"Похождения Хаджи–Бабы из Исфагана" - читать интересную книгу автора (Мориер Джеймс Джастин)

Глава IV Пребывание в кумском святилище. Повесть о жареной голове

Вскоре после отъезду сыщика услышал я голос приятеля моего, дервиша, который вступая в город, извещал жителей о своём прибытии громкими восклицаниями имени аллаха и девяноста девяти таинственных свойств его[96]. Он не замедлил явиться ко мне и, при радостной встрече, объявил желание провесть со мною несколько недель в память старинной дружбы в Мешхеде. Мы поселились вдвоём в одной из келий, расположенных кругом обширного четвероугольного здания, среди которого возвышается великолепная гробница Фатимы. По счастию, я унёс с собою из Тегерана свои наличные деньги: запас мой простирался до двадцати туманов золотом и десятка серебряных монет, на которые мы тотчас купили себе циновку для покрытия полу, кружку для воды и другие предметы первой потребности.

Когда таким образом устраивались мы в нашей келье, дервиш обратил моё внимание на статью, о которой я вовсе не думал:

– Хаджи! я знаю, что ты человек умный и не слишком заботишься о пяти молитвах, умовении семи членов и тридцатитрёхдневном посте рамазана, так же, как и я. Но здесь надобно переменить образ жизни. Кум – такой город, где ни о чём не рассуждают, кроме как о рае, аде, догматах веры и о том, кто будет спасён, а кто нет. Здесь всяк или потомок пророка, или мулла; лица у всех длинные, бледные, кислые, и они служат вывескою умерщвления плоти; весёлые же и румяные щёки почитаются принадлежностью людей, обречённых на сожжение в аду. Словом, это столица нашего отечественного изуверия и ханжества. Видишь, что, вступая в неё, я сам принял вовсе другую наружность. Советую и тебе сделать то же.

– Человек! – воскликнул я, – это что за речи? Я мусульманин, но человек светский: где мне думать об умерщвлении плоти? Да и что от этого пользы?

– Польза та, что, по крайней мере, не умрёшь голодною смертью и не побьют тебя каменьем, – отвечал он. – У наших улемов нет середины: тут следует или быть отчаянным поборником правоверия, или сказаться неверным. Пусть только заметят, что ты сомневаешься хоть в одном обстоятельстве магометанского учения, или не почитаешь Корана несозданным, животворящим чудом, или же принадлежишь к числу суфиев, то есть вольнодумцев, то, клянусь смертью отца и матери твоих, они тебя уничтожат, разорвут в куски, в полной уверенности, что за то получат небесную награду. Тебе, может быть, известно, что здесь живёт знаменитый мирза Абдул-Касем, первый муджтехид в Персии, который, если бы захотел, одним своим словом распространил бы в целом народе такое учение, какого ни ты, ни я и во сне не видали. Многие полагают, что он в состоянии отрешить шаха от престола и что высочайшие фирманы для него то же, что обёрточная бумага. Но, на самом деле, он добрый малый, и, за исключением страсти побивать каменьем суфиев и кормить грязью пас, странствующих дервишей, я не знаю другого за ним пороку.

После этого наставления я почувствовал всю важность благочестивой жизни и, душевно сожалея, что не приобрёл прежде никакого к ней навыка, решился исправить теперь этот недостаток, чтобы заслужить уважение и покровнтельство местной духовной власти. Итак, я стал совершать молитвы и умовения с удивительной точностью. То, что прежде казалось мне скучным и утомительным обрядом, мало-помалу сделалось средством к приятному препровождению времени в убийственном бездействии, в которое повергла меня необходимость. Я вставал ранее прочих, совершал свои умовения у большого водоёму, с соблюдением всех тонкостей благочестивейшего шиита, творил намаз в самом видном месте. Отголоски моих «аллах велик» отражались во всех углах ограды. Ни чьё лицо в Куме не представляло такого резкого отпечатку умерщвления плоти, как моё: сам даже приятель мой, дервиш, мастер небывалый подражать и передразнивать, приходил в отчаяние, видя, что не в силах перебить меня в искусном потуплении взоров, лицемерных вздохах, внезапных порывах набожности и притворной молчаливости кислого, гордого, изысканного блюстителя несомненного закона.

