"Шальная графиня" - читать интересную книгу автора (Арсеньева Елена)

8. Зеленая тень

Все, что с нами случается в ранней нашей молодости, оставляет глубочайшее впечатление в сердце и всегда вспоминается с особенным чувством. Вот такое особенное чувство тоски и возникало в сердце Лисоньки, когда она снова и снова вспоминала неподвижный взор Эрика фон Тауберта, лежащего без мундира и сапог на обочине дороги, и только одно средство могло излечить ее невыносимую боль: месть.

Едва придя в себя, она велела заложить коляску и, даже не заезжая домой, понеслась из Любавина в Нижний, готовая дойти до самого губернатора, но добиться отправки карательных отрядов для поимки Гришки-атамана. Напрасны были увещевания сестры, просьбы послать к губернатору гонца, хотя бы позволить сопровождать ее в этой поездке! Лисонька едва дала себе труд выслушать оправдания Елизаветы, которая пыталась объяснить, как пистолет Тауберта попал в ее руки: остановившийся, устремленный в прошлое взор девушки был суров, недоверчив, обвиняющ, и Елизавета никак не могла найти достаточно убедительных слов, чтобы успокоить сестру, тем более что огненное клеймо воровской подружки, атамановой любовницы, чудилось, так и горело у нее на челе неискоренимо и было видно всякому взору. Елизавете оставалось только терзаться беспокойством за судьбу сестры, за судьбу своей тайны – и ждать вестей об успехе Лисонькина предприятия, мучительно вспоминая свою первую, роковую встречу с Вольным и ту лютость, которая клекотала в его голосе, сверкала во взоре, жгла в поцелуях... В то время Эрик фон Тауберт уже был мертв, Вольной уже пролил первую кровь, и отныне не существовало ничего на свете, что могло бы его устрашить или остановить!

А Лисонька, еще добиваясь аудиенции у губернатора, сумела встретиться с командиром конногвардейского полка, расквартированного в городе: упоминание имени покойного жениха послужило ей пропуском. Так совпало, что князь фон Литтен был тоже из лифляндских немцев, знакомец и почти родня Таубертам: ему самому выпало четыре года назад сообщать старому барону о трагедии и отправлять гроб с мертвым телом в Ригу, где ждали живого и здорового сына. Заручившись словом чести фон Литтена, Лисонька открыла ему тайну своего романа с Таубертом и бегства, подробно описав картину его самоотверженной гибели. Полковник клял себя за то, что не проявил должной настойчивости в преследовании убийц, еще когда свежи были все следы. Точнее сказать, поиски разбойников были предприняты, но ватага молниеносно рассеялась по окрестностям, уходя вниз по Волге. Преследовать убийц было более чем сложно, поскольку никто даже отдаленно не представлял, кого искать. Больная совесть Литтена взыграла при встрече с княжной Измайловой, чья юная жизнь была сломана чьей-то безжалостной рукой, и жалость к ней еще сильнее побудила полковника к незамедлительным действиям.

Санкция губернатора на участие в карательных операциях была получена, однако мало чести и проку было конногвардейцам скитаться по дремучим лесам в поисках людей, для которых каждый куст – дом родной, а потому лазутчики фон Литтена, прошерстившие окрестности, собрали все мыслимые сведения о ватаге, ставшей табором в укромном лесу в десяти верстах от Любавина. О намерениях атамана, однако, говорили разное: он якобы намерен повторить набег на Работки, чтобы сквитаться с героическим воякой Шубиным; но может, подбирается к строиловским хоромам, а вернее, намерен уходить на просторы астраханские, там трясти купцов. Впрочем, все лазутчики сходились в одном: Гришка-атаман не откажется от богатой и легкой добычи.

Желаемый случай ему вскорости представился.

* * *

С низовьев Волги к Макарию, на знаменитую ярмарку, шло армянское торговое судно. Ночь застала его чуть выше Воротынца. А едва рассвело и бурлаки начали разматывать бечеву, чтобы продолжить путь против течения по безветрию, как с берега ринулась стая лодчонок...

Когда Елизавете описывали это происшествие, у нее возникло острое живое ощущение, что она сама была там и все видела, а потом вспомнилось, что и впрямь – была, видела, только ровно пять лет назад. Но она ясно слышала азартный вопль ватажников, плеск весел по волнам, скрежет багров, цепляющихся за обнос судна, беспорядочные, бесполезные выстрелы, которыми пытались отразить нападение; видела выбеленные ужасом лица корабельщиков и разгоряченные жадностью – разбойников, видела Вольного, который первым, ловко и бесстрашно, пробежал по багру, поддерживаемому двумя соумышленниками, и, соскочив на палубу, самой дерзостью своею подавляя последние остатки сопротивления, ринулся на поиски хозяина.

