"Homo sum (Ведь я человек)" - читать интересную книгу автора (Эберс Георг Мориц)ГЛАВА IXМириам не ослышалась. Пока она была принуждена сидеть за ужином, Ермий действительно открыл дворовую калитку. Он принес сенатору в благодарность за лекарство, которое помогло отцу, статного молодого козерога, застреленного им несколько часов назад. Конечно, с этим можно было обождать и до следующего утра, но он не мог найти покоя у себя на горе и, пожалуй, даже и сознавал, что его влекло в оазис не столько желание выразить свою благодарность, сколько надежда увидеть Сирону и услышать хоть слово из ее уст. После первой встречи он уже не раз говорил с нею и заходил даже к ней в дом, когда она давала ему вино для отца и когда он возвращал ей опорожненные бутыли. Раз, когда она наливала вино из большого кувшина в сосуд, который он держал, ее белые пальцы случайно коснулись его руки, и ее вопрос, неужели он ее боится или почему же так боязливо дрожит его рука, на вид такая сильная, не выходил у него из головы. Чем ближе подходил Ермий к дому Петра, тем сильнее билось его сердце. Перед калиткой он остановился, чтобы перевести дух и собраться с мыслями, так как чувствовал, что при его возбужденном состоянии ему будет трудно говорить связными словами. Наконец, он схватился рукой за ручку калитки и вошел во двор. Сторожевые собаки уже знали юношу и тявкнули только раз, когда он переступил порог. Он пришел с приношением и не собирался ведь ничего унести и все-таки чувствовал себя точно вор, когда взглянул сначала на освещенный луною большой дом, а потом на дом галла, терявшийся очертаниями во мраке и бросавший темную тень на гладкие, сверкающие гранитные плиты мостовой. Не видно было ни души, и запах праздничного жаркого объяснил ему, что Петр со своими домашними еще сидит за ужином. «Теперь войти было бы некстати», — подумал Ермий, положив козерога на каменную скамью возле двери и поглядывая при этом на знакомое окно Сироны. Оно не было освещено, но юноша заметил за рамой что-то светлое, тотчас же приковавшее его взор с неудержимой волшебной силой. Вот оно пошевельнулось, и тут же поблизости звонко залаяла собачка Сироны. Сомнения не было, в окно смотрела Сирона. Образ ее возник перед глазами Ермия в полном блеске, и тотчас же у него мелькнула мысль, что она одна; ведь он же встретился с ее мужем Фебицием и со старой рабыней среди поклонников Митры на пути от оазиса в горы. Из благочестивого юноши, который еще недавно подвергал ударам бича собственное тело, чтобы отогнать от себя соблазнительные сновидения, сделался уже совсем иной человек. Ради отца он еще не хотел покидать гору, но уже твердо решил не сторониться более от света, а, напротив, стремиться к нему. Благочестивому Павлу он предоставил уход за отцом, а сам бродил по скалам. Там он то упражнялся в метании диска, то охотился за козерогами и хищными зверями, а то, хотя всегда с боязнью, спускался к оазису и все ходил вокруг дома сенатора, надеясь увидеть Сирону. Неудержимо влекло его теперь к ней, когда он знал, что она одна. Чего ему хотелось от нее, этого он и сам не мог бы себе представить, и он сознавал ясно только одно желание: еще раз коснуться ее пальцев своими пальцами. Грех это или нет, об этом он и не рассуждал. Грехом называли и его невинную игру, грехом называли и всякое помышление о свете, к которому он стремился, и он уже твердо решил взять на себя грех, лишь бы достигнуть своей цели. А может быть, и грех-то не что иное, как страшилище, которым пугают детей, и достойный Петр подтвердил ведь ему, что он человек, от которого ожидают дела. И вот с чувством, что окончательно решился на нечто неслыханное, юноша приблизился к окну галлиянки, которая его тотчас и узнала при свете полного месяца. — Ермий! — послышался тихий оклик. Его охватил такой страшный испуг, что он остановился как вкопанный и почувствовал, что сердце его перестало биться. И снова произнес нежный женский голос: — Ермий, это ты? Что привело тебя к нам в такой поздний час? Он пролепетал несколько бессвязных слов; она же сказала: — Я не слышу, подойди поближе. Он машинально занес ногу, шагнул в тень дома и подошел к окну. На ней было белое платье с открытыми рукавами, и руки ее будто светились во мраке так же, как и платье. Собака