Весть о затворничестве помощника помощнику главноуправляющего благочинием в священном убежище Фатимы быстро распространилась по городу. Едва только жители узнали, что такое знаменитое лицо отличается ещё примерною строгостью мусульманских правил, они бросились ко мне толпами, и я начал испытывать благия следствия наставлений дервиша. Он, по моему внушению, распускал в городе слухи о претерпенных мною бедствиях и притеснениях, и мы в скором времени утвердили в Куме общее мнение, что старый банкрут, хаким-баши, напроказничал с неверною курдянкой, а бедный Хаджи-Баба-бек, перло благочиния и целомудрия, невинно пострадал за него. Женщины особенно соболезновали о моём приключении. Я стал предметом искреннего сочувствия обоих полов, которые, согласясь между собою в первый раз от построения города Кума, приговорили мирзу Ахмака, с утверждения местной духовной власти, к вечным мукам в неугасимых огнях геенны.

Таким образом познакомился я почти со всеми значительнейшими лицами города. Они признали единогласно, что во всю жизнь не случалось им видеть такого совершенного правоверного, как я, и крайне сожалели, что не могу выходить из ограды святилища, потому что желали бы взять меня в свои имамы, или предводители всенародного молебствия в главной кумской мечети. Вскоре я удостоверился, что глубокая молчаливость есть лучшее средство к поддержанию славы необыкновенной мудрости. Вследствие этого, я так умно молчал в присутствии моих посетителей, пропуская сквозь пальцы шарики своих чёток, с надлежащим пришевеливанием губами, что все смотрели на меня с благоговением, которое ещё более усиливалось при каждом внезапном возглашении священных слов ислама. Съестные припасы текли для меня рекою, и мы с дервишем жили совершенно на чужой счёт, не издерживая ни одного динара. Женщины приносили мне плодов, свежего хлеба, патоки и сластей, а я благословлял их на все любовные предприятия и по временам снабжал талисманами, имевшими испытанную силу ослеплять мужей насчёт их поступков, истреблять соперниц и доставлять им прекрасные платья.

Но, невзирая на довольство, в котором мы жили, время текло для нас очень скучно. Для взаимного развеселения себя в одиночестве приятель мой, дервиш, сказывал мне сказки, из которых одну перескажу моим читателям, чтобы чем-нибудь развлечь единообразие пребывания моего в Куме. Это та же самая повесть, которою так приятно занял он своих слушателей на ночлеге в Султан-чашме.

ПОВЕСТЬ О ЖАРЕНОЙ ГОЛОВЕ

Да будет всем известно что настоящий Хунхар, или Кровопроливец Рума[97], слывёт строгим мусульманином и тщательно печётся о поддержании в народе начал явной веры. При вступлении своём на престол он объявил твёрдое намерение истребить зародыш неверных нравов, посеянных в государстве необдуманным стремлением его предместника к нововведениям, и подарить своих подданных истинно турецким правительством. Так, он возобновил старинный обычай, пришедший в совершенное почти забвение, ходить по городу инкогнито, переодевшись в чужое или вовсе не известное платье. Для вернейшего достижения своей цели он принял у себя за правило переодеваться с большими осторожностями, скрывая даже от своих приближённых род наряду, в котором в данное время должен был появиться в народе.

Случилось, что неудовольствие, незадолго обнаружившееся по всему государству, произвело в самом Стамбуле признаки опасного волнения, и жители ежечасно страшились ужасного бунту. Кровопроливец, желая лично удостовериться в расположении народного духу, признал за нужное сшить себе на этот случай такое платье, какого никто из его придворных ещё на нём не видал.

Он никогда не заказывал такого роду платье у одного и того же портного; но всякий раз брал иного закройщика, и то наудачу. Теперь тоже приказал он любимцу своему из белых евнухов, по имени Мансур, привесть к нему какого-нибудь малоизвестного мастера в полночь, тайно, с надлежащими предосторожностями.

