"Девочка-зверь (рассказы)" - читать интересную книгу автора (Лимонов Эдуард)ЭтюдыКогда начал таять снег и набухли в подмосковном чахлом лесу вербы, мы стали ходить на этюды. Вернее, Андрюшка стал ходить на этюды, а я его сопровождал. Или, может быть, я его вдохновлял? Мне иногда казалось, что без меня Андрюшка не ходил бы на этюды или если ходил бы, то не так часто… От Малахитовой улицы на северо-восточной окраине Москвы до леса мы добирались за какие-нибудь сорок минут. Если сбросить меня сегодня с парашютом на Малахитовую и заставить найти тот лес, я не найду. Его наверняка давно уже не существует, того жиденького, трогательного, чахлого леса, затерявшегося в хаосе железнодорожных насыпей. Да если он и остался, случайно сбереженный в живых нахлынувшей наверняка массой каменных новостроек, то мне не найти его ни за что. Только абориген Андрюшка знал дорогу среди сараев, сарайчиков, бараков, мелких мастерских, заводиков, старых заборов, знал, где следует перейти насыпь, где пройти мимо болотца с лягушками… Плюс, так всегда получалось, что я бывал во все утра этюдов еще пьян, Андрюшка подымал меня с матрасика едва ли не силой. Хитростями, и уговорами, и обещанием, что возьмет с собой на этюды бутылочку со спиртом. «Иначе, Лимонов, ни хуя не получишь спирта», — сердился Андрюшка, прохаживаясь у моего матрасика в солдатских сапогах. Андрюшка был тогда еще безбородый молодой человек двадцати лет. Сын докторши, работавшей в советском посольстве в Бухаресте, Андрюшка взял меня к себе пожить, так как у меня не было крыши над головой, а Андрюшка жил без мамы в пусть и маленькой, но двухкомнатной квартире с кухней и ванной. Андрюшка бунтовал против мамы, как все нормальные люди. Маме удалось заставить Андрюшку окончить фельдшерскую школу, но уж в мединститут Андрюшка идти отказался наотрез. Он желал стать художником. Потому мы и ходили на этюды. Несколько комментариев к моему обыкновенному утреннему состоянию похмелья. Я пил в те годы из романтического удовольствия быть нетрезвым. Я был, по так и не понятой мною и по сей день причине, очень счастлив в 1967–1970 годах. В какие-то моменты, особенно веснами, мне (в деревянной, облупленной Марьиной роще, бедной, проходя мимо раскрытого окна, откуда несло керосином, а в палисаднике цвело в этот момент однобокое, синими цветами, нищее московское дерево, и стоял у него, зевая, обыкновенный белоплечий гражданин в майке) вдруг казалось, что я сейчас полечу, если хорошо разбегусь. Такие были тогда счастливые времена. Я писал стихи где угодно, в любых условиях и позах. Я очень любил моих друзей, всех. Они казались мне такими красивыми. Правда и то, что все мы были очень молодыми в те годы. Веснушчатому и вдохновенному Вовке Алейникову было двадцать два, и Наташа, жена его, постоянно сопровождавшая нас в перелетных скитаниях из квартиры в квартиру, была-таки действительно очень красивой девушкой. Русская Наташа Кутузова, медового цвета темно-блондинистые тяжелые волосы. И другие наши девушки были молоды и красивы… Я хочу сказать, что я пил от счастья. Мы все почему-то скопились на северо-востоке Москвы. Алейниковы в улице против мухинской скульптуры, Андрюшка на Малахитовой — то есть всего лишь через несколько трамвайных остановок к северу, а еще быстрее — пешком, впрямую по верху екатерининских времен прямо-таки римского акведука, над превратившейся в грязный ручей речушкой Яузой. Художник Стесин — тот жил чуть в стороне. Именно Стесин познакомил меня с Андрюшкой и полупосоветовал, полуприказал Андрюшке взять Лимонова к себе жить. «Возьми поэта, рванина, история тебя не забудет. Послужи искусству. Лимонов — гений, для тебя полезно будет пообщаться с гением». Я предполагаю, что именно так сказал Стесин, стоя перед мольбертом в своем полосатом костюме гангстера и артиста филармонии. (Стесин работал помощником известного фокусника, народного артиста СССР.) Темные