снова залаяла. Сирона уняла ее и спросила затем Ермия о здоровье отца и не нужно ли еще вина. Он отвечал, что она добра, добра, как ангел, что больной теперь быстро поправляется, и что она уже слишком много внимания уделила ему. Все, что они говорили, мог слышать всякий, и все-таки они шептались, точно говоря непозволительные речи. — Подожди немножко, — сказала Сирона и исчезла в глубине комнаты. Вскоре она опять оказалась у окна и произнесла тихо и печально: — Я позвала бы тебя в дом, но Фебиций замкнул дверь. Я совсем одна. Подержи бутылку, а я налью через окно вина из кувшина. С этими словами она наклонилась к большому сосуду. Силы было у нее довольно, но кувшин показался ей сегодня не таким легким, как в другие дни, и она сказала с вздохом: — Амфора слишком тяжела для меня. Он протянул руку к окну; опять ее пальцы коснулись его руки, и опять он почувствовал тот трепет неги, который вспоминался ему день и ночь, с тех пор как он испытал его в первый раз. В это мгновение раздался шум в доме сенатора. Рабы встали из-за ужина. Сирона поняла, в чем дело. Она испугалась и воскликнула, указывая со страхом на дверь сенатора: — Ради всех богов, они идут, и если тебя здесь увидят, то я погибла! Ермий повернулся в направлении того дома, окинул быстрым взглядом весь двор и, увидя, что никак не скрыться от приближающихся людей Петра, крикнул Сироне повелительно: — Отойди! — И прыгнул через окно в комнату. В ту же минуту отворилась дверь сенаторского дома и рабы высыпали во двор. Впереди всех Мириам, которая тотчас же пытливо оглядела весь обширный двор, с видом ожидания, но и разочарования. Его не было нигде, и все же она ведь слышала, как он вошел, и калитка не открывалась и не закрывалась вторично; это она знала с полной уверенностью. Некоторые из рабов разошлись по конюшням и хлевам, другие вышли за ворота на улицу, чтобы подышать вечерней свежестью. Ключник Иофор заметил козерога, поднял его и приказал одному из рабов отнести тушу в кладовую. Он так и не справлялся насчет ее появления; один охотник-амалекитянин, которому Петр предоставил в пользование участок пахотной земли, имел обыкновение без всяких пояснений класть таким образом лучшую добычу у дверей своего благодетеля. Рабы расселись группами на земле, посматривали на звезды, разговаривали и пели. Только пастушка осталась на дворе и начала обыскивать его повсюду, точно отыскивая какую-нибудь пропавшую драгоценность. Она заглянула даже за жернова и в темный сарай, в котором хранились инструменты каменотесов. После этого она остановилась и сжала свои маленькие ручки в кулаки. Несколькими легкими прыжками очутилась она в тени дома галла. Напротив окна Сироны она остановилась и стала прислушиваться. Мужчина, ходивший там взад и вперед, был, конечно, не кто иной, как Ермий. Теперь она знала, где он, и попыталась засмеяться, потому что боль, охватившая ее сердце, казалась слишком жгучей, чтобы можно было утолить ее слезами. Но при этом она все-таки не растерялась. «Они в темноте, — подумала она, — и увидят меня, если я стану прямо под окном, чтобы слушать, а я должна непременно узнать, что они там делают». Мириам быстро повернулась спиной к дому галла, вышла на яркий лунный свет, остановилась и потом пошла в дом рабов. Через несколько минут она шмыгнула за жернова и поползла ловко и бесшумно, как змея, вдоль скрывавшегося в тени дома центуриона и прилегла под окном Сироны. Громкое биение сердца мешало ее чуткому уху прислушиваться, но хотя и не понимая всего, что он говорил, она все-таки могла расслышать звук его голоса: он был уже не в комнате Сироны, а вместе с нею в комнате, выходившей на улицу. Теперь она могла осмелиться приподняться, чтобы заглянуть в открытое окно. Дверь, соединявшая обе комнаты, была заперта, и полоса света показала ей, что в комнате Фебиция, где они оба находились, горит лампа. Она уже подняла руку, чтобы вспрыгнуть в темную спальню, как вдруг слух ее был поражен звонким смехом Сироны. Образ ненавистной соперницы вдруг восстал пред ее душою, сияющий и облитый светом, как в то утро, когда Ермий стоял против окна, остолбенев от восхищения. А теперь, теперь он, может быть, лежит у ее ног и шепчет нежные слова, и говорит ей про любовь, и протягивает к ней руку; а