Невольник ударил челом и, сказав: «На мою голову!» – отправился искать такого человека.

Входя в суконные ряды, он приметил портного, сидящего на подмостках в тесной лавочке, где с трудом можно было повернуться, и починяющего старое, запачканное платье. Спина его была согнута дугою, и на носу торчали простые, огромные очки. «Вот именно человек, какого нам нужно! – подумал евнух. – Он, уж верно, не в большой славе в Стамбуле». Портной так прилежно занят был своим делом, что не хотел даже вступать с ним в разговор. Когда Мансур приветствовал его: «Мир с вами, господин купец!» – то он поднял только голову, увидел перед лавкою богато одетого человека и, не отвечая ему ни слова, опять принялся за работу, в том предположении, что такой знаменитый эфенди не может иметь дела до такого, как он, бедняка.

Но евнух не удалялся. Поэтому портной снял очки, бросил работу в сторону и хотел вскочить на ноги, когда тот стал просить его, чтоб он не беспокоился.

– Как вас зовут? – спросил Мансур.

– Абдаллах, для пользы вашей службы, – отвечал портной, – но я более известен под именем Бабадула, как у моих приятелей, так и в городе.

– Вы портной или нет?

– Да, портной и вместе муэдзин маленькой мечети, что на рыбном рынке. Чем же мне быть более?

– Славно, Бабадул-ага! Хочешь ли взять у меня работу, и хорошую работу?

– Я дурак, что ли, не брать работы? Извольте: снять ли с вас мерку?

– Потише, приятель! Это дело важное, и мы должны сладить его основательно. Согласен ли ты, чтобы я завязал тебе глаза и повёл тебя в полночь туда, где будет работа?

– Это другой вопрос! Времена теперь опасные; головы летают, как груши. Голова бедного портного так же легко может свалиться с плеч, как и везира. Но если хорошо заплатите, то – аллах велик! – я готов идти с вами. За деньги я в состоянии сшить кафтан и шаровары для самого дьявола.

– Итак, ты согласен на моё предложение: вот тебе два червонца задатку!

– На мой глаз и мою голову! – вскричал Бабадул, принимая деньги. – Скажите только, что делать, а я буду вам шить, пока не переломаю всех стамбульских иголок.

Евнух предварил портного, что придёт за ним в полночь, и удалился. Бабадуд продолжал работать, разбирая в уме странное предложение незнакомца. Но удивление и беспокойство овладели умом его: не кончив починки платья, он запер лавку ранее обыкновенного и побежал домой сообщить жене о своём счастии. Дом его находился вблизи мечети, которой он был муэдзином.

Старая Дельфериб,[98] согбённая летами, обрадовалась не менее своего супруга при виде двух полновесных червонцев и, в надежде на значительнейший заработок, предложила ему сделать порядочный кейф. Они купили себе сотню кусков тёплого кебаба, солёных огурцов, сухого винограду и сластей; закурили трубки, а Дельфериб поднесла мужу, не забывая и самой себя, чашку такого кофе, горче и горячее какого ни одна старуха сварить не в состоянии.

Бабадул отправился в полночь в свою лавку, куда немедленно явился и Мансур. Портной, не говоря ни слова, позволил завязать себе глаза платком, и евнух повёл его за руку, по разным извилистым переулкам. Прибыв ко дворцу, они вошли на двор через тайные железные ворота, и Мансур ввёл портного внутрь султанских палат. Тут он развязал ему глаза. Бабадул очутился в тёмной комнате, слабо освещённой светильником, теплившимся на карнизе под самым потолком, но убранной блестящими парчовыми софами и драгоценным ковром, покрывавшим пол. Евнух просил его посидеть в этой комнате и сам удалился. Через несколько времени он воротился с узлом в руке, связанным салфеткой из шалевой ткани, в которой заключался род дервишской рясы. Показывая этот наряд портному, он приказал ему внимательно рассмотреть его, чтоб быть в состоянии сделать другой подобный, и опять ушёл.