Испуганный армянин («везло» им с Вольным и Вольному с ними!) спрятался в трюме, велев заложить себя тюками с товаром, однако водолив [9], точивший на него зуб, указал сие убежище. Купца вытащили, обыскали и, не найдя при нем денег, принялись допрашивать.

Времени у Вольного, как тот полагал, было достаточно, а потому он решил не спешить и хорошенько поразвлечься. Добрые молодцы обвязали купца поперек тулова бечевой и, схватив за руки, за ноги, бросили в Волгу, придерживая, однако, бечеву, чтоб не утонул.

Купец захлебывался, молил о пощаде, проклинал мучителей, однако же о деньгах помалкивал, а потому, втащив его обратно, Вольной приступил уже к более изощренной пытке.

Вздули «виногор» (так на воровском наречии называется огонь) и задумали «сушить» (то есть жечь) несговорчивого купца. Вольной не сомневался, что это развяжет язык пленнику, но шайка, увлекшись, перестала следить за окрестностями, а потому подобно удару грома прозвучал для них начальственный окрик: «Бросай оружие! Поднимай руки! Сдавайся!», раздавшийся с одной из лодок, во множестве окруживших расшиву и полных солдат с ружьями на боевом взводе.

Армянское судно, столь безмятежно ставшее на ночлег в самых опасных и разбойных местах, было не чем иным, как умело подброшенной приманкою. Вся операция прошла с согласия хозяина, получившего хорошую награду за помощь властям, однако воинская команда слегка замешкалась, отчего храбрый и охочий до денег армянин и принужден был претерпеть несколько неприятных минут.

Разбойники, не успев прийти в себя, мгновенно были повязаны, однако пятеро из них все же оказались достаточно рисковыми и проворными, чтобы, расшвыряв охрану, кинуться за борт. Началась прицельная стрельба, и наконец трое беглецов, пораженные в головы, пошли на дно, а двое унесли-таки ноги от погони и, добравшись до берега, скрылись в лесу. Это были водолив-предатель и Вольной.

С тех пор он как в воду канул. Если прежде Елизавета могла воображать, что Вайда что-то знает о своем бывшем атамане, но благоразумно помалкивает, то теперь, видя озабоченное, хмурое лицо старого цыгана, который на старости лет так привязался к «внучке», то есть Машеньке, что вовсе порвал с разбойным прошлым и, остепенясь, трудился на графской конюшне, постепенно ставшей для малышки любимым местом игр, – теперь Елизавета верила: и впрямь не знает Вайда, где нашел укрытие Вольной.


Лисонька вестей о себе не подавала. В Нижнем ли она оставалась, воротилась ли к отцу – было неведомо, и Елизавете ничего не оставалось, кроме как размышлять о причудах своего сердца и судьбы, которые так надолго бросили ее в объятия этого страшного, странного, притягательного и отталкивающего человека – Вольного.

Елизавета всегда была даже и с собою весьма лукава и умела изыскать множество причин для оправдания своих слабостей и прегрешений, однако сейчас предпочитала не кривить душою и признать, что приникла к Вольному потому, что была отчаянно одинока, испугана; вдобавок она отыскала в его руках такую полноту страсти, которую не давали – да и не могли ей дать – ни робкий Леонтий, ни злобный Эльбек, ни добрый, бесконечно нежный Хонгор, ни яростный Сеид-Гирей, ни де Сейгаль, ловец минутных наслаждений, ни весь пропитанный ненавистью Валерьян. И только Алексей, вернее, Лех Волгарь...


И вот так всегда – о чем бы Елизавета ни думала, рано или поздно возвращалась мыслями к Алексею!

Назвать любовью то, что она испытывала к нему сейчас, было бы, наверное, не совсем точно: он умер, он ушел в мир теней, которых не волнует, не греет и не оскорбляет наша, земная, любовь или нелюбовь, и все же эта утрата несбывшегося как бы притупила в Елизавете остроту восприятия мира, отняв дерзость молодости, безоглядную веру в счастье, и она покорно приняла свое зимнее отупение, бывшее сродни тому, которое наваливается на женщину, накрывшуюся клобуком. Взрыв горя, потрясший ее в Измайлове, странным образом дал ей на время силы позаботиться о будущем своем и своей дочери, но эта вспышка лихорадочной деятельности сменилась непреходящей, стойкой тоскою, ощущением, что она потеряла человека, самого нужного душе.

А ведь она с ним и двух десятков слов не сказала! Бог ты мой, Алексей Измайлов, этот мальчик, голубоглазый и румяный, в которого влюбилась бедная, заброшенная дурнушка; Лех Волгарь – ожесточенный, стремительный, страшный, как удар сабли, которого исступленно ласкала невольница, чудом избежавшая смерти, – вот и все, что она могла вспомнить о своей любви! Откуда же эти слезы, откуда черная печаль, откуда непреходящая боль, как будто на месте сердца у нее образовалась холодная пустота, в которую Елизавете страшно было заглянуть, ибо не найти там больше клада, которым была богата жизнь?..

