"Праздношатание" - читать интересную книгу автора (Гринуэй Тод)

Мать-машина

Месяц назад я обратился в ванкуверскую общую больницу с сильными болями в пояснице. До 53 лет я ни разу не был в больнице. В два часа ночи меня привезли в отделение «скорой помощи». Оказалось, что боли в пояснице были из-за сильной инфекции мочевого пузыря, что, в свою очередь, потребовало операции на почке.

Боль прогрессировала. Я провел несколько часов на носилках под слепящими лампами, большей частью скорчившись на четвереньках, тщетно пытаясь отыскать наименее болезненное положение, в то время как какие-то люди рядом со мной рассуждали, показывая на меня пальцами и дожидаясь специалиста по урологии, который как раз заканчивал завтрак. Кажется, мне запрещалось давать какие-либо болеутоляющие, чтобы не замаскировать симптомы болезни.

Еще несколько часов я провел в беспредметном поединке с двумя серьезными пакистанскими девушками. Они пытались поставить меня в определенное положение. Я был зажат болью и не мог выпрямиться. Они говорили, что я должен. Я все же не мог. Голоса техников звенели от напряжения. Они становились все более истеричными, я был все менее в состоянии подчиняться. Тупик. Я не могу сейчас с уверенностью вспомнить, как он разрешился.

После завтрака (уролога — не моего) случилось другое несчастье. Уролог попытался провести визуальное исследование с помощью маленького зонда, пропускаемого от мочевого отверстия к мочевому пузырю и оттуда к почке. Уролог наложил то, что назвал «местной анестезией», уверяя меня, что я едва ли хоть что-то почувствую. Интересно! Он не довел зонд и до пузыря, а боль я уже чувствовал самую жесточайшую из всех мне известных. Это было хуже, чем сама боль в почке. Не удивительно: говорят, выведение почечного камня считается самой серьезной из всех мыслимых болей, а это зондирование было в сущности то же, только — наоборот.

Я попросил уролога прекратить; это его совершенно вывело из равновесия. Он оказался очень раздражительным человеком. Следующей его попыткой было вставить катетер, но и эта боль оказалась невыносимой, Это была последняя капля. Уролог в гневе содрал с себя хирургические перчатки и швырнул их на пол.

На другой день — другое испытание. В этот день у меня был страшный приступ лихорадки, тело не подчинялось, сердце стучало, как молоток. Я не мог набрать достаточно воздуха, но тряска продолжалась, так что железная кровать раскачивалась и дребезжала. Такая лихорадка обычно и бывает при подобной инфекции.

Операцию делали утром в пятницу. Меня, уже сонного, катили по подвальным коридорам, а потом, без перерыва, откуда-то из глубины явилась калейдоскопная путаница вперемежку с жестокой болью. В этом было дезориентирующее действие анестезии: когда просыпаешься, полностью отсутствует чувство времени. Да времени и нет в этой глубине.

Я почти ничего не помню о первых днях. Я был чересчур напичкан лекарствами. В основном я чувствовал дискомфорт и неожиданные, резкие толчки боли. Я чувствовал себя так, будто из меня вынули внутренности и на их место зашили скомканный старый кожаный чемодан.

Первые дни я провел в симбиозе с больницей. Днем и ночью соединенный проводами с матерью-машиной. Она кормила меня, умывала и обеспечивала мочеиспускание, иногда даже дарила обрывки информации. Все это она проделывала с помощью трубок, сестер, санитарок, кислородной маски, катетера, опутывающих меня резиновых хирургических проводов, носовых трубок, по которым подавалась жидкость, и — бесчисленных иголок.

Большую часть этого времени я провел с плотно закрытыми глазами. Они были воспалены, свет раздражал их. Действительно ли он их раздражал? Или я специально держал их закрытыми, чтобы слушать себя изнутри? Я членораздельно разговаривал с посетителями, но слушал я себя и мать-машину.

