"Девочка-зверь (рассказы)" - читать интересную книгу автора (Лимонов Эдуард)

Кровати

1. Русские

Первым моим ложем был снарядный ящик. В 1944-м отец мой был послан ловить дезертиров в марийской тайге, а мать работала техником на заводе, производящем бомбы и снаряды. Завод возник вокруг деревни Растяпино, срочно переименованной в город имени Робеспьера русской революции — Дзержинск. Уходя на работу, мать задвигала ящик со мной под стол. Хотя фронт неумолимо откатывался на запад, «мессершмиты» все же прорывались иногда и бомбили. Перед отъездом отец нашил на стол слой толстых досок. Доски должны были предохранить меня от немецких осколков. Чтобы я не скучал и не орал, вместе со мною мать клала селедочный хвост (я уже успел бессловесно, но прочно заявить о своих гастрономических предпочтениях). То, что я мог подавиться хвостом вернее, чем быть убитым осколком, матери, очевидно, не приходило в голову.

Последующие несколько лет мы с матерью верно следовали за менявшим по воле Армии места службы отцом-лейтенантом (каждые несколько месяцев). Таким образом, к возрасту четырех лет мне уже пришлось выспаться на десятке различных кроватей. Некоторые из них, по утверждению матери, я обписал, но, увы, не успел запомнить.

Следующая кровать продержалась в моей жизни до возраста одиннадцати лет (семь лет! Никогда так мною и не побитый рекорд). Я помню себя — стоя в кровати на коленях, больной корью, оглохший, я гляжу в окно на Красноармейскую улицу. В окне развалина харьковского вокзала, необозримое море битого кирпича и вдоль него темная, голова к голове, сумка к сумке, очередь женщин, стариков и детей. Держась за сложную архитектуру спинки (шишки, колонны и набалдашники), я наблюдал за похаживающим вдоль очереди милиционером в тулупе и валенках (уже тогда я проявлял нездоровый интерес к власти). Литая, с последующей слесарной доработкой, детская эта кровать была гордостью нашей семьи. Подозреваю, что она была немкой, что предприимчивый военный интендант сумел вывезти кровать из покоренной Германии среди груды официальных трофеев. В тесных пружинах ложа так никогда и не завелись клопы, каковых в те годы было много повсюду, и нравом они были злы. Много раз крашенные (последний раз отцом — густо-синей эмалью) спинки постепенно заплыли и потеряли первоначальную стройность и определенность очертаний, однако сработанная из полос металла и горизонтальных пружин лежачая поверхность — чудо немецкой стальной техники — так никогда и не потеряла упругости. Мы отдали фрау-кровать семье Чепиг (на ней стал спать мальчик, Витька Чепиг) только по причине того, что я вырос наконец и уже не мог вытянуть на моей кровати ног… Об одном из важнейших событий новейшей истории России, известии о смерти Сталина, я услышал, лежа в этой кровати. Мать, стоя спиной к радиоприемнику, выдавила испуганное:

«Эдик, сыночек, Сталин умер!» Между тем бархатный, трагический, единственный в мире голос диктора Левитана произносил еще последние звуки сообщения «…иссарионович… СТАЛИН… ИССАРИОНОВИЧ СТА…», тысячью ультразвуковых уколов прошелся по моему телу, и я вскочил. Опустил тонкие ножки на пол и заплакал, затоптавшись рядом с кроватью…

Из-под подушки этой же кровати вынул я в утра своих дней рождения немало книжек и один футбольный мяч… В этом месте я вынужден глубоко вздохнуть, ибо никогда больше у меня не было столь перманентного ложа. Время от времени профилактически ошпариваемая кипятком и затем протираемая бензином и керосином (клопы не выносили этих жидкостей), верная подружка моя издавала всегда легкий индустриальный запах. Как молодой мотоцикл или как пишущая машинка, на которой я набиваю этот текст.

Диван сменил кровать, если не ошибаюсь, в 1954 году. Если выставить такой диван в музее «ретро», то вокруг всегда будет присутствовать толпа зрителей. Если сидячая часть дивана, с брюхом (служившим кладовкой) и двумя валиками подлокотников, еще видится в пределах хотя и причудливого, но нормального воображения, то спинка… О эта монументальная спинка! Она напоминала одновременно стену публичного туалета в нашем ресторане и доску почета на советском заводе. С двумя зеркалами и двумя двухъярусными полками (мать покрывала полки кружевными салфетками и уставляла по моде того времени статуэтками животных: слонов, гусей и белок), спинка была плодом воображения столяра, принявшего себя за архитектора.