Даже в печали об Алексее была для Елизаветы особенная, пьянящая отрада (или отрава, против которой нет противоядия), но жизнь шла своим чередом и своими грубыми прикосновениями то и дело прерывала забытье, так что приходилось считаться с ее реалиями... даже если они были связаны с Вольным.

* * *

Воровская ватага, захваченная на торговом судне, была под конвоем и в кандалах препровождена в Нижний и заключена в городском остроге. Печальное место сие было известно Елизавете: еще в прошлом году, живя на Варварке, она езживала по престольным праздникам в острог, относя туда деньги, пироги, рубашки, халаты, вязаные чулки. Это было обычным делом среди богатых, да и не очень богатых жительниц Нижнего, всячески поощрялось церковью, как богоугодное милосердие; кроме того, Елизавете однажды привелось передать подпилок в куличе для одного из ватажников Вольного, сделавшись таким образом соучастницей его побега. Ее это не больно заботило; однако воспоминание о благотворительных поездках оказалось весьма своевременным: ведь среди схваченных разбойников был Данила, судьба коего всегда тревожила Елизавету. Их соединяли общие страдания, перенесенные от рук «лютой барыни», а потому графиня хоть чем-то хотела облегчить участь бывшего парикмахера.

Но визит Елизаветы в тюрьму принес ей мало радости, а Даниле – и того меньше. Ведь он больше не был ее крепостным – графиня в свое время с охотою отпустила его на свободу, – а потому она утратила свои права на его жизнь и смерть, на его судьбу и ничем не могла порадеть Даниле, кроме как промыть раны его и других несчастных, сидевших с ним в одной камере. Руки и ноги их были растерты кандалами чуть ли не до костей, когда вели их на сворке, но Елизавета и Татьяна обшили железы толстыми холстинами и перевязали язвы. Милосердие сие было опасным для чести графини Строиловой, ибо ее могли опознать некоторые ватажники, однако бог миловал: то ли не признал никто в богато разодетой даме ту девчонку, переодетую в мужское платье, которую видели в Макарьеве; то ли положили зарок своих не выдавать, как никто не выдавал тех тайных убежищ, где мог схорониться их загнанный, затравленный атаман. Елизавета даже от себя самой скрывала, что одной из причин, поспешно приведших ее в острог, были упорные слухи: мол, Вольной тоже попался, – и она не поняла, облегчение или разочарование испытала, узнав, что это лишь пустая болтовня.

Выйдя на крыльцо острога и с трудом пробираясь сквозь толпу баб с детишками, пришедших наведать своих или хоть передать небольшой гостинчик, Елизавета торопливо совала в протянутые руки медяки, стараясь не глядеть по сторонам, чтоб не рвать душу зрелищем исстрадавшихся лиц (вполне хватило и того, на что нагляделась в остроге!), но вдруг мелькнули знакомые голубенькие глаза, всклокоченные белобрысые кудлы...

Улька! Улька – растрепанная, зареванная, в съехавшем на затылок платке и обтерханном сарафане, на который, несмотря на жару, накинут рваный шубный кафтанишко явно с чужого плеча. Ну а на руках у нее заходился криком младенец, запеленутый в такую ветхую, грязную ряднинку, что половик на пороге иной избы и то краше.

Увидев ее, Елизавета невольно ахнула, но Улька, пригнувшись, тут же скрылась в толпе, и, сколько ни искали они с Татьяною, девчонки и след простыл. Выведать, где она обитает, тоже не удалось, и Елизавета вернулась в Любавино, так ничего и не узнав о своей бывшей горничной, скрытно терзаемая непрошеной жалостью к ней. Впрочем, Елизавета уже не раз замечала, что стоит начать о каком-то человеке напряженно, упорно думать, как вести о нем так или иначе до тебя доходят. Здесь, правда, обошлось без вестей: Улька сама явилась в усадьбу.

* * *

Потом Елизавета не раз думала, что, если бы не глупая услужливость дворовой девки Наташки (русский человек всегда норовит по доброте душевной оказать другому медвежью услугу!), многое в ее жизни сложилось бы иначе...

