"Молодость" - читать интересную книгу автора (Кутзее Джозеф Максвелл)Глава двадцатаяТретье его лето в Англии. Он и прочие программисты выходят после ланча на лужайку за «Поместьем», чтобы поиграть в крикет – теннисным мячиком и старой, найденной в чулане с метлами битой. В крикет он не играл с окончания школы, он тогда решил отказаться от этой игры на том основании, что командные виды спорта несовместимы с жизнью поэта и интеллектуала. Теперь он, к удивлению своему, обнаруживает, что игра доставляет ему немалое удовольствие. И не просто удовольствие – выясняется, что он и игрок– то хороший. Все приемы, которыми он с такими усилиями овладевал в детстве, незванно-негаданно возвращаются, исполняются с новой для него легкостью и сноровкой, поскольку и руки его стали сильнее, и бояться мягкого мячика не приходится. Он оказывается лучшим, гораздо лучшим, чем его коллеги, бэтсменом, да и боулером тоже. Как, спрашивает он себя, проводили эти молодые англичане свои школьные годы? Неужели он, выходец из колоний, должен показывать им, как играть в их собственную игру? Увлечение шахматами сходит на нет, он снова погружается в чтение. Бракнеллская библиотека мала и скудна, однако работники ее исполнены готовности заказывать все, что ему потребуется, через библиотечную сеть графства. Он читает книги по истории логики, ищет подтверждений своей интуитивной догадки о том, что логика есть человеческая выдумка, а не часть ткани бытия, и стало быть (тут необходимо сделать несколько промежуточных шагов, однако этим можно будет заняться позже) компьютеры суть просто игрушки, изобретенные мальчишками (во главе с Чарльзом Бэббиджем) на потребу других мальчишек. Существует немалое число логик альтернативных, он убежден в этом (да, но какое?), и каждая из них ничем не хуже логики «или– или». Опасность игрушки, с помощью которой он зарабатывает на жизнь, опасность, обращающая ее в нечто большее, чем просто игрушка, в том, что она прожигает в мозгах людей, пользующихся ею, проводящие пути из разряда « или-или» и тем самым навсегда запирает их в темнице двоичной логики. Он корпит над Аристотелем, Пьером Рамусом, Рудольфом Карнапом[36]. Большей части читаемого он не понимает, однако к непониманию ему не привыкать. Сейчас он пытается отыскать только одно – тот момент в истории, когда было выбрано «или-или», а «и/или» отброшено. У него есть книги, есть работа (уже близкая к завершению диссертация о Форде, развенчание логики), чтобы заполнять ими пустые вечера, есть полуденный крикет, есть замечательный отель «Ройал» и роскошь ночей наедине с «Атласом», совершеннейшим компьютером в мире. Может ли холостяцкая жизнь, раз уж приходится вести холостяцкую жизнь, сложиться лучшим образом? Только одна тень и лежит на всем этом. Вот уже год как он не написал ни единой стихотворной строчки. Что с ним случилось? Быть может, искусство и вправду порождается только страданием? И для того чтобы писать, он должен вновь погрузиться в страдания? Но разве не существует поэзии экстаза и даже поэзии полуденного крикета – как разновидности экстаза? Так ли уж важно, что именно движет поэзией – пока она остается поэзией? Хоть «Атлас» и не создан для работы с текстами, он тратит глухие ночные часы на то, чтобы распечатывать тысячи строк в манере Пабло Неруды, используя в качестве лексикона подборку наиболее ярких слов из «Высот Мачу– Пикчу» в переводе Натаниела Тарна. Он приносит толстые пачки бумаги в отель «Ройал» и тщательно их изучает. «Ностальгия заварочных чайников». « Бесшабашные всадники». Если он не способен, пока что, писать стихи, исходящие из сердца, если сердце его пребывает не в том состоянии, чтобы рождать собственную поэзию, разве не может он, по крайности, составлять псевдостихи из фраз, рожденных машиной, и таким образом, производя сопряженные с писательством действия, снова научиться писать? Сюрреалисты записывали слова на клочках