Я проспал на агрегате этом остаток моего детства и весь жаркий подростковый возраст. В первый раз, сидя на его шкуре цвета каштанов, открыл для себя мастурбацию. Удивительно, как он не расплылся от доменной температуры моих подростковых эротических грез. С этого дивана я стал совершать пробные побеги (в Бразилию, на Кавказ), возвращался и с наслаждением и облегчением пораженца зарывался носом в угол между ямкой и валиком. Пружины дивана тихонько приветствовали меня перебором струн. Отоспавшись, оправившись от испуга перед жизнью, именно на диване я накапливал силы, необходимые для того, чтобы его покинуть, и бежал опять… На диван сложили меня, бессознательно пьяного (обнаружив лежащим у дороги), поселковые ребята. Принесли за руки и за ноги…

О родительский диван! Успокоение находил я на твоей натруженной груди.

Тело мое оспаривала (с 1956 года) у дивана раскладушка. Подаренная семьей профессора Шепельского (семья жила в том же доме), раскладушка перманентно помещалась на веранде и была мила мне своей военно-полевой, туристски-романтической внешностью. Если диван представлял семью, гнездо, очаг, то раскладушка символизировала бодрое, неоседлое, солдатско-мужское существование. Диван и раскладушка незримо боролись за влияние на меня. С раскладушки я уходил на мои первые кражи. С нее — я мирно спал, посапывая на осеннем воздухе (веранда была незастекленная), — снял меня однажды утром начальник детской комнаты пятнадцатого отделения милиции капитан Зильберман: «Гражданин Савенко, вы арестованы!»

Упомянув милицию, нельзя обойти молчанием все милицейские скамьи, на которых мне приходилось спать или тревожно ворочаться. Вопреки мнению интеллектуалов-диссидентов, нюхавших лишь советские места заключения и не обладающих потому наружной широтой горизонта, мне хочется заступиться за советские нары и советские милицейские скамьи. Пусть они и жестки, но достаточно широки и (главное!) окружены добротными стенами, предохраняющими правонарушителя от досужих, всегда неприветливых взглядов. На демократическом же Западе камеры иезуитски открыты одной зарешеченной стеной взорам всех желающих, а ширина скамьи редко превышает две ладони. На такой скамье не уснешь. (Уверяю вас, что знаю предмет исследования, хотя и не хотел бы вдаваться в детали.)

Эпоха неорганизованных периодических путешествий в Крым, на Кавказ и в советские азиатские республики (конец пятидесятых — начало шестидесятых годов) поставила в мою коллекцию целую серию оригинальных постелей. В эту эпоху мне приходилось спать на вокзальных скамьях, на лестничных площадках, в полях, на мешках с картошкой, на пляжах. Единожды в большой мороз мне пришлось ночевать на кладбище. Ища защиты от холода и стаи одичавших собак, мне пришлось зарыться в еловые ветки на свежей могиле какого-то местного начальника (это было в Донбассе). Покойник меня пугал, но собак я боялся куда больше. Я спал в котельных многоэтажных зданий (зимой — великолепно, рекомендую!). Я спал на пароходах и на автобусных остановках. Несколько месяцев я спал в общежитии чайсовхоза в горах на Кавказе на грубом, но удивительно чистом постельном белье. Я спал в постелях случайных женщин, случайных знакомых, на полу, на газетах, на одеялах, на своем пальто. Под крики больных детей. Однажды — на столе, под храп умиравшей в той же комнате за занавеской старухи. В другой раз я умудрился заснуть на крыше вагона и неминуемо свалился бы, если бы бродяга, ехавший на соседней крыше, не разбудил меня.

В 1962 году я попал в больницу и задержался там на несколько месяцев. Первые недели мне пришлось спать в одной кровати (спальных мест было меньше, чем больных) с мутноглазым юношей, попытавшимся массировать мой член. (Я был тогда очень мачо и дал юноше в челюсть. Теперь жалею.) В довершение всего односпальная эта больничная койка помещалась в коридоре, недалеко от туалета, общего на полсотни больных отделения.

Я был выгнан с добротной кровати с «панцирной сеткой» (особый вид пружин) в женском санатории города Алушта (я занимался на ней сексуальными играми с женщиной старше меня на шесть лет и тяжелее меня на 27 килограммов) глубокой ночью в январе 1965 года. Выгнан по доносу другой женщины, находившейся в той же комнате на другой кровати. Позднее с этой женщиной — Анной (вес ее все увеличивался, мой — уменьшался) — я делил деревянную и хрупкую и — невероятность — односпальную (!) кровать киевской мебельной фабрики «Червоный Жовтень» в течение трех лет. На помощь к украинской кровати этой, вдребезги расшатанной нашими телами, пришла на третий год узкая «гинекологическая» кушетка. На нее один из нас убирался спать, если уж очень уставал от тела другого. Я забыл сказать, что кровать стояла в Харькове в доме на площади Тевелева. С Анной, но без кровати я перебрался в 1967-м в столицу Союза Советских Республик. Незадолго до отъезда наша кровать пережила сильнейшее нашествие клопов.