Начать с того, что Ульке нипочем не удалось бы проскользнуть мимо Татьяны: словно чуя беду, старая цыганка неусыпно оберегала свою «деточку» от посетителей, дотошно и подробно выспрашивая каждого об его надобности и почти всех переправляя к Елизару Ильичу, который сделался еще более тихим, робким и неприметным, крутился с утра до ночи по имению, а на графиню почти не поднимал глаз, словно окончательно смирился со своей безнадежной участью и решил более не причинять себе страданий созерцанием ее недоступной красоты. Наташка, как и все дворовые, знала только, что Ульку графиня прогнала за нагулянного младенца: это объяснение щадило самолюбие Елизаветы, – но, уповая на добросердечие госпожи и видя отчаяние старой подружки, решилась все же помочь ей и тайно провести к барыне. Вот так и получилось, что поздним вечером, когда Елизавета уже воротилась с верховой прогулки, проведала спящую Машеньку, наказав Авдотье не забыть на рассвете посадить девочку на горшок, даже если та и не будет проситься, потом разделась, намылась и, сидя перед зеркалом, переплетала на ночь косу, за дверью вдруг что-то зашуршало, послышался взволнованный шепот – и появилась Наташка: прямо с порога ухнула в ноги барыне, увлекая за собою еще какую-то женщину, но та вырвалась и осталась стоять.

– Ты что?! Кланяйся, целуй барыне ручку! – зашипела Наташка, согнувшись в три погибели и в ужасе косясь на подружку.

Елизавета, оборотясь от зеркала, воззрилась на девок, но, узнав Ульку, забыла про гребень и коленопреклоненную Наташку и встала, не сводя глаз со своей бывшей горничной.

Что-то в ней незнакомое... что-то появилось новое, и это новое властно приковывало к себе взор. Это не было прежней наивной доверчивостью – несвойственное Ульке раньше глубокое страдание придавало ей некое достоинство, заставляло смотреть на нее участливо и даже с уважением.

Наташка, вне себя от страха, наконец-то дотумкалась, что сделала что-то не так, а потому сочла за благо неприметно улизнуть из комнаты, однако молодые женщины ее исчезновения даже не заметили.

Самообладание наконец вернулось к Елизавете, и она властно, холодно глядела на свою бывшую крепостную, ожидая, когда же та начнет молить о прощении, с досадою понимая, однако, что вряд ли такого дождется. Волна раздражения поднималась в ней, затопляя и жалость, и нелюбовь к чужому унижению. Вот уж чего-чего, а Улькиного унижения она желала сейчас больше всего на свете, а потому, задыхаясь от вдруг проснувшейся ревности, схватила хлыст, лежавший на табурете, и так ловко и яростно щелкнула им над головой Ульки, что бывшая горничная невольно рухнула на колени, спасаясь от удара.

Елизавете только того и надо было. Она сунула руку к губам скорчившейся на полу Ульки (запоздалый страх вдруг коснулся сердца: а вдруг укусит? От этой девки можно ждать любого коварства!), но та, против ожидания, покорно прильнула к руке теплыми губами, да еще и залила ее слезами, что-то невнятно шепча.

Вся злость мигом испарилась из Елизаветина сердца: глаза ее тоже налились слезами, она подхватила Ульку за плечи, рывком подняла с полу, уже готовая даровать ей прощение, – да так и остолбенела, разобрав, что она бормочет:

– Христа ради, пойдемте к нему, барыня-матушка! Весь в жару мечется, уже отходит, а все вас кличет, все вас зовет! Может, сейчас уже призакрылись его ясные оченьки, а знаю: до самого смертного часа будет он вас звать, желая увидеть хоть в последний раз!..

Даже и Елизавете, как ни была она ошарашена, не составило труда догадаться, о ком ведет речь Улька. О Вольном, конечно!

И опять все могло повернуться иначе, посоветуйся Елизавета с Татьяною! Но она предпочла смолчать, зная, что цыганка ее ни в жизнь не отпустит в лес ночью, тем более с Улькой, тем более в разбойничье логово, пусть даже и опустелое. И надо, надо было взять с собою сопровождающего, но стоило только заикнуться о Вайде, как Улька, с ненавистью прищурясь, прошипела что-то об иуде, выдавшем властям намерения Вольного: это явно был кто-то, хорошо знавший все повадки лихого атамана и его ватаги, а сам потом оставшийся на свободе, и Вайда первым был у Ульки под подозрением. Елизавета полюбила Вайду, не колеблясь доверяла ему и себя, и Машеньку, и Татьяну, и дом, и деньги, но... но что она могла знать о потаенных глубинах его цыганской души? Вайда, конечно, изменился за минувшие годы, и все же она нередко с дрожью вспоминала его прежнего: и свирепый взор одноглазого сергача, и ограбление Первухина судна, и приваду для волков... а потому ее вдруг взяло сомнение и заставило подчиниться настойчивым уговорам Ульки. Словно бы затмение на нее в этот миг нашло, а потому, едва подобралось к полуночи, как Елизавета, переодевшись в темную короткую юбку и камзольчик, закутавшись в теплый платок, выскользнула вслед за Улькой черным ходом на тропку, ведущую к берегу.


Обе были босиком, но, едва сойдя с крыльца, Елизавета надела башмаки, взятые с собою, чтоб не наколоть ноги, а Улька, так и оставшись босой, бесшумно бежала, проворная, словно бы невесомая, так что Елизавета едва поспевала за нею, спотыкаясь, пока глаза не привыкли к темноте. Ульке же, чудилось, было все равно – день ли, ночь.

