отдал случайному знакомцу Нарбуту тяжеленную котомку своих книжек, где под слоем классики для народа переносилась литература иного сорта. «Иной сорт» был передан по назначению, но чуть позднее Парамонов за этот «иной сорт» и пострадал. Был арестован, но вовремя подоспевшая все та же романовская амнистия спасла от тюрьмы и Парамонова.
Но эти истории серые страницы дешевой книжицы могли рассказать только родителю. Сыну же он вслух читал эпиграф из «Сорочинской ярмарки»: «Мини нудно в хати жить. Ой вези ж мене из дому, де багацько грому, грому, де гопцюют все дивкы, де гуляють парубкы!»
Убаюкиваемый Ромка не столь от «сказки», сколь от напевности любой гоголевской строки и от ритмичной монотонности отцовской речи через две странички уже спал, и никто в ту благословенную минуту тишины не подозревал, какому «грому, грому» суждено разверзнуться над их головами в эту ночь.
Едва уложивший сына Владимир вышел в горницу, сказал родным, что и за стол пора, как за окном раздался грохот. Посвист. Конский топот. Оголтелые крики.
– Зеленые! – В ужасе догадался брат Сережа, слышавший о ночных налетах банды анархистов.
Все, что успел Владимир за несколько секунд, пока разгоряченные бесчинствующие вояки выбивали дверь их хаты, это втолкнуть Нину в дальний погреб, лаз в который шел не из сеней, как водится в украинских хатах, а из боковой комнатенки, и осторожно – насколько это возможно в судорожной лихорадке тех мгновений – спустить ей спящего Ромку. А после молиться, чтобы в подполе мальчик не проснулся и своим криком не выдал себя и мать. И чтобы едва прикрытый сдернутым с кроватки одеялом малыш и по-праздничному легко одетая жена в холодном погребе не замерзли до смерти.
Но мгновений для молитвы набралось не много. В хату уже врывались пьяные от самогонки и запаха чужой крови неистовствующие нелюди. Налитые тупостью морды, выбивающиеся из-под краденых шапок взмокшие чубы, алые от не успевшей засохнуть крови сегодняшних убийств нагайки и ножи.
Кроме этих грязных косм и кровавых ножей он успел запомнить только визг кривой сабли и странноватую картинку – на куске мяса и кожи болтается перерубленная кисть. Но он не успел понять, что это его кисть. Обжигающая своей непереносимостью боль в левой руке и рушащая боль в груди оборвали сознание. И он понял, что умер…
23. Летний ливень
(Ирина. Июнь 1929 года. Москва)
Весь день я бегала по городу, стараясь уладить множество дел, возникших в связи с выселением. Утром рябой участковый, знакомый еще с зимнего Крапивенского переулка, где мы с N.N. так неотвратимо сошлись у тела замерзшей на снегу Веры, отводя глаза и смущаясь, вручил мне «Уведомление о выселении из Москвы лишенной избирательных прав нигде не работающей гр. Тенишевой И.Н.». И с тех пор шестой час кряду я пыталась понять, как сообщить N.N., что уже завтра в знакомой ему квартире меня не будет. И в этом доме в Звонарском переулке меня не будет. Не будет и во всей огромной Москве. Я уеду. Пока недалеко. Километров за тридцать от города, в Капитоновку, где у родной тетушки пролетарского поэта Мефодьева Ивана нашлась свободная комнатенка «для лишенки».
В отчаянии, не зная, как предупредить любимого, я даже набрала номер его домашнего телефона 1-21-15, но трубку, как водится, взяла Ляля. Я быстро нажала на рычаг и зажала загоревшиеся щеки руками. Еще полчаса ходила из угла в угол – если в этой крохотной, теперь уже почти и не моей буфетной можно было бы найти углы. Ходила, силясь придумать, как же все-таки ему сообщить о случившемся.
Не выдержала. Побежала на факультет, но и там профессора Карпова не застала. Сказали – в архиве. Пропуска в архив у меня не было.
Оставила на факультете записку: «Жду вечером. Это срочно! И.» И, все пытаясь унять жар горящих щек, побежала раздавать долги, набирать заказы, навещать в приюте маленького Вилена, которого в этот раз увидеть не удалось. Никакие объяснения, что я завтра уезжаю из Москвы, и уезжаю очень надолго, не помогли.