В Москве мы снимали комнаты с уже имеющимися в них кроватями, то есть меблированные. Ложа эти варьировались соответственно имущественному положению и социальному статусу владельцев жилплощади. Комната на окраине Москвы — в Беляево-Богородском (хозяйка ее, Жанна, была инженершей) — досталась нам с новым матрасом, положенным прямо на паркетный пол. В голодную зиму, лежа на матрасе в сотрясающемся от ветра поспешно выстроенном доме, я благодарил Бога за то, что он послал мне обширную и теплую подругу. Зад ее служил отличным дополнением к матрасу и согревал лучше центрального отопления, еще плохо налаженного тогда в Беляево.

В комнате на Казарменном переулке кровать была отличная. Широкая, не скрипучая, с деревянными легкими спинками, с матрасом, взбитым семьей Кайдашевых (они обитали в двух других комнатах) до сдобности.

Кровать в точности соответствовала стилю старого московского переулка. Дом был о двух этажах, деревянный, выглянув во двор, можно было увидеть вертикальные и горизонтальные серые вековые бревна. Неудивительно, что во времена жизни на Казарменном я постоянно занаживал ту или иную часть тела. Однажды явившись домой очень пьяным и очень счастливым, я схватил восемь черных щенков, только что родившихся под дверью в коридоре, и упал с ними на кровать, обсыпав себя щенками. Два из них описались от страха, и с тех пор постель тонко, но едко пахла щенячьей мочой.

В доме-призраке на Екатерининской улице (Московский городской Совет, готовясь к долженствующим состояться в 1968 году Олимпийским играм, поторопился и выселил жителей Екатерининской. А игры состоялись в другой столице мира) жила до нас лишь бабка Софья, 93-х лет. Слесарь домоуправления Толик Пестряков совместно с другом-алкоголиком привез нам кровать своей только что умершей матери. На спинках кровати, как на шкафчике или на окне, были натянуты гофрированные синие занавесочки в желтых пятнах. От кровати («Никелированная!» — гордо похлопал кровать по спинке Пестряков) затхло воняло человечиной. Усилия по уничтожению запахов, оставленных прошлыми поколениями Пестряковых, ни к чему не привели. В очередной раз обмывая кровать хлоркой, я философски размышлял о ее долгой жизни, о лаокоонном месиве ног, рук, ляжек, задов, холок, крупов, сисек, белых и с полосами загара, о том, сколько спермы и пота поколения растворили в простынях и, может быть, в самом рыхлом железе кровати, в стертых трубках и шарах «никелированной».

Владелец комнаты на Открытом шоссе, хромой инженер Борис, грустный разведенец, был уже человеком нового типа, посему раскладная прибалтийского производства диван-кровать, лишь один раз прожженная злой сигаретой, служила ложем мне и Анне. Иногда раскладной механизм прибалтийской кровати заклинивало, и я ругал прибалтов («Они нас ненавидят, русских, все! И готовы навредить нам и в большом и в мелочах…» — вспоминал я слова своей тетки Лидии, адвоката из Риги). Лежа на твердой серой прибалтийской спинке в августе 1969 года, я страдал от цинги. Заболеть цингой в Москве, в августе — о, для этого следовало быть невероятным лунатиком (и, может быть, снобом). Виноват был я сам. Сосредоточившись на писании стихов, я пренебрегал своим здоровьем. Питаясь исключительно макаронами, лишь иногда сдобренными прозрачным срезом кружка колбасы, я не употреблял витаминов вовсе и поплатился за это целым месяцем страданий. Вылечил я себя сам «шоковым» методом. Однажды неимоверным усилием воли я встал с диван-кровати хромого Бориса, шатаясь, выбрел в общую (в квартире жила еще семья) ванную комнату и, приняв горячую ванну, выполз в Москву. Выпив литр водки и много пива, я пересек Москву и потерял сознание. Очнулся я в помещении, крепко пахнувшем скипидаром и красками. Оказывается, ночь я провел на полу, постелью мне служил матрасик приятеля моего Андрея Лозина (оригинал Андрей не любил кроватей). Шоковый метод сработал — опухоль во рту спала. Лежа на матрасике у подножия мольберта, я съел тарелку манной каши и уснул…

Нам с Анной пришлось оставить належанные уж ямки в диван-кровати Бориса из-за двух мужчин, явившихся однажды к соседям в наше отсутствие. Представители прославленной организации КГБ пообещали семье соседей продвинуть их в очереди на квартиру (глава семьи из четверых, инженер Дима, находился «на очереди» на своем заводе), если Дима и Нина (его жена) будут собирать для двух мужчин все бумаги, выбрасываемые мной в мусор. И пригрозили отодвинуть их в очереди, если соседи откажутся. Соседи заложили нас КГБ, и, попрощавшись с диван-кроватью, мы переместились в другую часть города.