бумаги, перемешивали их в шляпе и, наудачу вытаскивая, составляли из них строки. Уильям Берроуз разрезал страницы, перетасовывал их куски, а после склеивал один с другим. Не тем же ли занят и он? Не способно ли его орудие – какой еще поэт в Англии, да и во всем мире, имеет в своем распоряжении машину таких размеров – обратить количество в качество? И можно ли утверждать, что изобретение компьютеров изменило саму природу искусства, сделав сочинителя и состояние его души мало что значащими? Он же слышал по Третьей программе музыку, передаваемую из студии Кёльнского радио, музыку, слепленную из завываний и потрескиваний электронных устройств, уличных шумов, фрагментов старых граммофонных записей и человеческой речи. Не пора ли поэзии отправиться вдогонку за музыкой? Он посылает несколько своих, то есть сооруженных из нерудовских, стихотворений кейптаунскому знакомому, и тот публикует их в журнале, который сам издает. Один из его компьютерных опусов перепечатывает местная газета – сопроводив издевательским комментарием. На день-другой он приобретает в Кейптауне прискорбную славу варвара, возмечтавшего подменить Шекспира машиной. Помимо «Атласов», установленных в Кембридже и Манчестере, существует еще и третий. Этот находится в принадлежащем Министерству обороны научно– исследовательском центре атомного оружия под Олдермастоном. После того как написанное для «Атласа» программное обеспечение проходит тестирование и признается пригодным, его следует инсталлировать на олдермастонской машине. Инсталляцией же полагается заниматься программистам, которые его написали. Однако сначала программисты эти должны пройти проверку на благонадежность. Каждому из них выдают для заполнения длинную анкету с вопросами о семье, обстоятельствах жизни, опыте работы; каждого посещают на дому люди, которые представляются полицейскими, но, скорее всего, служат в военной разведке. Все программисты-англичане получают допуски, а с ними и карточки, которые следует носить при посещениях Центра на шее, карточки с их фотографиями. После того как они появляются на входе в Олдермастон, их отводят в здание, где установлены компьютеры, и оставляют там более-менее вольно разгуливать по нему. А вот что касается его и Ганапати, о допусках, поскольку они иностранцы или, как называет это Ганапати, неамериканские иностранцы, не может идти и речи. Поэтому к ним прямо за воротами Центра приставляют персональных стражей, которые переводят их с места на место, не спускают с них глаз, а вступать в разговоры отказываются. Если кому-то из них требуется сходить в туалет, охранник торчит у двери кабинки; когда они едят, охранники стоят за их спинами. Разговаривать с другими людьми из «Интернэшнл компьютерс» им разрешается, но и ни с кем больше. Его помощь мистеру Помфрету в пору Ай-би-эм, как и участие в разработке бомбардировщика ТСР-2, задним числом выглядят такими пустяковыми, даже комичными, что успокоить по этому поводу свою совесть ему не составляет труда. Олдермастон – совсем другое дело. За несколько недель он провел здесь десять полных дней. И когда все закончилось, подпрограммы управления магнитными лентами работали так же хорошо, как в Кембридже. Свое дело он сделал. Разумеется, существуют и другие люди, которые могли бы инсталлировать его подпрограммы, однако у них получилось бы хуже, чем у него, написавшего эти процедуры и знающего их досконально. Да, другие могли бы выполнить эту работу, но ведь не выполнили. Он мог отвертеться от нее (мог, к примеру, повести себя при каменноликом охраннике так, чтобы тот усмотрел в его действиях, а стало быть и в душевном состоянии, нечто странноватое), но не отвертелся же. Помощь мистеру Помфрету, возможно, и была пустяком, однако притворяться перед самим собой, будто и Олдермастон – пустяк, он не может. В таком месте, как Олдермастон, бывать ему еще не приходилось. На Кембридж оно не похоже нисколько. Комнатушка, в