«Мертвый час!» – сказала, как отрезала, дежурная надзирательница, то есть я хотела подумать – «воспитательница». И уходя из этого жутковатого здания, я никак понять не могла, почему в доме, где живут маленькие дети, у их мирного ангельского сна такое пугающее название – «мертвый час». Если произнесенные слова умеют ворожить, то кому нужно, чтобы эти малышата стали мертвыми?
Бегала по редким издательствам и редакциям, которые еще пользовались услугами нештатных машинисток, пыталась набрать заказов, деньгами за которые можно было бы заплатить за комнату тетушке пролетарского поэта Мефодьева Ивана. На что жить, это уже после понять будет можно.
Заказы набирались с трудом. Издательств стало мало, надомниц много. Брошюры о ста способах предохранения от беременности никто больше не печатал, а передовые статьи об индустриализации успешно печатались силами прошедших проверку в ОГПУ редакционных машинисток.
Весь день парило. И солнца не видно, но томление, будто земля судорожно глотает воздух своим огромным задыхающимся ртом, глотает и надышаться не может.
От жары и суетной беготни по десяткам адресов я стерла ноги. В третий раз заскочив домой посмотреть, нет ли записки от него, побежала дальше. Повезло. В «Безбожнике» на Неглинной, не спросив ни о каком выселении, дали печатать статью рабкора с фамилией Вривьюко о борьбе с религиозным мракобесием в деревне.
Хорошо, что хоть мамочка не узнает, что именно я печатаю. Ведь я только печатаю, и ничего больше. А не печатать мне нельзя. Других заказов нет. Этот да полученная на Петровке в «Известиях административного отдела Мосгубисполкома» подборка заметок для раздела «Красный милиционер и пожарный». Заведующий этим отделом, не имеющий никакого отношения ни к милиционерам, ни к пожарным, зато некогда имевший отношение к Ильзе Михайловне Наум Эммануилович Зингер меня пожалел, работу подбросил. Получу деньги, за первый месяц за комнату можно будет заплатить. А печатать и в Капитоновке можно. Ночами печатать, днем заказы в Москву отвозить. Только как в той самой Капитоновке видеться с N.N.?
Как видеться с ним, если даже в Москве, когда от его Кравпивенского до моего Звонарского переулка минут пять быстрого хода, вырваться ему удается нечасто. А как быть теперь? До той Капитоновки ехать и ехать. Времени на такие поездки ему и подавно не найти. Ляля может догадаться…
Забрала на Петровке заказ, и сама не заметила, как ноги принесли в Крапивенский переулок, в глухой дворик за Его домом, где в Новый год, заглядевшись на тени на потолке Его спальни, я провалилась в бездну. Напугавшую меня до смерти, но, как выяснилось потом, спасшую меня бездну. Если б не случайно положенная в карман кружка с надписью «Хмырь + Хивря» и силуэтом, прочерченным подземным Модильяни, несколькими часами позже в Бутырке, когда на глазах у возбужденной толпы сокамерниц меня собиралась насиловать Седая, меня бы не спасло уже ничего.
Странно, как это в жизни бывает. Провалившись в подземелье и почувствовав у горла холод разбойничьего ножа, я решила, что это конец. А страшный конец вдруг стал началом, спасением, пришедшим, откуда и ждать было нельзя. Хивря узнала на жестяной кружке почерк ножа своего любимого Хмыри и прекратила творившийся вокруг меня шабаш тюремных ведьм.
Получается, что конец и начало, плюс и минус, бездна и небо- это понятия относительные. И падение возносит нас так же, как и роняет нас взлет. Или это я упрямо отыскиваю крохотные щелочки надежды там, где ее почти нет, и тогда, когда мне снова не хочется верить, что все случившееся со мной за последний год, это конец.
Не верю. И внушаю себе, что выселение из Москвы может оказаться холодной финкой у горла. И оно не покалечит, а спасет. Надо же мне верить хоть во что-то. Хоть во что-то мне верить надо.
Его дом в Крапивенском переулке и все, что этот дом окружает, и дровяной сарай, и маковка небольшой церкви с колокольней, и убогие грязные задворки, заросшие буйной крапивой (так вот отчего переулок-то Крапивенский!), всегда кажутся мне колодцем в небо. Пропуском в другую, неведомую жизнь.