Елизавета хотела спросить, с кем она оставила ребенка, но никак не могла заставить себя говорить о нем. Ребенок Вольного!..

Они прошли через сад к обрыву, спустились по тропке на берег и некоторое время шагали по песку, обходя деревню сторонкой. У кромки воды дремали рыбацкие лодки, Волга шевелилась в ночи и вздыхала глубоко и протяжно. Елизавета, быстро присев на корточки, погладила волну, как погладила бы добродушного сонного зверя.

Между тем Улька свернула к лесу. Бог весть, как она находила дорогу в этой благоухающей, свежей, шуршащей тишине, только изредка прерываемой сонным кликом какой-то птахи, но Елизавета все время ощущала под ногами утоптанную стежку, и, даже когда им приходилось перебираться через ручьи, Улька безошибочно находила тропу вновь. Видно, часто ходила здесь!

Эта догадка разозлила Елизавету. Она и без того давно себя поедом ела за глупость и доверчивость, за дурацкую отвагу, с которой кинулась в это опасное ночное путешествие. Пока, правда, опасностей никаких не встретилось, но с каждым шагом сердце ныло все сильнее, ожидая неладного. Вдобавок чуть ли не с начала пути ей чудилось, что за ними кто-то идет, и если сперва она принимала это за эхо или морок, то теперь явственно слышала торопливые, крадущиеся шаги. Несколько раз она хотела окликнуть Ульку и сказать ей об этом, но мысль, что это может быть Вайда, украдкой оберегающий свою графиню, остановила ее. Теперь она уже с надеждой ловила этот звук: не то эхо, не то леший, не то Вайда... Ей стало немножко легче на душе, тем более что короткая летняя ночь шла к концу, в небе уже занимался рассвет.

Осознав, сколько времени они уже в пути, Елизавета вдруг ощутила такую ломоту в ногах, такую усталость во всем теле, что на несколько мгновений как бы заснула на ходу, а когда очнулась, утро уже смело с небес остатки ночи, первые солнечные лучи ласкали землю, а лес весь звенел от птичьего пения.

Вокруг стояла непроницаемая чаща, темная и сырая, но вот Улька вывела Елизавету на небольшую уютную полянку, так щедро залитую солнцем, что все здесь ярко зеленело и сладко благоухало. Тихо шептались листья, вольно гулял ветерок, но Елизавете чудилось, что каждый куст, каждая травка, и стройная сосна, и широкий папоротник, и кривой дубняк, и белая березка – все как будто тревожно говорит на разные голоса, предупреждая... о чем? О какой-то опасности? Эта мысль холодным ветром прошумела, пробрала ознобом, Елизавета вся напряглась, и тут Улька по-мальчишечьи сунула два пальца в рот и громко свистнула. Не прошло и мгновения, как в ответ донесся обрывок песни, который Елизавета тотчас узнала:

Уж ты степь моя,Степь Моздокская!Широко ты, степь, и долгоПротянулася...

А потом из небольшого шалашика, который так ловко прятался под сенью ветвей, что его не вдруг и приметишь, вынырнула высокая фигура.

* * *

Человек стал подбоченясь, щурясь от солнца и чуть склонив к плечу светлую, кудрявую голову.

– Гришенька! – взвизгнула Улька и кинулась вперед, мелькая босыми, красными от студеной росы ногами. Она припала к его широкой груди, обтянутой линялой кумачовой рубахою, но он небрежно отстранил ее и придержал на расстоянии вытянутой руки, а сам пристально глядел на Елизавету.

Она тоже глядела на него, но если по лицу Вольного бродила слабая улыбка, то Елизавета еле удерживала нервную, злую дрожь губ. Стоило увидеть его живым и здоровым, таким довольным собой и своей хитростью, с помощью которой он заманил Елизавету в лес, как жалость, сочувствие и остатки прежних чувств исчезли, словно их никогда и не было. Она как бы впервые увидела этот низкий, узкий лоб, слишком глубоко посаженные глаза, слегка приплюснутый нос, тонкие губы... Все черты, которые когда-то сливались в ее глазах в единый обаятельный облик, теперь распались и в отдельности казались отталкивающими. Рот, пропахший табаком, искривленный усмешкой, был самым отвратительным в облике Вольного, и Елизавета, содрогнувшись, перевела взор на Ульку, которая не сводила со своего любовника глаз, вся аж подрагивая, переминаясь с ноги на ногу, всем существом своим излучая такую нежность, что Елизавете на миг показалось, будто она видит себя в каком-то искривленном, издевающемся зеркале.

Себя былую! Себя умершую!