Однажды в эти первые дни я мельком увидел смерть. Смерть, как метафору, конечно. Ничего более чем проблеск между пробуждением и сном. Я увидел ее между стволов больших черных тополей, растущих вдоль гравиевого берега реки, притаившуюся скромно среди листьев в пятнах тени. Мимолетную, ощущаемую, узнаваемую. Откуда взялась эта метафора? И почему среди черных тополей? Из-за слова «черные»? Если бы существовал «черный клен», не увидел бы я его?

Но, думаю, все это не пришло ко мне так четко в одном образе. Я полагаю, этот образ был беспорядочен, он состоял из нескольких частей, и я его сложил. Я сделал буквально вот что: назвав этот образ, я его создал.

Часто в те первые дни я испытывал невероятную напряженность. Я внезапно вздрагивал, как бывает, когда засыпаешь, только гораздо сильнее, содрогаясь всем телом. Я не знаю, откуда взялась эта напряженность. Это был не страх — с самого начала я не боялся. Напряженность пришла после операции, когда я уже был в безопасности. Частица этой напряженности до сих пор со мной.

Однако больница сама по себе бывала прекрасной. Иногда, просыпаясь ночью, когда в палате было тихо, что случалось не часто, я мог лежать и слушать тихое пение машины и отдаленные утешающие голоса на сестринском посту. Голоса у большинства из этих сестер были удивительно нежные.

Когда-то в самом начале этого пути, без сомнения, еще перед операцией, я узнал демерол. Мне начали делать уколы сначала в руку, потом — в бедро. Так как это был единственный способ унять боль, демерол стал важной частью моей жизни. После каждого укола я чувствовал облегчение и мог час-другой поспать. Зато я узнал, как бывает, когда он становится привычным. Вместе с чудесным облегчением приходило жужжание или резкий звон, потом ложная легкость во всем теле, невероятная легкость до самого последнего нерва.

Сейчас я не помню, уничтожало ли лекарство боль вообще или помогало ее не замечать. Происходила важная вещь — Великое Выравнивание. Страдания и хаос становились когерентными и ориентированными, поэтому страдания проходили. Все подравнивалось в строгом порядке: память, восприятие, тело — все.

И я вижу этот процесс. Было, как будто я лежал как светящаяся оболочка, мерцающая в темноте, как один из осенних золотых или зеленых листьев в форме лодочки, чьи тонкие параллельные жилки расходятся веером у основания и собираются в строгом порядке вместе у верхушки.

Почему я это вижу, хотя я помню, что я всего лишь знал, как это было? Откуда взялся зрительный образ? Потому ли, что такому сильному ощущению должна быть придана и визуальная форма? Всегда ли это предшествует ретроспективному накоплению образов в памяти? В моем опыте употребления демерола есть аспекты, которых я не понимаю.

Во-первых, он не всегда действовал. Бывало, внутренняя напряженность была так высока, что лекарство лишь частично снимало боль и не обеспечивало Выравнивания. Но чаще демерол все же помогал.

Как потом сказали мне соседи по палате, я беспрестанно разговаривал во сне. Я испытывал невероятные галлюцинации. Это часто случалось, когда меня навещали. Я засыпал, а руки мои будто сами по себе сгибали что-то, крутили отвертки, листали страницы книги, которой потом, правда, оказывалась рука посетителя.

Друзей и родственников забавляли эти галлюцинации. Они воспринимали их как безвредные сопутствующие явления болеутоляющего. Но однажды днем я явственно почувствовал, что они не были такими уж безобидными: я понял, что они появлялись от напряженности и стресса, вызванных операцией. Я начал понимать, как глубоко я бы потрясен операцией. Когда я осознал это, галлюцинации прекратились.

Штрихи другого раннего утра не столь очеловечены.