В один из зимних вечеров, когда Ляля все же загостилась у своей подруги на даче в Кунцево и N.N. смог задержаться в моей узкой буфетной чуточку дольше, чем этого требовала собственно любовь, он рассказывал, что дом их не совсем дом, а патриаршее подворье, превращенное новой властью в пропитанное запахом примусов общее рабоче-крестьянское жилище.
Сама церковь Преподобного Сергия Чудотворца в Крапивниках была построена в шестнадцатом веке напротив юго-восточной стены Высоко-Петровского монастыря. Лет пятьдесят назад, в патриаршество Дионисия, выстроили обнимающее церковь Константинопольское подворье, где жили церковные служители и даже архимандрит, которых нынче среди соседей N.N. искать не стоит.
В середине прошлого века дед N.N. Матвей сам в священники податься желал, но не мог – из крепостных был да зимой извозом в Москве промышлял. Но деньжат прикопить чуток сумел и после манифеста восемьсот шестьдесят первого года сына своего в семинарию отдать смог. Так первый из свободных Карповых Николай Матвеевич стал отцом Николаем и со своей многочисленной родней жил в этом доме.
В восемнадцатом году, когда в церковном подворье началось выселение и уплотнение, в том доме из всей большой семьи оставался лишь ставший профессором N.N. Отдельную квартиру ему оставили лишь потому, что мой камейный профессор служил тогда в комиссии Троцкой, и получил охранную грамоту, подписанную мужем своей начальницы. Нынче поминать о мандате с автографом Троцкого вряд ли следовало, но с поры уплотнений, Бог миловал, охранного документа у Карповых никто не переспрашивал. У Ляли, поди, переспросишь – на ледяную стену налетишь и сам под тем льдом погибнешь…
N.N. рассказывал мне об удивительной архитектуре этого дома – о полосатой византийской кладке и килевидных проемах, сочетающихся с мусульманской вязью и древнерусскими мотивами поребриков и городков. Он считал, что архитектор, построивший это подворье еще во времена его дедушки, таким образом хотел показать присущее русской земле триединство. Но меня не волновало ни триединство, ни давно не крашенные поребрики, ни запылившиеся карнизы. Меня волновало пространство вокруг этого дома. Пространство, засасывающее, втягивающее в себя. И открывающее путь в вечность. Интересно, а Ляля видит этот путь?
В нескольких шагах отсюда по Петровскому бульвару бегут трамваи, обгоняют друг друга автобусы и грузовики, извозчики безнадежно бранятся вслед замелькавшим в последний год по Москве «Реношкам»-такси. Люди, машины, лошади, все куда-то отчаянно спешат. Здесь же нет ни спешки, ни шума, ни суеты. Будто, сделав несколько шагов в глубь этого причудливо изогнувшегося здания, можно попасть в иное измерение. И уже не понять, какой год на дворе – нынешний тысяча девятьсот двадцать девятый или двадцать девятый год века иного. Прошлого? Будущего?
Откуда в этих захламленных старьем задворках странная сила, с вольностью носящая меня по эпохам и столетиям – век туда, век назад – подумаешь! Кто жил в этих стенах, кто глядел на эти задворки прежде? Кто будет глядеть из окна Его квартиры после Ляли? Кто будет жить в Его комнате, кого будут любить в Его нынешней спальне? И останутся ли на Его потолке призраки тех теней, что отравили мою жизнь?..
Сидела на поломанном ящике посреди буйной крапивы и никак не могла найти в себе сил, чтобы встать и уйти. Все хотелось напиться, вдоволь напиться странной энергией этого заворожившего, впускающего в себя пространства…
Ливень начался внезапно. Буйный, отчаянно буйный, такой бесконечный и буйный, что от капель его не спасали и закрывшие почти все пространство этих задворков ветви деревьев. Вымокла в минуту. И бежать было некуда, и стоять в арке дома боялась: что как возвращающаяся домой Ляля заметит?
Подземелье! Можно спрятаться в том подземелье. Заодно и попрощаться. С зимы я ни разу не вспоминала о Хмыре и его друзьях, а стоило бы и спасибо за «охранную грамоту» железной кружки сказать, и о Хивре узнать – не выпустили ли?