Бабадул, сидя на богатой софе, ворочал рясу на все стороны, исчислял стежки и, сообразив надлежавшим образом меру и покрой платья, опять завязал его в салфетку. Вслед за тем вошёл в комнату человек суровой и надменной наружности, при виде которого бедный портной побледнел от страху. Он взял с земли узел с платьем и вышел в другие двери, не сказав ни слова.

Спустя несколько минут, когда Бабадул терялся в догадках о причине такого непостижимого с ним обращения, дверь отворилась в противоположной стороне комнаты, и вошло таинственное лицо в великолепной одежде, также с узлом в руке, связанном шалью. Оно ударило челом перед портным, приблизилось к нему с трепетом, повергло узел к стопам его и удалилось в молчании, не смея поднять на него взоров.

«Хорошо! Вот третий! – подумал про себя портной. – Но этот уже отдаёт мне такие почести, каких я не оказал бы родному племяннику пророка. Но почему мне знать? Быть может, и я большая фигура. За всем тем, лучше бы мне сидеть в своей лавке за починкою старого платья, чем польститься на большой заработок с подобными людьми. Аллах ведает, что это значит и что тут в этом узле. Они приходят и уходят, берут, кланяются, приносят в совершенном безмолвии. Пусть бы эти руфияны менее били челом передо мною, а говорили бы побольше: по крайней мере, знал бы я, что об них думать. Слышно, что недавно схватили на улице бедную женщину, зашили в мешок и бросили в море. Может статься, велят и мне зашивать кого-нибудь для подобной цели».

Бабадул рассуждал ещё таким образом, когда явился Мансур и приказал ему взять узел, лежавший перед софою. Он опять завязал ему глаза платком и повёл его на прежнее место. Верный своему обещанию, портной ни о чём не спрашивал и только условился с евнухом, что дня через три платье будет готово и тот придёт за ним в его лавку с десятью червонцами за работу.

Расставшись со своим спутником, Бабадул поспешил домой, где жена с нетерпением ожидала его возвращения. Идучи дорогой, он поздравлял себя с работою, которая стоила того, чтобы поколоть пальцы иголкою, и благодарил судьбу, ниспославшую ему счастие на старости лет его. Было уже около двух часов по полуночи, когда он воротился домой. Жена встретила его со светильником на лестнице и спросила:

– Ну, что?

– Благовестие, – отвечал он. – Дай мне подарок: я достал работу, за которую получим хорошие денежки.

Дельфериб была обрадована до крайности.

– Пускай этот узел остается здесь до завтра; теперь пойдём спать, – сказал Бабадул.

– Нет, нет; я хочу прежде увидеть, что ты принёс с собою, – возразила она. – Я не усну всю ночь, если теперь не посмотрю. Взгляни, какая богатая обёртка! Тут, в середине, должно быть чудо. – Она поставила светильник на полу и начала развязывать узел. Под шалевою обёрткою находилась другая, попроще; далее третья, четвёртая; наконец в последней холстяной салфетке, заключалась – угадайте, что такое? – человеческая голова, облитая запёкшеюся кровью, бледная, посиневшая, ужасная!

Старая Дельфериб толкнула её в испуге так сильно, что она покатилась по полу. Супруги закрыли себе лица руками; потом стали глядеть в глаза друг другу в совершенном остолбенении.

– Вот тебе работа! – вскричала жена. – Было зачем таскаться ночью, аллах весть, с кем и куда, чтоб принесть в дом такую мерзость! Не думаешь ли ты из этой головы шить кафтан чёрту на большой праздник в аду?