очки на лбу, Стесин насмешливо поглядел на сидящего в углу Андрюшку и потрогал приклеенное ухо. Считая свои уши слишком далеко отстоящими от черепа, Стесин приклеивал их. В солдатских сапогах (сапоги Андрюшка носил, подражая своему старому учителю живописи Василию Ситникову), в клетчатом синтетическом пальто (влияние нового учителя — Стесина), Андрюшка разрывался между старым и новым. Словечко же «гений», следует сказать, употреблялось Стесиным чаще и легче, чем некоторые употребляют «еб твою мать», но абстрактный живописец и возрастом (ему было двадцать восемь!), и наглостью, и самой принадлежностью к абстракционизму умело давил на Андрюшку. Шантажировал его. «Бери поэта, какашка!» — заключил Стесин, и мы ушли с пытающимся держаться солидно Андрюшкой к нему домой. Длинная, если не ошибаюсь, называвшаяся Сельскохозяйственной, улица привела нас к проспекту Мира, и оттуда, где две артерии сливались, мы могли видеть высохшее русло Яузы и этот самый единственный в своем роде акведук. В квартире Андрюшки хорошо пахло скипидаром и масляными красками и жилого места для человеков было мало. Стояли у стен загрунтованные холсты, и на стенах висели работы Андрюшки: портреты одиноких шаров и целые семейства шаров в разнообразном освещении. Шары были исполнены маслом на тщательно загрунтованных самим Андрюшкой холстах. Андрюшка учился живописи солидно, начиная с азов. Загрунтовывал сам, «как старые мастера грунтовали», и писал маслом простейшие формы, потому как это и есть самое трудное, утверждал Ситников. Авангардный Стесин тогда еще волновал его воображение чисто эстетически, на практике же он предпочитал еще следовать Васькиному методу. Он даже как-то в моем присутствии позволил себе покритиковать стесинский холст, сказав, что тот, купленный в художественном магазине, не будет держать живопись, очень скоро осыплется. «Что ты понимаешь, какашка, сопля!» — кричал и буйствовал Стесин, но через неделю попросил Андрюшку загрунтовать ему холст и после этого предпочитал пользоваться холстами, загрунтованными Андрюшкой. Андрюшка поднимал меня, и мы выходили. Он нес мольберт, за спиной у него был рюкзак, я нес его чемоданчик с красками. Иной раз мы тащили с собой спальный мешок, дабы согреться, если станет очень холодно и не поможет спирт. Питались мы в те годы плохо по бедности, но Андрюшка не забывал взять хлеб, сало или селедку и свой любимый майонез. Он был помешан на майонезе. Он намазывал его слоем на хлеб и поедал как бутерброд. У меня закрывались на ходу глаза, но художник утешал меня тем, что я смогу выспаться в лесу. Чаще всего это утверждение не соответствовало истине, поскольку земля была обыкновенно еще в снегу или же затоплена слоем воды, а злодей юный мазила почему-то избегал сухих, испускающих пар нежных весенних пригорков, предпочитая им низины, где вода достигала щиколоток. В этой части города Москва почему-то долго не расширялась. Может быть, причиной служили хаотически разбросанные там железнодорожные пути. Лежа продолжительное время в тех же границах, окраина обросла мелкими, вовсе не архитектурными, но «дикими», никем, по всей вероятности, не разрешенными строениями. Небольшой бидонвилль примыкал здесь и там к рожденным от законных браков с государством зданиям. Незаконнорожденных (байстрюков) — деревянные бараки, очевидно, служившие временными бараками для строителей законнорожденных зданий — не сломали, но использовали, заселив какими-то вовсе незначительными с виду людьми. Рядом с бараками выросли их меньшие братья — сараи, в них население содержало животных: кур, коз и даже свиней. Рядом с сараями на чахлых огородиках росли лук, чеснок и картошка. Росли лениво и нехотя. Низкорослые, костлявые и наглые дети выбегали нам с Андрюшкой навстречу и орали всякие детские гадости вперемешку со взрослыми гнусностями. Я подозревал, что дети — цыгане, но Андрюшка относил их к семейству