Стала вглядываться в запертые двери подвального этажа и в проемы выглядывающих из-под земли окон. Не похоже. Тогда, зимой, я стояла на большом сугробе, с которого лучше всего были видны окна Его спальни. Вот здесь. Да-да, здесь! Только зимой от наметенного снега все казалось выше. Я стояла здесь, поскользнулась, нога поехала и оказалась в дыре, ведущей в подземный мир.
Посмотрела вниз. Ничего. Грязные ящики и намертво заваренная железная решетка заколоченного окна.
Их замуровали? Хмырю, Сухаря, Скелета и прочих благородных и не очень благородных разбойников замуровали? Или нашли и осудили? За что? Хотя, если нашли, то уж явно придумали – за что. Или замуровали только этот ход, а подземный Модильяни с его сподвижниками ушли своими бесконечными подземными тропами? Может, в Кремль ушли, а может, и дальше…
Я пыталась вспомнить, куда вела та бесконечная подземельная дорога, вдоль которой на закопченных и заплесневелых стенах оставались блистательно лаконичные рисунки Хмыри. И вспомнить не могла. Как не могла теперь поверить, что и вправду была в том подземелье. Что все, что случилось за этот неполный год, случилось со мной, а не с кем-то другим. Что все это не сон.
А может, все же сон? И нужно только проснуться. Проснуться сейчас на своей кровати, и тогда окажется, что все-все – и отчисление с факультета, и «чистка» из издательства, и закрытие «Макиза», и арест, и та бесконечная вереница смертей, что окружила меня прошлой зимой, что весь этот бесконечный ужас мне только приснился.
Сейчас открою глаза и пойму, что это сон. Ничего не было. И я не в заросшем крапивой дворе, а потягиваюсь на своей постели, а в соседней комнате под звуки настроенного рояля распевается Ильза Михайловна, а Елена Францевна стучит мне в стену, просит с очередными ее часами сбегать в комиссионный и после чего-нибудь «ненынешнего» купить. И я сбегаю, и после пойду на лекции или в свое издательство. И, захлебываясь смехом, стану дальше отстукивать на машинке новые главы «Двенадцати стульев», а нарочито строгий Нарбут улыбнется и, достав прямо с машинки отпечатанную страницу, станет читать вслух… И будет та спокойная добрая допрошлогодняя жизнь, в которой нет еще ни выселений, ни чисток, ни арестов, ни смертей…
Но… Если зачеркнуть прожитый год, забыть все его несчастья, заменить их, заснуть и проснуться в прошлом, то не будет всех нынешних бедствий, но не будет и Его. Он случился в моей жизни, когда жизнь уже сошла с рельс.
Хотела бы я, чтобы в жизни моей не было бед?
Да.
Могла бы я заплатить за это «безбедье» Его отсутствием в моей жизни?
Нет!
Нет, и еще раз нет!
За тридцать километров от Москвы, в нелепой Капитоновке, но с надеждой хоть редко, но все же видеть Его все же лучше, чем в относительно устроенной жизни, с работой, университетом и комнатой в Звонарском, но без Него…
Ливень стих, хотя мне, вымокшей до нитки, уже все равно.
Бурлящий между моих ног поток воды мочит и без того мокрые ноги. Я выбегаю из арочки, но, не успев сделать и нескольких шагов по направлению к спасительному шумному бульвару, вижу то, чего страшилась больше всего. На извозчике к дому подъезжает Ляля. Еще мгновение, и Его жена заметит меня, мокрую, растрепанную, неизвестно что делающую около их дома.
Бежать назад – не успею. Идти вперед – значит разговаривать с Лялей. А это выше моих сил…
Лицо меня выдает, что ли, – перепуганное, нездешнее лицо. Но выходящая из обнимаемой этим домом церкви старушка в сухом чистеньком платочке хватает меня за руку.
– Ты, деточка, в церкву-то зайди. Зайди в церкву, все одно храм скоро закроють. Последние службы нонче идут. Зайди, и легше станет!
Почти не слыша старушку, понимаю, что церковь – это спасение, возможность скрыться от Лялиных глаз. Закутанная в платочек старушка продолжает.