– Отца его! Деда его! – воскликнул портной гневно и в недоумении. – Я не Бабадул, если я этому скопцу-собаке не пущу утюгом в рожу при первой с ним встрече! Как я мусульманин, так чистосердечно думал, что он сведёт меня к своему господину или госпоже, которые закажут сшить для себя платье, на подарок или на что-нибудь другое; а этот руфиян, глядь, подсунул мне чужую голову! Аллах! Аллах! что мне теперь делать? Если бы я знал, по крайней мере, где он живёт, то немедленно пошёл бы туда и в лицо ему бросил бы эту гадость. Теперь, того и смотри, что завтра привалит сюда бостанджи-баши с сотнею баши и взыщет с нас цену крови, если не вздумает повесить нас в окошках дома или посадить на кол. Эй, Дельфериб, душа моя, говори, что тут делать?

– Что же делать? Выбросить её куда-нибудь или передать другим, – отвечала она. – Дома держать нельзя.

– Но если делать, то вдруг, – примолвил портной. – Скоро начнёт светать, тогда будет уж поздно.

– Нашла средство! – вскричала старуха. – Сосед наш, Хасан-хлебник, топит теперь печи и скоро начнёт печь хлеб для своих покупщиков. Он тоже занимается печением разных яств, которые присылаются к нему из ближайших домов и ставятся перед печью на заре. Что, если бы я положила эту голову в горшок и, замазав тестом, снесла к нему для спечения? В горшок никто не заглянет; он всунет его в печь вместе с прочими; а когда голова будет готова, то никто не пойдёт за нею, и она, буде угодно аллаху, останется у него.

Бабадул, удивляясь изобретательности своей супруги, одобрил её предположение. Она тотчас принялась эа дело, положила голову в горшок, вынесла на улицу и, улучив время, когда никого не было у печи, поставила его на земле рядом с другими горшками. Отделавшись от злополучного подарку, старики легли спать, довольные приобретением шали, в которой он был завязан.

Хлебник Хасан усердно набивал печь свою сухим хворостом, щепками и сором, которые подавал ему сын его, Махмуд. Собака, ежедневно приходившая к ним с улицы и которой они, как добрые мусульмане, бросали ломтики испортившегося в печи хлеба, вилась кругом горшков и нюхала каждый из них по порядку. Вдруг, остановившись над одним горшком, начала она ворчать и лаять. Отец, которому собака надоедала своим лаем, сказал сыну от печи:

– Махмуд! посмотри, чего она бесится? Там, должно быть, что-нибудь такое.

Сын обошёл горшки кругом и не приметил ничего особенного; он прогнал собаку и отвечал:

– Ничего нет.

Но собака воротилась и опять начала ворчать и лаять. Хасан, затопив в печи, сам пошёл доискиваться причины её беспокойства. Он увидел, что собака пристально нюхает горшок портного, бегает кругом и воет. Едва только Хасан к ней приблизился, она скочила ему на грудь, потом бросилась к горшку, потом снова к нему так, что, наконец, хлебник убедился, что положенное внутри сосуда должно быть для неё крайне занимательно. Он решился полюбопытствовать: но, приподняв крышку, был поражён столько же ужасным, сколько и неожиданным видом: голова человеческая, с открытыми глазами, смотрела ему прямо в лицо.

– Аллах! Аллах! – вскричал Хасан. Другой на его месте тотчас упал бы в обморок; но турецкий хлебник не был так чувствителен. Он прехладнокровно закрыл горшок крышкою и позвал к себе сына.

– Махмуд! взглянь на меня! Свет не хорош, и на свете есть дурные люди, – сказал он. – Какой-то превратный кяфир прислал к нам, вместо кулебяки, человеческую голову. Благодаря нашей звезде и этой собаке, печь наша избежала осквернения, и мы, по милости пророка, будем ещё выпекать хлеб чистыми руками и по чистой совести. Но если соседи о том узнают, то мы пропали: никто не станет покупать наших булок и по городу пойдут слухи, будто мы в тесто подливаем человеческого жиру. Случись же в хлебе хоть один волосок, то как раз скажут, что он завалился в тесто из бороды трупа. Придётся умереть с голоду!

Махмуд, юноша лет двадцати, бесчувственный, подобно своему отцу, но всегда весёлый и остроумный, принял это событие за шутку и захохотал во всё горло, видя, как странно бедная голова правоверного выглядывает из старого горшка.