страдающих от алкоголизма и инцеста, вырождающихся московских пролетариев. Дети эти шмыгали вокруг нас, как в трущобах прямо тебе Бразилии, и Андрюшка для устрашения детей опускал уши и поля войлочного китайского шлема, привезенного ему матерью из Пекина. «Уууу! — кричал Андрюшка. — Сокрушу!» Мать Андрюшки до того, как стать докторшей посольства в Бухаресте, послужила докторшей посольства в Пекине. А войлочный шлем предназначался китайцами для пересечения пустынь. В полной боевой готовности он выглядел как маска террориста: видны были лишь глаза и губы. Отделавшись от детей — если они бывали особенно злы, они ретировались за заборы и швыряли в нас камнями, — мы поднимались на насыпь и, пересекши рельсы, спускались к круглому болотцу. У болотца мы обычно останавливались ненадолго поправить амуницию или, если мне удавалось разжалобить Андрюшку, он позволял мне глотнуть ужасающей крепости медицинского спирта из бутылочки, держа для меня наготове уже открытую флягу с водой. Глоток спирта облегчал мое похмелье, но часто я сам оттягивал встречу с глотком насколько мог долго — хотел и боялся огненной жидкости. Спирт Андрюшка приносил с дежурства. Я забыл сообщить, что раз в три дня Андрюшка уходил на небольшой механический завод, чтобы провести двадцать четыре часа в ожидании появления увечного рабочего. За неимением другого источника дохода Андрюшка был вынужден служить дежурным фельдшером. Болотце каждую весну превращалось в лягушачий пруд любви. Надрывались, высунувшись из еще холодной воды, распаленные от страсти самцы, привлекая своим пением самок. Морщинистые и на удивление породистые, крупные, куда крупнее, чем в соседних, более мелких болотцах, лягушки подвергались время от времени организованному геноциду. Мы с Андрюшкой несколько раз присутствовали при налетах подростков-вивисекторов на лягушачье население. Подростки эти, должно быть прогуливавшие окраинную школу, десяток или даже больше, оказались все вооружены чрезвычайно остро заточенными стальными прутьями с рукоятками. Коварно подкравшись к потерявшему от страсти бдительность, захлебывающемуся любовной песней морщинистому мягкому красавцу, мальчики вдруг точным ударом прокалывали его насквозь. И, с дикарским криком покрутив некоторое время пробитое насквозь животное над головой, как санкюлоты голову мадам Лавальер на пике, злодеи одним точным движением отшвыривали агонизирующее тело прочь, в холмы, в грязь, в первую молодую траву. Особенно свирепствовал один крупный мальчик-уродец — старше всех, выше других мальчиков, очевидно переросток. В парижских канцелярских магазинах можно увидеть деревянных человечков — они сгибаются во всех положенных человеку суставах, даже ступни двигаются относительно щиколоток. Так вот, главный злодей, этот Калигула лягушек, брошенный роком на лягушачье население, этот Эйхман-экстерминатор, напоминал механическую фигуру такого вот деревянного человека. К тому же пропорции тела, частично затянутого в короткие, не достигающие ботинок штаны, были карикатурны. Слишком длинный нос, усыпанные прыщами щеки. Руки длинные, скрипучие, казалось, ноги. Он приседал, как машина приседала бы, — одна нога где-то еще на холме, а другая уже у самой воды и под ним — поющий свежезеленый мешок. Поворот носа и глаза в сторону публики — злодеев товарищей, и Эйхман, занеся руку, как пикой, коротким точным движением накалывал певца. Одному ему известным способом он так встряхивал, вздымая вверх, свое страшное оружие, что жертва продвигалась от острия к рукояти; еще одно движение — и распоротое тело, продолжая двигать лапками, уже лежало в мокрой холодной грязи… Андрюшка сказал, что мы не будем вмешиваться. Усмирять диких мальчиков по тринадцать-пятнадцать лет, вооруженных острыми пиками по полметра длиной, — дело опасное, сказал Андрюшка. Хотя мы с ним были вооружены, у каждого имелся нож, мы не стали спасать лягушек. Уродец же