она — смеется. Вот она опять засмеялась! А отчего же вдруг все стихло? Или она протянула ему свои алые губы для поцелуя? Конечно, конечно! И Ермий не вырвался из объятий ее белых рук, как в тот полдень у родника вырвался с отвращением из объятий Мириам, чтобы более не возвращаться. Холодный пот выступил на лбу у девушки, она, как безумная, схватилась за свои густые черные волосы, и с ее побледневших губ сорвался громкий крик, подобный крику перепуганного зверя. Несколько минут спустя она выбежала со двора через хлева и, ворота, в которые выгоняли скот, и пустилась, не владея уже более собою, на гору, к гроту Митры, к Фебицию, мужу Сироны. Анахорет Геласий увидел издали освещенную луной фигуру пастушки, несшейся на гору, и тень ее, точно прыгавшую с камня на камень; он бросился на землю и перекрестился, думая, что это призрак из сонмища языческих богов, какая-нибудь ореада27, преследуемая сатиром. Сирона слышала крик пастушки. — Что это? — спросила она испуганно юношу, который стоял перед нею в полном парадном наряде римского офицера, прекрасный, как юный бог войны, но довольно неловкий и не воинственный в своих движениях. — Это прокричала сова, — ответил Ермий. — Отец должен мне, наконец, сказать, из какого мы рода, а я отправлюсь в Византию, в этот новый Рим, и скажу императору: я явился и хочу сражаться за тебя в числе твоих воинов. — Вот теперь ты мне нравишься! — воскликнула Сирона. — Если это правда, то докажи, и позволь мне хоть раз прикоснуться губами к твоим блестящим золотым волосам. Ты так прекрасна и мила, как цветок, так весела, как птичка, но так сурова, как камень нашей горы. Если ты не позволишь поцеловать тебя, то я заболею и ослабею от тоски, прежде чем успею выбраться отсюда, чтобы попытать свои силы на войне. — А если бы я уступила тебе, — засмеялась галлиянка, — то ты стал бы просить еще и еще поцелуев, и в конце концов не захотел бы даже уйти. Нет, нет, мой друг: я благоразумнее тебя. Уйди теперь в темную комнату. Я посмотрю, может быть, люди уже ушли в дом, и ты можешь незаметно спуститься через окно на улицу, потому что ты уж чересчур долго пробыл здесь. Слышишь, я этого требую! Ермий повиновался со вздохом, Сирона открыла ставень и взглянула в окно. Рабы как раз уходили во двор, и она окликнула их приветливыми словами, на которые получила не менее приветливый ответ; не оставлявшая без внимания самого последнего из рабов, Сирона была всеми любима и всем нравилась. С наслаждением вдохнула она прохладный ночной воздух и взглянула весело на луну; она была очень довольна сама собою. Когда Ермий вскочил к ней в окно, Сирона испуганно отшатнулась, но он схватил ее руку и прильнул к ней пылающими губами. Она не отдернула ее, потому что ею овладело странное смущение. Вдруг она услышала возглас Дорофеи: — Сейчас, сейчас! Я хочу только еще проститься с детьми. Эти простые слова из этих уст произвели чарующее впечатление на бедную женщину, измученную оскорблениями и вечным подозрением, но созданную для счастия, любви и радости, прекрасную и добросердечную. Когда муж запер ее и взял с собой даже ее рабыню, она сначала злилась, плакала, думала о мести и побеге, и наконец, изнемогая от тоски, села к окну и задумалась о своей прекрасной родине, о братьях и сестрах, о темных масличных рощах Арелата. Тогда-то именно и явился Ермий. Она уже с первого раза заметила, что молодой анахорет страстно любуется ей, и это ее обрадовало, потому что он ей понравился, а смущение, овладевшее им при виде ее, было ей лестно и показалось вдвойне ценным при сознании, что этот отшельник в овечьей шкуре, которого она наделяет вином, юноша знатного рода. И как жалко было этого несчастного, у которого суровый отец похитил юность! Женщина охотно дарит нежную склонность мужчине, которого жалеет, может быть, потому, что чувствует себя в таком случае более сильной, и еще потому, что благодаря ему и его горю удовлетворяется благороднейшее влечение женского сердца оказывать нежную заботливость и помощь. Женские сердца мягче мужских. В мужском сердце угасает любовь, когда появится сострадание. На нежный цвет женской склонности поклонение действует подобно солнечному свету, а сострадание — это блеск, который исходит от сердца женщины. Но ни склонности, ни