– Не подкинуть ли нам её нашему соседу насупротив, Кёру-Али[99], бородобрею? – сказал Махмуд отцу. – Он теперь отпирает свою лавку, а как он слеп одним глазом, то не скоро спохватится. Позвольте, батюшка, сыграть с ним эту шутку: будет смеху довольно, а я ручаюсь, что меня никто не увидит.

Отец одобрил мысль Махмуда, который, взяв горшок под полу, мигом выскочил на улицу. Он подстерёг время, когда Кёр-Али пошёл к ближайшему водотоку для совершения утренних умовений, втёрся тишком в его лавку, поставил несчастную голову в нише, приделанной к стене, над скамьёю, и, чтобы ловче обмануть слепого хозяина, накинул ей полотенце кругом шеи, пристроив кафтан его на скамье так, как будто прихожий уселся на ней для бритья. Довольный своею выдумкой, юноша проворно вышел из лавки и укрылся по другую сторону улицы, чтоб посмотреть, что будет.

Кёр-Али вошёл, прихрамывая, в лавку, слабо освещённую ранним светом, который с трудом проникал сквозь тусклую масленую бумагу, заменявшую стекло в его окошках. Убирая разбросанные по скамьям вещи, он вдруг увидел лицо человеческое и самого человека, с полотенцем на шее, ожидающих его производства.

– Селям алейкум! Добро пожаловать! – вскричал он. – Я вас сперва не приметил. Раненько вы к нам пожаловали: у меня нет ещё тёплой воды. Но вмиг будет готово. Вы, кажется, хотите побрить себе и голову: пожалуй, ради моего глаза! Но зачем сняли свой фес так скоро? Простудитесь: накрывайте голову… Э? Он, вижу, глух, а может быть, и нем вместе: теперь многим отрезывают языки, за баловство. Хорошо! – промолвил бородобрей, возвысив голос. – Вы крепки на ухо и без языка, а я крив и хром: мы с вами идём под пару. Но не бойтесь: не заеду бритвой за ухо. Рука у меня ловка и легка, и, буде угодно аллаху, так вам заскребу по лбу сталью, что, эфенди мой! заскрипит у вас на сердце. Две вещи умею делать славно: владеть бритвою и пить вино. Га! что вы изволите говорить? Вы не любите вина? Пустое, эфенди мой, пустое! Вино вещь удивительная! Хафиз говорит прекрасно:

Подай, кравчий, вина остаток…[100]

Беда с глухими! Он ничего не понимает. Сейчас, сейчас, вода уж готова.

В продолжение этого монолога Кёр-Али методически делал приготовления свои к бритью. Он выправил бритвы на прикреплённом к кушаку ремне, снял с гвоздя большой жестяной таз с вырезом для шеи, налил в него горячей воды и, держа таз в левой руке, а правою размешивая воду, подошёл к безмолвному гостю, чтоб обмочить ему голову. Коснувшись его кожи вынутою из кипятку рукою, он вдруг вскричал:

– Э! приятель! Это что за известие? У вас тело, как лёд. – Пытаясь вторично потереть ему лоб обмакнутою ладонью, бородобрей нечаянно сдвинул мёртвую голову с места, и она со стуком полетела по тазу и скамье на пол, облив всего его горячею водою. Кёр-Али прыгнул от испугу и отскочил в угол своей лавки.

– Аман! аман! – вскричал он, дрожа весь от страху и прижимаясь к стене. – Бери себе мою лавку, бритвы, полотенца, бери всё имущество, но оставь меня в живых! Если ты шайтан, то возьми и душу жены моей, а только избавь меня, чтобы я не брал твоей головы!

Спустя несколько минут, видя, что шайтан не шевелится, бородобрей ободрился духом, подошёл к голове и, подняв её с земли на воздух за хохол, остававшийся не выбритым на верхушке, стал присматриваться к ней с крайним изумлением.