этот… Назвав его Калигулой и Эйхманом, я не совсем угодил в цель. Думаю, он был похож на Бориса Карлофф в роли Франкенштейна: короткие брюки, короткие рукава куртки, вместо шрамов на лице — кора из прыщей. Интересно, сделался ли этот мальчик преступником? Вероятнее всего, он, сознавая свою уродливость, пытался скомпенсировать себя в другой области — похвалиться своей кровожадностью и безжалостностью. Уж очень старательно косил он глазом на сотоварищей по преступлению, прежде чем нанести удар… Я предполагаю, что с годами у злодея открылся талант к математике, и в убиении лягушек отпала необходимость. И сидит он сейчас, четверть века спустя, толстый, в окружении семьи, поглаживая кошечку… Чуть позднее описываемого времени я, романтический поэт, также совершал, помню, вивисекторские злодейства. Желая похвалиться именно кровожадностью, будучи у любимой девушки на даче, облил многочисленное семейство красивых красных жуков в саду хозяйственным спиртом и поджег бедняг. Сознаюсь, что мне жалко этих жуков до сих пор. На кой дьявол я их жег? От невозможности выразить мою мужественную агрессивность другим способом? Отдохнув у болотца, мы двигались дальше в лес, до крупной поляны, где, собственно, и происходили эти самые «этюды». Лес этот, пусть и пригородный, пусть и редкий северный лес со светлыми березами, темноствольными чахлыми дубами и массами елей здесь и там — эклектический, все же был самым что ни на есть серьезным лесом. На опушках и полянах его можно было так же красиво или ужасно умереть в войну, как и в самых подлинных кинематографических лесах. Почему речь зашла о войне? А черт его знает. Помню, что именно о войне, о солдатах, о пулеметных очередях и винтовочных выстрелах думал я, лежа на сухом пригорке, на спальном мешке, тетрадь и карандаш рядом. Глядя в светлое пастельное небо. И почему-то, теряясь в пастельном небе и возвращаясь из него, звучала во мне мелодия: «С берез неслышен, невесом… слетает желтый лист…» Осенняя песня в весеннем лесу. Военная песня в мирном московском лесу. Вдруг дуло холодным ветром, находила мрачная туча на солнце, начинала кричать кукушка…. Андрюшка переставал топтаться сапогами в грязи, откладывал кисть и садился на спальный мешок. «Пожрем, Лимонов?» В те годы вышло в советских издательствах множество книг об импрессионистах и даже письма Ван Гога к брату Тео, снабженные неплохими иллюстрациями. Получалось, что мы живем с Андрюшкой как импрессионисты, как Ван Гог. Я жил бедной, но возбудительной жизнью искусства уже с 1964 года. Три года в Харькове и уже второй год в Москве. Как и импрессионистам, нам с Андрюшкой нравились чахлые городские окраины, блеклая московская весна, а не зима или лето. У нас выработалась даже своеобразная эстетика зла и бедности. Деревья, по нашим представлениям, должны были быть не буйными, но полубольными, почки — полураспустившимися, в траве должны были попадаться ржавые консервные банки, а в талой воде, в невысохших лужах на нашей поляне чтоб были осколки бутылок. Краснорукие, жутковатые Джек-потрошитель и его друзья пусть и были неприятны нам эмоционально, вполне вписывались в нашу с Андрюшкой эстетику. Небо должно было быть скудным, слегка грязным, кусты — как клубки колючей проволоки с несколькими едко-зелеными листьями, из цветов мы предпочитали желтые одуванчики, уже ромашка казалась нам неприлично богатым цветком. Из запахов мы предпочитали запах хлорки, а Андрюшка еще любил запах уксуса. Влияние этой эстетики легко обнаружить в моем «Втором сборнике» стихотворений: искусственно-условная, несколько механическая природа. Не знаю, что случилось с Андрюшкиными этюдами того времени, он писал густым маслом в ту пору, тяжелые червяковые, украденные у Ван Гога мазки-запятые; помню их как капустную мякоть, эти его полотна. Если он потерял их в пути по жизни, то жаль, поскольку пусть и ученические, они представляли нас, нашу поляну, нашу