– Не стыдись души своей! Не стыдись, деточка! Помолись! Попроси избавления, от чего душа хворая.
А от чего она хворая, моя душа?
От свалившихся на меня бед?
От любви?
Но разве от любви должна болеть душа?
Я, глупенькая, все любви ждала, и думала, что любовь – это счастье. А это боль. И нет больше сил эту боль терпеть. И не терпеть сил нет.
Не будет боли, не будет и всего того пространства, которое с этой болью в меня вошло. Не будет пространства, в котором я становлюсь сама собой и в котором хочу жить вечно…
Убранная к Троице зелеными ветками и цветами маленькая церковь пуста. N.N. говорил мне, что храм Сергия в Крапивниках построен еще 1591 году. Значит, стояли на этом холодном полу боярышни, припадали лбом к кресту и жарко молились.
Я на такую истовость молитвы не способна. Тогда на Лубянке следователь Пустухин спрашивал, верю ли я в Бога. Я ответила, что вопрос слишком личный, все равно что спрашивать у постороннего человека, с кем он спит. Ответила и испугалась, что навлеку беду на Него. Разумеется, я была крещена. И ходила в церковь, но не умела, не могла молиться истово, как молились прихожане ближнего к моему дому храма Николы в Звонарях в нашем Звонарском переулке, куда я всегда ходила заказывать заупокойные службы по отцу и мамочке. В последние полгода заказывать заупокойные приходилось намного чаще – и по Елене Францевне, и по Клавдии с Кондратом, и партийной калмычке, даром что она другой веры, хотя какая вера могла быть у партийной активистки… И по Ильзе Михайловне. Горестный список все рос, на этой стороне жизни я осталась почти одна.
Теперь, испуганная и промокшая, я прижалась лбом к потемневшему, источающему какой-то необъяснимый запах вечности кресту. И прошептала:
– Не могу так мучиться больше! Нет сил. Пусть! Если нам быть вместе суждено, то пусть все случится! А если не суждено ничего, пусть Он из меня уйдет! Пусть уйдет из моих мыслей, из памяти моей, из всего существа моего! Пусть отпустит мою душу, отпустит! Отпустит… И как я буду жить без него?
Выйдя из церкви, почти бегом бросаюсь из рокового Крапивенского переулка и замедляю шаги только на Петровском бульваре. И вдыхаю пьянящий аромат разморенной летним ливнем листвы, и травы, и просыпанного из привязанных к лошадиным задам мешочков навоза, и растворяющегося в этом июньском предвечерье чадящего запаха машин.
Что-то необычное в этот час на бульваре. На проезжей части между трамвайными рельсами стоит человек. Обычный такой человек в кепке, тенниске и штанах галифе. Обычный человек, но с киноаппаратом.
Человек склоняется над своим чудо-ящиком и, не замечая ничего вокруг, с упоением крутит ручку. Из случившегося в доме Ляли разговора с киношником со странным именем Дзига я знаю, что в этом громоздком аппарате находится кинопленка, значит, теперь, крутя ручку, человек этот запечатлевает на пленку и этот бульвар, и эти трамваи, и меня, и все вокруг.
И на минуту мне кажется, что это не я, Ирина Тенишева, девятнадцати, вернее, уже почти двадцати лет от роду, за день до собственного выселения из Москвы стою здесь, на бурлящем потоками стекающей воды Петровском бульваре, а кто-то совсем другой много-много лет спустя смотрит в кинозале снятую нынче фильму. И видит меня, мокрую и красивую (о Боже, неужели красивую?!), и уже знает все, что станет со мною потом.
Или не знает, а, случайно заметив мелькнувшую в кадре девушку, снова и снова просит киномеханика остановить проекционный аппарат и, вглядываясь в мое замершее изображение, силится понять – что же с этой девушкой стало? Как жизнь свою она прожила, кому жизнь дала, кого любила?
А может, кадр этот найдут в архиве, чтобы вклеить в большой фильм о моем великом сыне или внуке. «Бабушка великого ученого в 1929 году».
Или используют этот эпизод в хронике нынешнего века. Какой подложат под него титр? «Будущее Страны Советов»? Или «Борьба с нэпманским укладом»? Или к тому времени будут уже звучные фильмы, и обо мне и о моем времени что-то расскажут вслух. Знать бы – что?