– Это что?.. Ей! ей! Это голова, – воскликнул он. – Как же она пришла сюда? Постой же, окаянная! Ты хотела навалить мне пеплу на голову, но я не осёл: хоть я с одним глазом, но вижу лучше твоих двух. Всего удобнее было бы бросить её в печь к соседу нашему, хлебнику Хасану, – но этот сорванец, его сынок, так и смотрит прямо на мою лавку. Нет божества, кроме аллаха, и Мухаммед пророк его! Вот прекрасное средство! Я подарю тебя, миленькая, гяуру Янаки, греческому содержателю харчевенной лавочки. Он из тебя нажарит кебаба для своих неверных посетителей. – При этих словах Кёр-Али надел свой зелёный плащ, просунул руку сквозь боковую прореху и, взяв ею голову за хохол, с трубкою в другой руке, пошёл, хромая, к харчевенной лавочке грека, лежащей улицы через две оттуда.

Кёр-Али посещал эту лавочку предпочтительно перед мусульманскими харчевнями, потому что мог безопасно пить в ней вино. Он знал, где обыкновенно Янаки держит сырое мясо, из которого нарезывает куски кебаба. Итак, окинув взглядом его заведение, он подошёл к знакомому тёмному уголку и, лишь только хозяин отворотился, неприметно уронил из-под полы голову, которая благополучно провалилась за припасённую на дневной обиход баранину. Пользуясь господствовавшим в лавочке мраком, он важно по ней прошёлся, закурил трубку у жаровни и ушёл, заказав, для лучшего предлогу, сготовить и прислать к нему на завтрак блюдо кебаба, на которое, по мнению его, имел полное право после случившегося с ним в то утро приключения.

Янаки между тем чистил свои сковороды, уставляя на полке тарелки, собирал вертела и прутики, растворял шербеты и выметал лавку. Устроившись как следует, он пошёл в свой кладовой угол выбрать кусок мяса на кебаб для бородобрея. Янаки был настоящий грек сердцем и душою – мерзкий ползун перед знатными, нагл в обращении с бедными и незначащими, труслив, лжив, изворотлив, хитёр. Душевно ненавидя гордых своих победителей, он льстил бессовестно каждому из них, кланялся и подличал перед всяким мельчайшим турком, который удостаивал его своего внимания, и высовывал ему язык, едва тот отворачивался. Разбирая свою баранину, он искал, нет ли где куска несвежего мяса на жаркое для его приятеля, так как по его благорасположению к иноверцам и кобылье стерво было слишком хорошо для турка-собаки. Он осмотрел со всех сторон заднюю половину барана, понюхал её и сказал:

– Нет, это пригодится для других. – Потом отвалил рукою жирный курдюк, лежавший подальше, и нечаянно открыл позади его лицо человеческое. Янаки испугался и отскочил несколько шагов назад. – Ради света глаз ваших! Кто там? Кто вы? Зачем, зачем лезете из-под полу? – вскричал он. Не получив никакого ответа, он присел на пятки и стал всматриваться в угол. Голова не трогалась с места: он ползком подвинулся поближе и, наконец, исполнясь храбрости, погрузил руку в угол, где были свалены бараньи головы, ноги и кости, и вытащил оттуда голову. Держа её со страхом на воздухе протянутою во всю длину руки, Янаки узнал по хохлу, что она была снята с мусульманских плеч; он воспылал народным чувством ненависти к сынам Омара, плюнул в мёртвое лицо и воскликнул:

– Анафема на твою бороду! Ох, окаянный! Как зе ты ко мне попался? Дай, господи, цтоб все васи головы просли так церез мои руки! Цтоб я назарил из них кебаба для всех стамбульских собак! Цтоб всякий грек насол сегодня под своею скамейкою тоцно такую голову и поиграл ею на дворе в цоуган! – Тут он бросил голову на пол и сильно толкнул её ногою. Удовлетворив своей злобе, он опомнился и сказал:

– Но, конец концов, цто мне с нею делать? Если кто-нибудь здесь её увидит, то сказут, цто я убил турка. Постой! Хоросо, что вспомнил: найду я для неё место. К зиду! Ах, как прекрасно! К зиду! к зиду, которого недавно казнили на плосцадке.