сострадания не нужно было бы в тот вечер, чтобы побудить Сирону подозвать Ермия к окну. Боязнь и одиночество заставили бы ее обрадоваться всякому, от кого она могла бы ожидать ласкового слова, отрадного для ее глубоко оскорбленного самолюбия. А тут еще явился тот молодой анахорет, который подле нее забывал самого себя и весь мир, у которого во взорах, в движениях, даже в самом молчании, по-видимому, выражалось только поклонение ей. А затем его смелый прыжок к ней в окно, и его страстный пыл! «Это любовь», — подумала она. Щеки ее пылали, и когда Ермий схватил ее руку и припал к ней губами, она не остановила его, пока голос Дорофеи не заставил ее вспомнить о достойной женщине и о детях, а затем и о собственных далеких братьях и сестрах. Как очистительная струя, разлилась мысль о всех этих чистых душах в ее смутившейся душе, и в уме ее мелькнул вопрос: чем была бы я без этой семьи, и неужели этот рослый влюбленный парень, который недавно еще стоял перед Поликарпом точно школьник, стоит того, чтобы я ради него утратила право смотреть им открыто в глаза? И она строго и решительно оттолкнула от себя Ермия, который в первый раз осмелился приблизиться губами к ее благоухающим золотистым волосам, и приказала ему вести себя скромно и отпустить ее руку. Она говорила тихо, но с такой решительностью, что юноша, приученный к послушанию, без малейшего сопротивления вышел в другую комнату, куда она его толкнула. Там стояла на столе горящая лампа, а на длинной скамье у боковой стены, отделанной пестрой лепниной, лежали одеяние, шлем, начальнический жезл и прочие принадлежности вооружения, которые Фебиций снял с себя перед уходом на праздник Митры, сменив их одеждой посвященного, удостоившегося степени льва. Увидя перед собой Сирону при свете лампы, во всем блеске красоты и с раскрасневшимися щеками, юноша почувствовал, как сердце его опять сильнее забилось, и, снова ободрившись, он простер руки, чтобы привлечь ее к себе; но Сирона увернулась от него, стала за стол, оперлась руками на доску и, укрывшись таким образом точно за щитом, начала благоразумными, почти материнскими словами укорять Ермия за его слишком вольное, дерзкое и неблагопристойное поведение. Знаток женского сердца только улыбнулся бы при этих словах, из этих уст и в такой час, но Ермий покраснел, потупил глаза и не мог ответить ни слова. С галлиянкой же произошла большая перемена. Она очень возгордилась своей добродетелью, одержанной над собою победой и, восторгаясь блеском собственного превосходства, пожелала, чтобы и Ермий почувствовал и признал его. Она начала толковать ему, сколько лишений и страданий приходится переносить ей здесь в оазисе, а потом свела речь на добродетель, и на обязанности женщины, и на испорченность и дерзость мужчин. Ермий, говорила Сирона, нисколько не лучше других, и потому что она была добра к нему, он уже и вообразил, что имеет чуть ли не право на ее расположение. Но он очень ошибается, и если бы только двор был свободен, она уже давно указала бы ему на дверь. Молодой отшельник, однако, уже едва слушал ее, все его внимание обратилось на лежавшее перед ним вооружение Фебиция, давшее вдруг иное направление его страстно возбужденным чувствам. Невольно протянул он руку к блестящему шлему и перебил вдруг свою прекрасную наставницу вопросом: — Можно надеть? Сирона расхохоталась и воскликнула весело и совершенно изменившимся тоном: — Возьми его, возьми! Тебе очень хотелось бы стать воином? Да как он тебе идет! Сними-ка свою гадкую шубу и дай посмотреть, каков будет анахорет в наряде центуриона! Этого не нужно было повторять Ермию. Он начал надевать на себя вооружение галла, а Сирона помогала ему. Как мало мы, люди, должно быть, находим в себе хорошего! Как иначе объяснить то удовольствие, с которым мы с ранних лет любим переряживаться, то есть отказываться от собственной личности, стараясь казаться другой, от которой заимствуем внешний вид! Это трудно объяснимое удовольствие свойственно и ребенку, и мудрецу, и строгий человек, который вздумал бы осуждать его, не был бы мудрецом, ибо, кто совершенно отказывается от дурачества, тот будет дураком тем вернее, чем менее считает себя таковым. Даже возможность переряжать других имеет необычайную прелесть, особенно для женщин. Часто