Киносъемщик крутит и крутит ручку своего установленного на треноге киноящика, и этот чудо-ящик впитывает все, что есть теперь вокруг. И укрывшегося от дождя под бульварной скамейкой, да там и придремавшего мальчишку-беспризорника. И сидящего на корточках наперсточника, забредшего сюда с Хитровки, а теперь при виде приближающегося со стороны Рождественского бульвара милиционера быстро вскакивающего и убегающего. И выглядывающую из окошка трамвая № 23 дамочку в модной «шляпке-горшке». Это И.М. так называла вошедшие прошлым летом в моду шляпки – и точно, перевернутый горшок, лишь ручки не хватает. Но вместо ручки на «горшке» этой дамочки букет размокших от ливня искусственных цветов, а в окно выставлен зонтик. Зонтик сломался и закрываться не хочет. Так и едет дамочка в трамвае с выставленным из окна зонтиком, которым то и дело задевает проезжающих рядом лошадей. Лошади шевелят ушами и, чуть повернув головы набок, фырчат. Пастораль!
Июньская городская пастораль тысяча девятьсот двадцать девятого…
Киносъемщик крутит и крутит ручку своего ящика, пока из стоящей у тротуара пролетки его не окликает человек в кепи:
– Миша, скорей!
Ой! Это же не кто иной, как виденный мною зимой в гостиной у Ляли человек по имени Дзига. Хочется его окликнуть, да как-то неловко. Может, оттого, что видела его в доме законной жены N.N., или оттого, что человек по имени Дзига спросит сейчас, как моя жизнь, а я не смогу выговорить, что меня выселяют. И солгать, что жизнь моя нормально, тоже не смогу.
Так и отъезжает пролетка с торопящим своего киносъемщика человеком по имени Дзига. А я еще какое-то время гляжу той пролетке вслед. Доведется ли мне хоть когда-нибудь увидеть снятое нынче кино?
Лежащее в моем кармане уведомление о выселении из Москвы намокло и буквы, наверное, уже растеклись в одно сплошное чернильное пятно. Но от этого суть расплывшихся букв не стала иной. Выселение. И всей московской жизни мне осталось двадцать четыре часа. Хотя нет, теперь уже только двадцать…
– Ириночка! – доносится из-за моей спины знакомый голос.
Оборачиваюсь.
– Владимир Иванович!
Внешне Нарбут все тот же. Знакомая хромающая походка, дорогой костюм, желтые ботинки «от Зеленкина», наброшенная на левый рукав со спрятанной в нем культей шляпа-канотье.
За год, что я не видела уволенного прошлым летом директора «ЗиФа», он не изменился. Внешне. Но глаза. Побитого зверя глаза.
– Вы больны?
– … б-болен, – эхом отзывается бывший директор. – «Друг мой, я болен, я очень болен…» – начинает читать таким странным голосом, что я не сразу понимаю, что это стихи. – Не слышали прежде? Есенин. Его черный человек. Все знал! Все предчувствовал. Настоящий поэт не может не знать. Свои же стихи ворожат свою смерть…
– А ваши?
– Мои?
Нарбут переспрашивает, словно разговаривает не со мной, а с кем-то там, в вечности. И, как всегда при малейшем волнении, чуть заикаясь, начинает не читать, почти бубнить себе под нос
– Жизнь моя, как летопись, з-загублена, киноварь не вьется по письму. Я и сам не знаю, почему мне рука вторая не отрублена… Разве мало мною крови п-пролито, мало перетуплено ножей? А в яру, а за курганом, в поле, до самой ночи поджидать гостей!..
Нарбут бормочет и бормочет, не замечая, что я ежусь. И от холода (в насквозь промокшем платье и в июне зябко), и от жутковатости его стихов, и от мучающей меня мысли, не приходил ли N.N. ко мне в квартиру в мое отсутствие.
– …А потом, трясясь от рясных судорог, к-кожу колупать из-под ногтей, и – опять в ярок, и ждать гостей на дороге в город из-за хутора…
Бормочет, словно с не проговоренными некогда вслух строчками вываливает из себя все скопившиеся терзания, невольно втягивая в круг этих терзаний и меня.