эстетику. Наше умонастроение. Позже появились женщины и, как всегда, все испортили. То есть без женщин был один мир, с ними — другой. Но в тот период моя подруга Анна жила в Харькове, Андрюшка еще не женился на Маше (я и Стесин были свидетелями; помню, что меня извлекли из пивной, почистили и привезли в ЗАГС), время от времени он приводил в дом «натурщиц», но долго «натурщицы» не удерживались. Была у нас с ним жизнь в искусстве, и только. Настоящая, неподдельная бедная богемность. Так бы нам жить и жить. Так вот, на этюдах… Иногда из кустов выбредал неизвестный или пара неизвестных. Предполагая у них злобные намерения, мы щупали наши ножи. Неизвестные или проходили стороной, лишь косясь на нас издали, или приближались, воровато шаря глазами. Написав «воровато», я не ошибся, потому что, согласно нашей эстетике, мир был населен уродами, недоносками, плодами смешения дурных кровей и дурной наследственности. И согласно нашей эстетике, если выходил вдруг на поляну инвалид, мы с Андрюшкой радостно переглядывались. Думаю, по молодости нам нравилось необыкновенное. Дул вдруг свежий ветер, пахнущий весенней зеленью, он не нравился нам, но вдруг задувал он под чуть другим углом и доносил запах затхлого дыма! Это в паре сотен метров от поляны замаскировавшийся среди деревьев допотопный заводик — два здания красного кирпича — жег свой мусор, и мы жадно вдыхали запах. Гниль. Хорошо! В Андрюшкином доме на его же лестничной площадке жил старый кореец. Андрюшка с упоением рассказывал, что однажды выносил мусорное ведро, и в нем среди прочего находился завонявший кусок мяса, — уходя на дежурство, Андрюшка забыл сунуть мясо в холодильник… Кореец, взбиравшийся по лестнице, подвигал ноздрями и остановил Андрюшку. Кореец узнал по запаху разлагающееся мясо и выпросил его у художника. «Корейцы специально закапывают мясо в землю, дабы оно протухло. Протухшее мясо у них — деликатес», — разглагольствовал Андрюшка. Хотя мы оба тотчас поместили протухшее мясо в нашу эстетику, ни я, ни он не были готовы к поеданию такого мяса. Но вот другое блюдо из корейского меню — собачатину — мы с Андрюшкой хотели бы отведать, и Андрюшка попросил корейца приобщить нас к поеданию собак. Кореец, хитро улыбаясь, уверил нас, что легенды о корейцах, поедающих собачатину, — клевета. Мы решили, что он боится закона. Однако нам было неизвестно, существует ли в Уголовном кодексе СССР закон, запрещающий поедание собак. Возвращаясь однажды с этюдов и проходя по «Киилинг граундс», среди трупов лягушек, Андрюшка предложил мне отрезать у них лапки и приготовить дома эти самые знаменитые лягушачьи лапки. Он не знал, как их готовить, не знал и я, мы решили, что сварим лапки и будем есть их с майонезом. Андрюшка остановился, извлек из ящика с красками скальпель в чехле, Андрюшка все же был фельдшер, потому носил с собой скальпель, не расставаясь с ним, и мы брезгливо стали собирать трупики. Диких мальчиков нигде не было видно. Лишь со стороны города, из-за железнодорожной насыпи, донеслись к нам вдруг крики детей. Неизвестно, злодеев ли подростков или же детей помладше. «Слушай, — сказал я, — может быть, они уже разложились и не годятся в пищу. Отравимся еще на хуй». Андрюшка подумал, скальпель в руке — лягушка на ящике с красками, брюшко сомкнулось вокруг смертельной раны, лишь несколько красно-синих пленок тянутся от живота, подумал и изрек: «Солнца не было, Лимонов, температура еще низкая, ни хуя они не успели испортиться». И, приказав мне взяться за голову лягушки, стал отрезать у трупика конечности… Трупов было множество, но нас хватило лишь на десяток. Когда мы обрабатывали десятый, к болотцу вышел старик с овчаркой, и она, зарычав, подбежала к самым сапогам Андрюшки. Мои сапоги были резиновые, Андрюшкины — кирзовые, солдатские. Мои сапоги, впрочем, тоже принадлежали ему. Толстый нос Андрюшки сморщился, я знал, что он боится собак, и