которой он работает, как и любая другая в этом здании, дешева, функциональна, неказиста. Да и вся база, все ее приземистые, разбросанные в беспорядке кирпичные постройки уродливы – уродливостью места, знающего, что никто его не увидит, а и увидит, так не обратит внимания, места, скорее всего понимающего, что, когда начнется война, его-то первым делом и сотрут с лица земли. Разумеется, здесь есть умные люди, нечего и сомневаться, такие же умные, как кембриджские математики, или почти такие же. И разумеется, те, мимо кого он проходит в коридорах, те, с кем разговаривать ему не дозволено, начальники отделов, исследователи, инженеры первого, второго и третьего разрядов, вполне могут быть выпускниками Кембриджа. Да, программы, которые он инсталлирует, написаны им, однако задуманы-то они людьми из Кембриджа, людьми, которые не могут не сознавать, что у компьютера, стоящего в Математической лаборатории, имеется в Олдермастоне злокозненный брат. И руки тех кембриджцев ненамного чище его. Тем не менее он, проходя через эти ворота, дыша здешним воздухом, становится соучастником гонки вооружений, холодной войны, солдатом, да еще и сражающимся на неправой стороне. Испытания, выпадающие ему теперь, обрушиваются без предварительного предупреждения, да и не обозначают себя испытаниями. И все-таки оправдывать себя их нежданностью сложно. С самого того мгновения, когда впервые было произнесено слово «Олдермастон», он знал, что Олдермастон станет для него испытанием, и знал, что испытания этого он не пройдет, что его на это не хватит. Работая в Олдермастоне, он посвятил себя злу и оказался, в определенном смысле, повинным в этом куда больше, чем его коллеги-англичане – они, отказавшись участвовать в злом деле, рискнули бы своими карьерами гораздо серьезнее, чем он, перекати-поле, человек посторонний в дрязгах, происходящих между Британией и Америкой, с одной стороны, и Россией, с другой. Опыт. Вот слово, к которому он был бы рад прибегнуть, чтобы оправдаться перед собой. Художнику нужен опыт – от самого возвышенного до самого низкого. Участь художника – испытывать и высшую радость творчества, и все, что есть в жизни жалкого, убогого, постыдного. Во имя опыта он и прошел через Лондон, через убийственные дни, проведенные им в Ай-би-эм, через ледяную зиму 1962-го, через один унизительный роман за другим – через все стадии жизни поэта, каждая из которых была испытанием для его души. Вот так же и к Олдермастону – к жалкой комнатушке, в которой он работает, с ее пластмассовой мебелью, с видом на зады котельной в окне, с вооруженным охранником за спиной – можно относиться как к опыту, к очередному шагу на пути в глубины. Оправдание это не кажется ему убедительным даже на миг. Все это софистика, жалкая софистика. А если он и дальше будет уверять себя, будто ложиться в постель с Астрид и ее плюшевым мишкой значит познать нравственное унижение, а скармливать себе одну ложь за другой значит познать унижение интеллектуальное, софистика эта лишь станет еще более худосочной. Не существует, если быть безжалостно честным, ничего, что можно сказать в оправдание отсутствия для нее оправданий. Что до безжалостной честности, так это фокус не такой уж и замысловатый. Напротив, проще не бывает. Ядовитая жаба сама для себя не ядовита – точно так же и человек быстренько обрастает шкурой, которую никакой собственной честностью не прошибешь. Довольно рассусоливать, довольно разговоров! Важно только одно: поступать правильно, а уж на разумных основаниях, на неразумных или вовсе без оснований – это существенного значения не имеет. Сообразить, что правильно, а что нет, не так уж и трудно. Ему не требуются долгие раздумья, чтобы понять, какое поведение будет самым правильным. Он может, если захочет, вести себя правильно, почти безупречно. Останавливает его только одно – вопрос о том, удастся ли ему, поступая правильно, остаться поэтом. Пытаясь