– …И пришла чернявая, безусая (рукоять и губы набекрень) муза с совестью (иль совесть с музою?) успокаивать мою мигрень. Шевелит отрубленною кистью, червяками робкими пятью…
И не дав мне до конца ужаснуться, разглядев в пустеющем мокром рукаве пятерню робких червяков, уже без рифм, но в ритм, нерифмованный, но ворожащий ритм, некогда влюбленный в мою юную мамочку Нарбут продолжает:
– Ты начинаешь писать, и тебе хочется с-славы. Все равно как, все равно зачем, только славы… и славы! И Славы! И только потом понимаешь, что написанные строки умеют мстить. И колдовать на судьбу. И за каждую, за каждую – ты слышишь, девочка! – за каждую из них приходится платить. Кровью, и жизнью. Кусками мяса, вырванными из собственного сердца… А в сердце есть мясо? Нет, наверное. Плох образ, совсем ни к черту! Все не так. Все забыл… Все предал…
– Что вы, Владимир Иванович. Ильза Михайловна говорила о ваших прежних стихах, – начинаю возражать, но понимаю, что напрасно начала. Как соль на рану. Нарбут, кажется, и не слышит. Все говорит. Сам с собой.
– Где предал? Когда? На каком перекрестке пошел не туда? В восемнадцатом, когда в Новый год без ладони остался, и не знаю, зачем выжил? Может, выжить не должен был. Так и должен быть там, под навозом с другими трупами сдохнуть. Они прострелили меня и с прочими трупами в навозную яму свалили. А навоз т-теплый. И трупы не остыли. Грели. Так и протянул ночь…
Нарбут и не замечает, что мне все холоднее, вся дрожу. Продолжает:
– Что если я и теперь под теми же трупами, в том же навозе? Только не выбраться и не умереть. Или я после пошел не туда, в девятнадцатом, в Ростове, когда не послушал Парамонова и не подался с ним. Мильонщик был, но книжки дешевые печатал. Я его по Петербургу и Москве знал. В Ростове он меня увидел и плыть, из Новороссийска плыть звал. А мне казалось, куда плыть? Мне казалось, лишь бы выжить. Но сам же писал: «Революции б-бьют барабаны, и чеканит ЧеКа гильотину…» Стихи понять успели, а сам не понял. Сам не понял…
Нарбут говорит и говорит. Я уже не слышу, что он говорит, чувствую только, что у меня стучат зубы. То ли от прорвавшегося после ливня ветра, продувающего мокрые волосы и платье, то ли от могильного холода, идущего от этого, недавно еще такого живого человека.
– Сам не понял… Как забыть о громоздком уроне? Как не помнить гвоздей пулемета? А Россия? Все та же дремота в Петербурге и на Ланжероне…
– Каком Ланжероне? – Я уже не понимаю, что это стихи. Что если N.N. теперь, стесняясь, ждет под дверью?!
– …и все той же малиновой пудрой посыпаются в полдень ключицы; и стучится, стучится, стучится та же кровь, так же пьяно и мудро… Или после, когда Симу у Олеши увел. Юра ее любил. А я увел. Красивую. Вздорную. С ней было легче, чем с Ниной. Не больно. Понимаешь, не больно. Светло. С Ниной – как долг. Как плата. И все время, все время в постели чудились остывающие на мне т-трупы и навоз.
Я не знаю, о каких трупах говорит Владимир Иванович, но невольно вздрагиваю уже не только от холода, но и от вдруг почувствованного ощущения – трупы на живом. А Нарбут продолжает:
– И тягость той ночи, когда брат Сережа погиб, а я лишь этого куска кожи да кости лишился, а жизни нет. Или и я жизни лишился тогда? Умер. А кто же теперь живет? Кто живет? С тобой говорит, с Симкой в постель ложится, и не хочет ее никому отдавать. Кто? …тоска, сверчок, поющий дни и ночи: ни погубить, ни приласкать, а жизнь – все глуше, все короче.
Не понимаю, когда Нарбут со мной говорит, когда снова на свои стихи переходит. Ветер холодит мокрое прилипшее к телу платье. Стук зубов все громче. От холода? От страха? Что как N.N. придет, не застанет и уйдет, а я это время с Нарбутом проговорила?!
– Владимир Иванович, мне идти.. Выселяют меня… Из Москвы выселяют…