возникает вопрос: кто чувствует большее удовольствие, служанка, которая наряжает свою госпожу, или пышно разряженная госпожа? Сирона была охотница до всякого рода переряживаний. Дети и внуки сенатора любили ее в немалой степени и за то, что она охотно и весело позволяла им увешивать и убирать себя пестрыми платками, лентами и цветами и в свою очередь умела придумывать для них самые странные наряды. Как только она увидала Ермия в шлеме, в ней разыгралась охота продолжать переряживание, начатое им самим. С добродушнейшей старательностью поправила она на нем тунику, помогла ему застегнуть панцирь и укрепить меч. Во время этой работы, при которой анахорет оказывался довольно неловким, часто раздавался ее веселый и приятный смех. Когда же он, что тоже случалось довольно часто, пробовал схватить ее руку, она шлепала его по пальцам и бранила в шутку. Застенчивость Ермия мало-помалу исчезла в этой веселой игре, и он начал рассказывать ей, как ему опротивела одинокая жизнь на горе. Он не умолчал, что сам Петр советовал ему попытать свои силы в мирской жизни, и что он, как только отец выздоровеет, сделается воином и будет совершать славные подвиги. Она соглашалась с ним, хвалила и ободряла его. Потом она начала делать ему замечания по поводу неумения держать себя, показывала с комическою важностью, как надо воину стоять и ходить, называла себя его командиром и забавлялась, глядя, с каким усердием он старался исполнять ее указания. В такой игре проходили часы. Ермий был в восторге от своего военного наряда, от ее присутствия и от надежды на будущие подвиги; Сироне же было так весело, как бывало разве только при игре с детьми, и даже дикий крик Мириам, принятый юношей за крик совы, напомнил ей только на короткое время об опасности, которой она подвергалась. Рабы Петра давно уже улеглись, когда игра с Ермием наконец начала ей надоедать, и она приказала ему снять с себя вооружение мужа и уйти. Ермий повиновался, она же открыла осторожно ставни окна, выходившего на улицу, и сказала, обращаясь к нему: — Через двор тебе нельзя выйти; ты должен вылезть в это окно. Но как раз кто-то идет по улице. Дай ему пройти. Недолго придется ждать, он что-то очень торопится. Она осторожно закрыла ставни и опять рассмеялась, увидя, с какою неловкостью Ермий отстегивает наколенники. Но веселый смех вдруг замер на ее губах; ворота стукнули, Ямба и доги сенатора залаяли, и Сирона узнала голос мужа, прикрикнувшего на собак… — Уходи, уходи, ради всех богов! — воскликнула молодая женщина дрожащим голосом, потушила лампу с той молниеносной находчивостью, которую судьба дает слабым женщинам как оружие в минуту внезапной опасности, толкнула Ермия к окну, раскрыла ставни, и юноша выскочил, не простившись с нею, одним прыжком на улицу и пустился, преследуемый лаем собак, раздавшимся со всех дворов, по направлению к церкви. Не успел он еще добежать до нее и половину пути, как на его пути показался какой-то мужчина. Испуганный Ермий притаился в тени ближайшего дома, но поздний путник ускорил шаг и направился к нему. Тогда Ермий снова пустился бежать; однако незнакомец побежал за ним, не отставая, пока они оба не миновали последние дома и не достигли горной тропинки. Ермий чувствовал, что бежит скорее своего преследователя, и только что собирался перепрыгнуть через большой камень, заграждавший ему путь, как вдруг услышал, что кто-то зовет его по имени. Он остановился, узнав по голосу в своем преследователе доброго Павла. — Так это ты, — сказал александриец, едва переводя дух. — Да ты куда быстрее меня. С годами ноги-то становятся точно свинцовые, а знаешь ли, что дает им самые легкие крылья? Нечистая совесть! А про твою-то совесть можно кое-что порассказать; недаром собаки так разлаялись среди ночной тишины! — А пусть их! — возразил Ермий упрямо, тщетно стараясь высвободиться из сильной руки анахорета, крепко схватившей его. — Я ничего дурного не сделал! — Не пожелай жены ближнего своего, — перебил его Павел строгим голосом. — Ты был у той красавицы, жены центуриона, и вашему свиданию помешали. Где Ермий вздрогнул, схватился за плечо и воскликнул, ударив себя кулаком в лоб: — Господи, Боже мой, я оставил шубу у нее! Теперь этот тиран ее найдет! — Так он не видел тебя самого? — спросил