представить себе, какого рода поэзия может проистечь из правильного, правильного и еще раз правильного поведения, он видит одну только голую пустоту. Все правильное скучно. Что и заводит его в тупик: он предпочел бы быть скорее дурным, чем скучным; он не питает уважения к людям, предпочитающим быть скорее дурными, чем скучными; как и к тем, кому хватает ума, чтобы дать точное словесное описание его дилеммы. Несмотря на крикет и книги, несмотря на вечно радостных птиц, щебечущих, приветствуя восход солнца, в кроне яблони под его окном, коротать выходные оказывается для него делом трудным – в особенности воскресенья. Воскресные пробуждения страшат его. Существуют ритуалы, помогающие пережить воскресенье, сводятся они главным образом к выходу из дома на предмет покупки газеты, к чтению ее на диване и вырезыванию из нее шахматных задач. Однако газеты хватает от силы часов до одиннадцати, да и чтение воскресных приложений – слишком уж очевидный способ убиения времени. Да, он убивает время, старается убить воскресенье, чтобы поскорее настал понедельник, а с понедельником и облегчение – работа. С тех пор как он сошел в Саутгемптоне на берег, он только одним и занимался – убивал время, ожидая прихода судьбы. В Южной Африке, говорил он себе, судьбы дожидаться нечего; она может прийти (прийти подобно новобрачной!) только в Лондоне, или в Париже, или в Вене, потому что судьба обитает лишь в великих европейских городах. Почти два года он прождал, мучаясь, в Лондоне, однако судьба так к нему и не явилась. Ныне, поняв, что жизнь в Лондоне для него непосильна, он отступил в провинцию – совершил стратегический отход. Заглядывает ли судьба в провинцию, он не уверен, даже если это провинция английская, до которой от Лондона час езды но железной дороге. Разумеется, в душе он понимает – никакая судьба не придет к нему, если он сам ее к тому не принудит. Надо сесть и начать что-то писать, иного пути нет. Но не может же он начать писать, пока не наступил нужный момент, а как бы скрупулезно он ни приготовлялся, убирая все со стола, правильно располагая настольную лампу, отчерчивая по линейке поля на чистых страницах, сидя с закрытыми глазами, освобождая голову от посторонних мыслей, – как бы ни старался, слова не идут к нему. Или, вернее, слов-то приходит много, но это не те слова, не те предложения, которые он сразу опознал бы – по их весомости, складу и соразмерности – как предначертанные судьбой. Он ненавидит эти борения с чистым листом, ненавидит настолько, что начинает их избегать. Ему не под силу сносить тягость отчаяния, которое наваливается на него после каждой бесплодной попытки, понимание, что он снова потерпел неудачу. Лучше не увечить себя подобным образом, опять и опять. Так можно и утратить способность откликнуться на зов, когда тот прозвучит, стать слишком слабым, слишком придавленным. Он хорошо сознает, что его несостоятельность как писателя и несостоятельность как любовника настолько отвечают одна другой, что вполне могут быть одним и тем же. Он мужчина, поэт, творец, действенное начало, а мужчине не должно ждать, когда к нему явится женщина. Напротив, это женщине надлежит ожидать мужчину. Женщина – та, кто спит, пока ее не пробудит поцелуй принца; женщина – бутон, распускающийся под ласками солнечных лучей. И пока он не приневолит себя к действию, ничего не произойдет – ни в любви, ни в искусстве. Да только не верит он в волевые усилия. Точно так же, как он не может заставить себя писать, как вынужден дожидаться воздействия некоей внешней силы – той, что привычно зовется Музой, – так не может он и приблизиться к женщине без некоего намека (от кого? – от нее? от себя? свыше?) на то, что это и есть его суженая. Если он приближается к женщине в другом настроении, все кончается тягостной связью вроде возникшей между ним и Астрид, связью, которой он норовит избежать еще до того, как она возникает. Все