В сердце словно оборвалось что-то, унижение стало почти невыносимым. Она резко повернулась, чтобы уйти, не заботясь, как выберется из леса, – лишь бы оказаться подальше отсюда! – но Улька, словно спущенная с поводка шавка, кинулась вслед и вцепилась в ее руку такой хваткой, что Елизавета принуждена была остановиться.

– Не извольте волноваться, матушка-барыня, – пробормотала Улька, шаг за шагом подталкивая ее к Вольному, – вреда вам никакого не будет. Тут неподалеку дорога проезжая, там карета стоит – поедете, как чин ваш сего требует. А мы с Гришенькой да вот он, Касьян...

Улька мотнула головой, и Елизавета только сейчас увидела рыжего мужика отталкивающего вида, который смирно стоял в сторонке, однако взор его отнюдь не был смирным, когда обшаривал стройную фигуру молодой женщины. Елизавета уставилась на него не мигая, с ледяным презрением, но не смогла заставить нахала опустить взор, и сердце упало: это, наверное, был предатель-водолив, помогавший Вольному на армянской расшиве. Он-то, конечно, и шел за ними по лесу...

Теперь у нее не оставалось никакой надежды на помощь извне. Руки задрожали, Елизавета почувствовала, как кровь отхлынула от щек, но всего сильнее было беспокойство, как бы негодяи не заметили ее страха, и, чтобы немного успокоиться, она заставила себя вслушаться в Улькины слова:

– ...Мы поедем как ваши дворовые. Касьян – за кучера, Гриша – как лакей, я вроде бы горничная. С вами-то мы всякую погоню со следа собьем!

Она нервически хихикнула, глядя в глаза графине ничего не видящими от беспокойства глазами, и Елизавета с отвращением отвела взгляд. Вольной стал ей еще более чужим оттого, что Улька называла его по имени, звучавшему в ее устах как-то отталкивающе-интимно. А впрочем, какое ей теперь дело до шашней Вольного! Хуже другое: они хотят, прикрываясь именем и званием графини Строиловой, уехать подальше от тех мест, где за голову Гришки-атамана обещана награда. Но не бывать тому, чтоб Елизавета их выручала!

– Однако ты, девка, осмелела, как я погляжу! – презрительно бросила она Ульке. – Откуда что взялось! Иль забыла, что ты – беглая и при первой возможности я тебя могу в сыскную полицию сдать, чтоб всю задницу плетьми ободрали?

Улька поперхнулась злобным клекотом, и глаза ее блеснули таким прелютым огнем, что Елизавета поняла: роковую ошибку совершила она, когда вверила свою жизнь в руки этой бывшей горничной, опьяненной волею и тем предпочтением, которое атаман оказывал ей перед ее госпожою!

– Я – беглая? – прошипела Улька. – Ну да, я беглая! А ты кто? Самая последняя подзаборная шлюха, Гришка вон сказывал мне, как он тебя распробовал. А граф откуда тебя привез, как не из тюрьмы? Не я тебе, а ты мне должна в ножки кланяться: я хоть беглая, да по каторгам не шаландалась!

На секунду Елизавете стало смешно: Улька поливает бранью каторжных, стоя рядом с убийцей и грабителем, по которому каторга плачет, – но тут же ей стало не до смеха: в руках Ульки оказался прут, и она взмахнула им над головой графини точно так, как та взмахнула давеча кнутом, явно стремясь поставить Елизавету на колени. Прут рассек бы ей лицо, но даже будь это вострая сабля и грози она стесать ей голову, Елизавета не рухнула бы в ножки Ульке. Бог весть, что было бы, но Касьян оказался проворнее и перехватил прут еще в его махе, отшвырнув при этом девчонку так, что она откатилась под деревья.

– Хватит кудахтать, ты, замятня! [10]– пробурчал он, переламывая прут через колено. – Тащить, что ли, попа, Вольной?

Тот лишь кивнул, не сводя глаз с Елизаветы, и, когда она недоуменно вздернула брови, криво усмехнулся:

– Женюсь на дорожку!

Улька вскочила. Невзрачное ее личико вдруг побелело, а потом залилось сильным киноварным румянцем во всю щеку. Она простерла к Вольному руки, и вся самозабвенная преданность ее отобразилась в этом движении, в голубом сиянии глаз, в счастливой улыбке, озарившей ее простенькое личико... Увы, ненадолго, ибо жестокие слова Вольного вмиг сверзили ее с небес на землю:

– Да не на тебе, дура!

Из шалаша, пыхтя, появился Касьян, волоча за собой какую-то расхристанную фигуру в изодранной рясе. Это был священнослужитель, но столь грязный, ободранный, упившийся, что его можно было назвать только позором церкви, а никак не ее опорою.

– Братцы, – умоляюще прохрипел он, едва шевеля губами и переводя с одного разбойника на другого свои опухшие, налитые кровью глаза. – Смилуйтесь, братцы, поднесите чарочку! Больно крепко блажили вчерась, разгорелась утроба, еще просит.