Павел с пытливой живостью. — Нет, право, нет, — сказал Ермий, тяжко вздыхая, — но шкура… — Так, так, — пробормотал Павел, — твой грех от этого не легче, но теперь все-таки можно кое-что уладить. Ты подумай только, если бы это дошло до ушей твоего отца; ведь это могло бы его убить. — А Сирона-то бедная! — вздохнул Ермий. — Предоставь ты все мне, — перебил его Павел. — С него у меня кое-что уладится. Вот возьми мою шубу. Не хочешь? Конечно, кто способен на прелюбодеяние, тому нипочем убить и родного отца. Ну, то-то же! Завязки вон тут на плече, а тебе она очень пригодится, потому что тебе следует немедля уйти отсюда, и не на один какой-нибудь день. Тебе же так хочется жить в миру, так вот теперь и покажи, можешь ли ты в самом деле жить самостоятельно. Сначала ты пойдешь в Раиту и передашь там от моего имени привет благочестивому Никону, и объяснишь ему, что я остаюсь на горе, ибо после долгой молитвы в церкви пришел к убеждению, что недостоин сана старейшины, который мне предлагают. Потом переправься на каком-нибудь судне через Чермное море и поброди по египетскому берегу. Там опять начали показываться ватаги блеммийцев. Их-то ты и не упускай из виду, и если бы оказалось, что эти хищники собираются к новому набегу, то дай об этом знать страже на вершине горы. Как ты там переправишься через море и как предупредишь врагов, это твое дело. Чувствуешь ли ты в себе достаточно смелости и сообразительности, чтобы справиться с этой задачей? Да? Так я и ожидал! Итак, с Богом в путь! Об отце твоем я позабочусь, и его благословение и благословение твоей матери будет с тобою, если ты искренно раскаешься и исполнишь возложенную на тебя обязанность. — Я докажу, что я мужчина, — воскликнул Ермий, и глаза его сверкнули. — В твоей пещере лежит мой лук со стрелами; сбегаю за ними, а потом… Ну, да вы все в свое время увидите, ошибся ли ты в выборе гонца или нет. Поклонись отцу и дай мне еще раз твою руку! Павел схватил руку юноши, привлек его к себе и поцеловал в лоб с истинно отеческою любовью. Потом сказал: — В моей пещере ты найдешь под зеленым камнем возле очага шесть золотых, три из них возьми себе на дорогу. Может быть, они тебе понадобятся, хоть бы на уплату за переправу. А теперь постарайся поспеть вовремя в Раиту! Совершенно увлекшись предстоящей ему нелегкой задачей, Ермий пустился бегом на гору. Красочные картины предстоящих ему великих подвигов затмили в его воображении воспоминание о красавице галлиянке, и он до такой степени привык полагаться на ум и доброту Павла, что почти уже перестал бояться за Сирону с того мгновения, как друг взял ее дело на себя. Александриец поглядел ему вслед и произнес короткую молитву за него. Потом он спустился обратно в долину. Полночь уже давно прошла, луна опускалась все ниже и ниже, становилось все прохладнее и прохладнее, а отдав Ермию свою шубу, Павел остался в одной тонкой, изношенной рубахе. Но, несмотря на то, он шел медленно, часто останавливался, разводя руками и произнося тихо про себя какие-то бессвязные слова. Он думал об Ермий и о Сироне, о своей собственной молодости и о том, как он, бывало, стучался в ставни к черноволосой Азо и к светло-русой Симаите. — Ребенок, мальчишка, — бормотал он, — кто мог бы подумать. Говорят, впрочем, что галлиянка очень хороша собою, а он — я, право, удивился его возросшим способностям, тогда, при метании диска. А глаза его! Да, совершенно как глаза Магдалины! Если бы галл застал его у своей жены и убил, то был бы прав перед земными судьями; однако отец избавлен от этого горя. Старик думал, что в пустыне свет со своими соблазнами не коснется его любимца. И что же? Эта ежевика, думал я когда-то, иссохнет на земле, и никогда ей не дорасти до вершины пальмы, где зреет финик. Но прилетела птица, сорвала ягоду и унесла ее в свое гнездо на самую вершину дерева. «Кто может указать пути другому и сказать сегодня: вот таким-то и таким-то увижу я его завтра? Мы, глупцы, бежим в пустыню, чтобы забыть мир, а мир этот следует за нами по пятам. Где те ножницы, которыми можно было бы отрезать тень от наших ног? Какая молитва могла бы совершенно отрешить от плоти нас, во плоти рожденных? Спаситель мой, Ты Единый, знавший эту молитву, научи ей и меня, беднейшего из бедных!» |
||
|