это можно описать иначе и гораздо грубее. Собственно говоря, способов есть сотни – он мог бы провести остаток жизни, их перебирая. Однако самый грубый способ – сказать, что он боится: боится писательства, боится женщин. Он может, конечно, кривиться, читая стихи, напечатанные в «Амбит» и в « Агенда», однако они по крайней мере напечатаны, явлены миру. Как знать, быть может, авторы их провели целые годы, неприязненно гримасничая, подобно ему, перед чистым листом? Гримасничать-то они гримасничали, но ведь собрались наконец с силами и написали, как уж сумели, то, что должны были написать, и отнесли написанное на почту, и стерпели унижение отказа, как и равное ему унижение – увидеть свои излияния, при всей их убогости, в безучастной печати. И точно таким же образом эти люди могли бы найти повод, как бы ничтожен он ни был, заговорить в подземке с какой-нибудь красавицей– девушкой, а если бы та отвернулась или произнесла по-итальянски нечто презрительное, обращаясь к подруге, что ж, они молча снесли бы отпор, и на следующий день попытали бы счастья снова, с другой девушкой. Вот как это делается, как это все работает. И рано или поздно им, этим мужчинам, этим поэтам, этим любовникам улыбается удача: девушка, какой бы возвышенной красотой она ни обладала, отвечает на их слова, а там мало-помалу жизни их преображаются, его и ее, тем все и заканчивается. Что еще требуется любовнику, писателю, как не тупое, бесчувственное упорство – упорство и готовность вновь и вновь терпеть неудачу? Его же беда в том, что к неудаче он не готов. Он хочет оценки отлично, « альфа», ста процентов успеха для каждой своей попытки, размашистого « Превосходно!» на полях. Смешно и глупо! Ребячество! Да что говорить – он и сам это понимает. И тем не менее. Тем не менее ничего он тут поделать не может. Во всяком случае сейчас. Может быть, завтра. Может быть, завтра создастся нужное настроение, может быть, он наберется храбрости. Будь он человеком более теплым, ему, несомненно, было бы легче: в жизни, в любви, в поэзии. Однако в натуре его нет теплоты. Да поэзия и не рождается из теплоты. Рембо не был теплым человеком. И Бодлер не был. Горячим – да, когда это требовалось – горячим в жизни, горячим в любви, – но не теплым. Он тоже способен быть горячим, вера в это не покидает его. Но в настоящем, в настоящем неопределенном, он холоден: холоден, студён. И к чему же приводит отсутствие в нем тепла, отсутствие сердца? К тому, что воскресным вечером он одиноко сидит в комнате под самой крышей дома, стоящего в беркширской глуши, – вороны каркают в полях, и серое марево затягивает небо, – а он сидит и играет сам с собой в шахматы, старея, ожидая наступления вечера, когда можно будет с чистой совестью поджарить себе на ужин сардельки и хлеб. В восемнадцать он мог быть поэтом. Ныне он не поэт, не писатель, не художник. Он программист, двадцатичетырехлетний программист, проживающий в мире, в котором тридцатилетних программистов не существует. В тридцать лет человек уже слишком стар, чтобы быть программистом, и потому он становится кем-то еще – каким-нибудь бизнесменом – или пускает себе пулю в лоб. Лишь потому, что он молод, потому, что нейроны его еще срабатывают более-менее безотказно, и удалось ему зацепиться в британской компьютерной индустрии, в британском обществе, в самой Британии. Он и Ганапати – две стороны одной монеты: Ганапати голодает не потому, что оторвался от Матери-Индии, но потому, что неправильно питается, потому, что, несмотря на его магистерскую степень, ничего не смыслит в витаминах, минеральных веществах и аминокислотах; он же играет сам с собой в игру на измор, с каждым ходом загоняя себя все дальше и дальше в угол, в поражение. Рано или поздно за Ганапати приедет «скорая помощь» и санитары войдут в его квартиру и вынесут его на носилках, с лицом укрыв простыней. Что ж, когда они унесут Ганапати, пусть приходят за ним. |
|
|