Он рыгнул, словно подавился словами, а Касьян так же неумолимо волок его за собою:

– Нечего, нечего. У себя живи, как хочется, а в гостях – как велят. Вот окрутишь молодых, тогда хоть упейся.

– Хоть глоточек... – продолжал канючить попик, явно страдающий от жесточайшего похмелья, но, увидав кулак Касьяна у самого своего носа и услыхав его рык: «Отсохни моя рука, если не пришибу тебя на месте!» – как-то весь подобрался, махнул рукой: – А, последняя копейка ребром! – и плаксиво затянул: – Венчается раб божий... как твое имя, чадо? – оборотился он к Вольному, который в это время приблизился к Елизавете и стал рядом с нею навытяжку.

Только теперь до нее дошло, что здесь готовятся свершить Вольной и этот отвратительный Касьян, чей немигающий взор она ощущала всем телом как грубое, грязное прикосновение! Новая насмешка судьбы показалась ей непереносимою. Да что за напасть – каждое ее венчание не то фарс, не то трагедия! Елизавета вновь кинулась к лесу, но была проворно перехвачена Вольным и прижата к его груди, да так крепко, что не могла вздохнуть. Она увидела его лицо близко-близко, и как ни была возмущена и испугана, прикосновение его возбужденного, охваченного желанием тела (он и прежде всегда вспыхивал, как порох, стоило лишь ее коснуться!), его затуманившийся взор на миг сделали ее беспомощной, слабой, но только на миг: упершись локтями в его грудь, она изо всех сил откинулась назад и выкрикнула:

– Никогда! Умру лучше!

– Венчай, отче! – прорычал Касьян, нещадно тряхнув попа. – Григорием его зовут! Ну?!

– Венчается раб божий Григорий рабе божией... как имя, чадо? – пробубнил попик – и едва не испустил дух от нового тычка вовсе рассвирепевшего Касьяна, который явно не знал имени жертвы, а потому ничего больше не мог поделать для ускорения венчания.

– Зачем, зачем? – твердила Елизавета, извиваясь в сильных руках Вольного и пытаясь воззвать к голосу его разума. – Разве этот брак сможет тебя спасти? Тебя же знают, видели сотни людей, тебя кто-нибудь выдаст, и все окажется напрасным!

– Мы уедем отсюда, – пробормотал Вольной, и его глаза показались Елизавете слепыми. – У тебя дом в Санкт-Петербурге, у тебя имение в Малороссии – мы уедем! Или в Италию! Там ты снова будешь любить меня!

Да, Вольной оказался не так прост. Он вовсе не пропускал мимо ушей Елизаветины рассказы и все мотал на ус. Интересно только узнать, откуда он проведал про южнорусские строиловские земли, о которых даже Елизавета имела самые смутные представления? Тут уж, конечно, Улька постаралась, все выказала!

От злости к Елизавете вернулось некое подобие хладнокровия, и она смогла довольно спокойно произнести:

– Снова буду любить?.. Не могу упамятовать, чтоб я тебя когда-нибудь любила!

Да, если б она выкрикнула, выплакала эти слова – он бы не услышал. Самое убийственное было как раз в этом усталом спокойствии, с каким прозвучало сие внезапное признание: не кокетство, не ярость, не мстительность – унылая, бесповоротная правда. Она ударила Вольного, как пуля ударяет человека, извергая его из жизни в смерть – вмиг, враз, с маху... Лицо его обесцветилось, веки опустились, руки разжались, и Елизавета рванулась прочь.

Вольной очнулся почти тотчас, кинулся за ней, но тут Улька, о которой все уже успели позабыть, – настолько незначительными были для присутствующих страсти, раздиравшие ее сердчишко, – вырвалась из своего оцепенения и накинулась на Вольного с истошным криком:

– Не тронь ее!

Елизавета даже споткнулась от неожиданности, но сразу сообразила, что девчонкой движет не забота о ней, а дикая ревность. Оставалось надеяться, что эта ревность придаст ей достаточно сил, чтобы подольше задержать Вольного, и Елизавета решила воспользоваться моментом и как можно скорее скрыться в лесу. Однако она не сделала и нескольких шагов сквозь заросли папоротника, в которых скрывался маленький ключ. Ноги заскользили на подмытых корневищах, она упала, да так и не смогла подняться: сверху внезапно навалилось чье-то тяжелое тело. Елизавета, задохнувшись, на какое-то мгновение лишилась сознания и очнулась от того, что чья-то жесткая рука шарила по ее голым ногам.

* * *

Невероятным рывком она извернулась, но только и смогла, что перевернулась на спину, облегчив этим дело своему насильнику, ибо сомнений в намерениях Касьяна, всей своей тушей вдавившего ее в землю, быть не могло.