В микроскопической квартире (во дворе, во флигеле-сарае) на 2-м Волконском переулке мы спали на диван-кровати той же прибалтийской фабрики, но уже красной. Хозяйку, молодую девушку, звали Алла. Под кроватью жила одна из дюжины мышей, деливших с нами квартиру. С наступлением темноты она начинала тихо скрестись у нас под изголовьем. Все другие мыши жили на кухне. Квартира находилась ниже уровня двора, и с наступлением весны талые воды несколько раз вторгались на нашу территорию. Единожды они докатились и в самый дальний угол территории — под кровать. Лужа под кроватью испугала нашу мышь, и она на несколько дней исчезла.

Некоторое время мы спали в старой постели приятеля Бориса Кушера в цокольном этаже школы на Уланском переулке.

Время от времени наезжая в Харьков, ночь в пути я проводил на третьей — верхней — полке разнообразных составов, идущих из Москвы на юг страны. Дома спал на кроваво-красной диван-кровати у родителей в гостиной. Однотипные, всего нескольких цветов, прибалтийские раскладные ложа эти неумолимо вытеснили по всей стране старомодные «диваны» и «никелированные» кровати. 21 августа 1968 года мать (она опять, как и в утро смерти Сталина, встала раньше нас с отцом) оповестила меня, лежащего в простынях на прибалтийском ложе, о вступлении наших танков в Чехословакию. Следующие несколько часов, огибая диван-кровать, нервно бегали мы с явившимся из родительской спальни отцом, ругаясь, не сходясь во мнениях на столь важное в жизни нашей родины событие. Помню, я несколько раз пнул вовсе не повинный в событиях в Чехословакии, похожий на пожарную машину агрегат. Я играл роль либерала и защитника демократии, отец выступал в роли реакционера.

В квартире моих друзей Салнитов в Большом Гнездниковском переулке, в отсутствие детей хозяев, я спал на двух узких детских кроватках по выбору. Лежа на одной из них, летом 1971 года я написал в несколько дней поэмы «Золотой век» и «Русское». На ней же впервые поцеловал я замужнюю женщину 21 года — героиню поэмы «Золотой век». Я влюбился, меня терзали страсти.

Осенью того же года я спал где придется, даже в парках и садах Москвы. Позднее я снял комнату в коммунальной квартире на Погодинской улице, близ Новодевичьего монастыря. Окна желтой девятиметровой комнаты глядели на морг. Узкое, на деревянном помосте спальное сооружение я оснастил еще доской, привязав ее под углом к батарее центрального отопления. На доске лежала подушка. Замужняя женщина стала приходить ко мне в желтую комнату и сидеть на моей постели… В ноябре старый муж отбыл в командировку в Польшу, и я три ночи пробыл в комфортабельной постели коварной женщины — среди пледов, шкур, на шелковых простынях — в окружении недоступной до сих пор бедному юноше-поэту романтики. На четвертую ночь произошла трагедия, и остаток ее и следующий день мне пришлось провести в кровати больницы имени Склифосовского, среди хлоркой пахнущего больничного белья. Из этой кровати, спасибо им, меня вынула грузинская мафия, приятели моего друга доктора Чиковани. Мне грозил принудительный курс лечения. Я вернулся в постель, стоящую в желтой комнате на Погодинской. Вскоре, к моему удивлению, чужемужняя жена, очевидно, заразилась моей страстью, стала являться ко мне на мою убогую кровать. Вплоть до 1973 года постель на Погодинской, доски ее старого фундамента, матрас, доска и подушка изголовья активно переживали наш любовный роман. (Ах! Где-то сейчас все эти милые предметы? Сменили? Сожжены в инсинераторах мусора? Служат по-прежнему хозяйке, девушке Зине?)

Когда в феврале 1973 года чужемужняя жена покинула мужа, нашим брачным ложем на месяц стала тахта художника Бачурина в мастерской на Уланском переулке. Под самой крышей. Из ее окна я мог видеть школу, в цоколе которой я жил за пять лет до этого. Летом того же года мы сняли двухкомнатную пустую квартиру у метро Юго-Западная, и нам пришлось купить кровать. Кровать, приобретенная моей подругой, почему-то была не более метра шириной. Думаю, что молодая (уже не чужемужняя, но моя) женщина простодушно представляла себе, что любящие супруги всегда находятся друг на друге, и потому в большей чем метр шириной поверхности нет никакой надобности. За год с небольшим мы сумели расшатать эту кровать до полной негодности. Впрочем, может быть, виной тому была недоброкачественность этого изделия советской легкой промышленности? С этой кровати утром осенью 1974 года мы встали, умирая от обезвоженности похмелья, и отправились в аэропорт Шереметьево.