рука его нырнула в пальто, там, я знал, у него нож. «Держите своего кабыздоха, — сказал Андрюшка, — а то у него будут неприятности…» Старик смерил силы и предпочел отозвать собаку. Очень возможно, что старик не взвешивал, кто сильнее, а просто мир, нами воображаемый, был куда интереснее, яростнее реального мира и опасности нам только чудились, так мы хотели, чтоб они были. Завернув лапки в Андрюшкин платок, мы бодрым шагом отправились домой. Вареные и залитые майонезом лягушачьи лапки оказались твердыми. Может быть, мы их недолго варили. Ножи соскальзывали с лапок, может быть, следовало снять шкурку до того, как готовить лапки. Я проглотил пару лапок и стал есть селедку с картошкой. Андрюшка же, может быть выпендриваясь (он любил всячески выпендриваться и, например, снимался во фраке и котелке у мольберта), продолжал есть лапки, не торопясь, обрезая и обсасывая и намазывая майонезом. Через пару часов его стало тошнить, и как он ни старался удержаться (я думаю, ему не хотелось признаваться передо мной в своей кулинарной некомпетентности), ему пришлось бежать в туалет. Бледно-зеленый, он вышел оттуда через десяток минут, начисто опорожнив желудок. «А тебе, Лимонов, хоть бы хуй, — с завистью констатировал он. — У тебя луженый желудок. Гвозди переварит». Я разумно заметил, что я съел всего две лапки, тогда как он съел десять, пятнадцать или даже двадцать лапок, я не знаю точно, он знает лучше. Они все считали, мои друзья, что у меня луженый желудок, после того, как я съел завалявшийся у Стесина в холодильнике совершенно позеленевший кусок колбасы. И со мной ничего не случилось. Они качали головами и удивлялись. Стесин, гогоча, закричал, что он лично тотчас бы уже отправился на кладбище после подобного завтрака. Мы все (за исключением Стесина; в ту эпоху у него была семья: жена и теща, и он питался нормально) были постоянно голодными. Андрюшкина мать, не из жадности, но из принципа, не высылала ему никаких денег, и жили мы на бог знает какие скудные деньги. Иногда я шил брюки. Я шил их, впрочем, в ту эпоху ровно столько, чтобы не умереть с голоду. Всякий достаток казался мне оскорбительным. «Человек искусства не должен…» По нашим понятиям, согласно нашей эстетике, человек искусства не должен был иметь денег, не должен был… иметь имущества… должен был жить (согласно теоретику бедной жизни Мишке Гробману) на рубль в день. Жить больше, чем на рубль в день, мы считали, — преступление! Презренные окружающие простые люди: инженеры, техники, не гении, но потребители искусства, производимого гениями, должны были кормить гениев или поить их (в крайнем случае)… Эта наша философия помещала «человека искусства» в положение, сходное с положением буддийского монаха в традиционном индийском обществе (вообще монаха, дервиша, мудреца) — народ должен был, обязан был класть в чашу, с которой монах просил подаяния, — еду. А монах в обмен делился с простым миром людей своей мудростью. В нашем случае мы готовы были делиться нашим искусством. Так как огромная машина государственного искусства лязгала рядом, недоступная, бронированная и зачехленная, и несколько входов в нее через жерла союзов строго охранялись и контролировались, мы построили свой аппарат — причудливое сооружение из случайных материалов: неофициальное искусство. Мы — это Стесин, Андрюшка, я, художник Игорь Ворошилов, его учитель Зверев, Володька Яковлев, Мишка Гробман и еще другие — всего несколько тысяч сумасшедших людей того времени — второй половины шестидесятых и начала семидесятых… Отделяют меня от походов на этюды четверть века, но помню отчетливо голенища Андрюшкиных солдатских сапог, свиной, пористой, грубой кожи; и потаптываются каблуки в весенней грязи. Видны они мне снизу, ибо обыкновенно я лежал в молодой траве, покусывая карандаш и записывая строчки в тетрадь. Записав строчку, переворачивался на спину и глядел в высокое пустое небо. |
||
|