Над кроватью висела петля из стальных труб. Один конец был ввинчен в стену, другой — прикреплен к шкафчику, где хранилась наша одежда. На трубе крепилась занавеска, загораживающая кровать. Ее назначение было очевидно. Но, глядя на эту трубу в середине ночи, когда вся палата спала, а мои таблетки переставали действовать, и когда ни на что другое я не имел возможности смотреть, я воображал, что по этой трубе, возможно, передается энергия. Да, я ЗНАЛ, что по трубе передавалась энергия. Вопрос был в том, нагнеталась ли энергия из стены в шкафчик или наоборот?

Я определенно понимал, что шкафчик — это шкафчик. Я знал, что мои размышления были глупостью. Но это знание не снимало вопрос, вертевшийся в голове. Человек всегда немножко сумасшедший в три часа ночи.

Зато потом случилось наиприскорбнейшее: ранним утром в пятницу я проснулся, ничего о себе не помня.

Я не знал, кто я.

Я не помнил своего имени.

Отчаяние. Причиной отчаяния была не потеря своего «я». Я мог смириться с его отсутствием. Но самым страшным был вопрос, оказался ли я там, где был, для своего блага, или чтобы удовлетворить интересы каких-то других людей. Потому что, если бы это было так, это бы значило — навсегда. Это было, как провести по обнаженным корням зубов. Вопрос был не о боли, вопрос БЫЛ боль.

Боль была безграничная, знакомая с детства, только ужесточенная до страдания.

Через какое-то время я смог это преодолеть. Сначала я подумал, что раз я прибыл откуда-то извне, значит, я был здесь какое-то фиксированное время. Потом в фокус попала моя домашняя жизнь. И, наконец, мое имя. Я был в больнице, я мог нажать на звонок вызова — и пришла бы сиделка. Но что я мог ей сказать? Они бы лишь принесла мне еще таблеток.

Пятница была — пустой день. Хотя, правда, мне помогли сделать первые шаги на физиотерапию. «Откройте глаза, мистер Гринуэй!» Я нервничал и был в напряжении.

И вот в субботу утром я открыл глаза. Они не были воспалены. Я посмотрел вокруг и видел других больных в палате. Я посмотрел в окно. Увидел здания. И зелень. И глаза мои остались открытыми. Я вернулся. Я съел все, что дали на завтрак. Все прошло. Семь дней. Больница сделалась чужой. Я вспомнил о своих делах. Я подумал о мире. Дальнейшее пребывание в палате показалось невыносимым. Я начал теребить всех, чтобы меня поскорее выписали. Я перевернулся на 180 градусов.

Оглядываясь сейчас назад, я спрашиваю себя, что вся эта операция мне сделала, что все это значило? Миллионы людей переносят операции: им и в голову не приходит, что это должно что-то значить. Они просто рады, что остаются живы. Но во мне после всего этого появилось какое-то томительное ощущение печали, которое я не понимаю. Неутешное ощущение потери. Потери чего? В общем, больница была не таким уж плохим опытом. Через месяц я был совершенно здоров и совсем не подавлен. Что же тогда?

А как быть с насилием, совершенным надо мною? Я читал, что искусство анестезии состоит в том, чтобы привести пациента на грань смерти, а потом вытянуть его или ее обратно. Это похоже на способ укрощения, когда, перемежая нежность и насилие, укротитель добивается зависимости, полной страха. Мать-машина знает человека со степенью интимности, недоступной ни одной женщине. Не эти ли амбивалентные взаимоотношения — источник напряженности? Унижение беспомощностью? Или это всего лишь досужий любительский психоанализ?

Поэтому до сих пор не могу понять, что все это значило. Жизнь моя разделилась. След шва пролегает через мою жизнь на 53-летнем рубеже. Жизнь приостановилась. Потом снова пошла. Я ем, задаю глупые вопросы, пишу книги. Но эта разделительная линия пролегла перпендикулярно прошлому, и я уже не тот человек, что был раньше.