Увидав его грязное, потное, бородатое лицо, Елизавета в припадке отвращения взвизгнула столь пронзительно, что Касьян на миг оторопел. Она попыталась подтянуть колени, чтобы ударить его в пах, но запуталась в юбках и только и смогла, что локтем уперлась в его горло, заставив разбойника захрипеть и отшатнуться.

Ей враз стало легче, она выскользнула, подбирая юбку, и не сразу поняла, что вовсе не ее слабое усилие отшвырнуло Касьяна: это Вольной подоспел и схватился с ним так яростно, словно никогда не было их совместного бегства с расшивы, скитаний по лесам, страха, совместного злоумышления против графини, – казалось, они родились смертельными врагами и всю жизнь только и мечтали, что погубить друг друга!

«Орлы дерутся, а молодицам перья остаются!» – мелькнула в голове смешная пословица. Нет, Елизавета не собиралась собирать эти перья, не собиралась ждать, чем разрешится схватка этих двух негодяев, ибо Касьян и Вольной были сейчас во всем равны для нее, и об участи своего бывшего любовника, как и об участи Ульки или хмельного попика, она вовсе не тревожилась. Исконное, извечное, богом дарованное непостоянство души всегда помогало ей выжить – вот и теперь оно толкнуло на бегство, и Елизавета, забыв про свой потерянный платок, подоткнула подол за пояс, чтоб не мешался, и вновь вломилась в чащу, как испуганное животное. Она держалась к западу, ибо помнила, что именно туда указывала Улька, говоря о карете, в которой должна путешествовать графиня Строилова со своими «дворовыми».

Елизавета бежала, то и дело оборачиваясь, каждое мгновение ожидая нового нападения, но никого не было, и она припустила во весь дух, без оглядки, надеясь, что оторвалась от преследователей. Тревожило лишь одно: вновь зазвучали обочь шаги, словно кто-то рядом с ее путем так же торопливо ломился сквозь деревья и кусты. Это не могли быть ни Касьян, ни Вольной – те не стали бы таиться. Улька тоже не стала бы мешать бегству соперницы. Попик едва держался на ногах – где ему еще и бежать! Ну, знать, на сей раз это точно леший... «Да черт с ним», – отмахнулась Елизавета, от лешего она уж как-нибудь уйдет, вот от людей уйти бы! На всякий случай она подхватила увесистый кривой сук, споткнувшись о который едва не растянулась плашмя, и, покрепче сжав, погрозила им в ту сторону, откуда слышались шаги. Какая-никакая, а все ж оборона!

Елизавета раньше и не предполагала, что может так быстро и долго бежать, но страх поддерживал гаснущие силы, а когда деревья поредели и за ними забрезжила неширокая лесная дорога, надежда воистину ее окрылила. И все-таки ноги подгибались, когда она наконец добралась до неказистой двуколки, рядом с которой стояла обычная крестьянская, явно из телеги выпряженная лошаденка. «Там карета стоит, поедете, как чин ваш того требует!» – презрительно вспомнила она Улькины слова, но, не дав себе ни минуты отдыха, запаленно дыша, вскочила на подножку, подбирая вожжи, чтобы умчаться отсюда как можно скорее и как можно дальше.

Однако что-то мешало ей подняться в повозку, тянуло назад. Елизавета дернула юбку, верно, зацепившуюся за что-то, но не смогла освободиться, раздраженно обернулась – да так и ахнула, увидав Касьяна, который, ухватив ее за юбку, стоял рядом, едва прикрытый клочьями окровавленной рубахи, глядя на молодую женщину узкими, темными глазами, такими напряженными и угрожающими, что Елизавета замерла, облившись холодным потом. Впрочем, ее оторопь длилась недолго: тотчас перехватила вожжи в левую руку, а правой схватила брошенный на сиденье сук и со всего маху огрела Касьяна по голове.

Раздался ужасный треск... Елизавета даже зажмурилась, думая, что это треснула голова разбойника, но тут руке стало как-то очень легко, и, открыв глаза, она с ужасом увидела, что сук разлетелся на кусочки, а дубовый лоб Касьяна лишь чуть-чуть побагровел. В следующее мгновение она уже была схвачена могучими руками водолива, слишком обессиленная, чтобы сопротивляться, и, понимая, что пришла ее погибель, в голос зарыдала коротким, отчаянным рыданием.

Тут словно бы вихрь прошумел перед ее помутившимся взором, и Елизавета увидела какую-то зеленую тень, которая выметнулась из зарослей и набросилась на Касьяна с такой стремительностью, что он уронил свою жертву, и Елизавета упала навзничь в коляску. Что-то больно ударило под ребро, она снова вскрикнула, теперь от боли... Успела подумать: «Значит, это и вправду был леший», – а потом боль одолела ее и лишила сознания.