Проговорив эти слова, Янаки схватил голову под полу и побежал улицей на ближайшую площадку. Посреди площадки, на куче навозу, лежало обезглавленное туловище бедного жида, которое должно было, по обычаю, оставаться там несколько дней сряду. Надобно заметить, что когда в Турции казнят мусульманина, то отсечённую голову кладут трупу его под мышку, из уважения к сану правоверного, но если жид или христианин подвергнется смертной казни, то, оборотив тело спиною вверх, голову втыкают ему меж ног, лицом к свету и как можно поплотнее к месту, о котором не говорится и в Коране, хотя в нём говорится обо всём возможном в мире. В таком точно положении находилась и голова жида у бренных его останков. Янаки поместил возле неё голову, найденную в его харчевне, сомкнул лицо с лицом и крепко сжал обе головы мёртвыми ногами жида. Хотя уже было довольно светло, но на улицах царствовала ещё глубокая тишина, и грек успел воротиться домой, не будучи никем примечен. Он торжествовал в сердце, что так удачно отомстил врагам своего племени, приискав для головы одного из них самое позорное, по его разуму, помещение.

Жид, о котором здесь говорится, лишён был жизни по следующему случаю. Его собратья были обвинены в тайном похищении и убийстве мусульманского ребёнка, для добытия иноверной крови, без которой, по общепринятому на Востоке мнению, евреи не могут праздновать своей пасхи. Это обстоятельство произвело в простом народе такое необыкновенное волнение, что, для усмирения его, правительство решилось пожертвовать одним жидом. Вследствие чего поймали ночью одного бесприютного ветошника и поутру обезглавили его всенародно как преступника, уличённого в похищении ребёнка. Турецкий чиновник, которому было поручено исполнение этого приговору, нарочно велел казнить несчастного жида насупротив дому одного именитого грека, чтоб исторгнуть у него богатый подарок. Он полагал, что когда труп начнёт гнить, то хозяин дому прибегнет к этому естественному средству избавиться от зловония и отвратительного зрелища, почитаемого одним из самых неблагополучных. Но грек, не заботясь о следствиях, закрыл все ставни и сидел спокойно дома. И так пожертвованный ветошник лежал без погребения на куче навозу, пока решится дело между греком и турецким чиновником о том, кто из них упрямее. Изредка только мусульмане подходили к нему, из любопытства. Жиды и христиане не смели приближаться к казнённому, страшась насмешек и брани со стороны правоверных, которые, сверх того, могли заставить их убрать труп и отнесть его, на плечах, на кладбище. Янаки первый из гяуров отважился приступить к нему, когда никого не было на площади, чтобы придать ему вторую голову.

День рассвёл совершенно, улицы наполнились народом, и некоторые из проходящих случайно приметили у жида лишнюю голову. Они остановились. К ним подоспели другие. Толпа более и более начала увеличиваться. Наконец стечение любопытных сделалось так значительно, что уже не вмещалось на площадке. Молва, выходившая из середины этой многолюдной толпы, пронеслась в целом собрании: все повторяли, что ночью свершилось чудо – жиду отрубили одну голову, а теперь у него две! Вскоре эта молва о таком неслыханном диве распространилась по улицам, кофейнам, лавкам, базарам, и весь город, придя в движение, рекою устремился к чудотворному месту. Но всех более встревожены были жиды. Они дали о том знать своим старейшинам, которые решили в торжественном заседании, что это чудо предвещает какое-то весьма необыкновенное событие, которое должно вскоре последовать в пользу иудейского народа. Сыны Израиля сошли с ума от радости: раввины бегали взад и вперёд; всё жидовское сословие стеклось на площадку. Евреи отчаянно пробивались сквозь толпу, чтобы увидеть благословенного мученика. Они теперь одни окружали мертвеца, не допуская к нему иноверцев, и с благоговением ожидали той минуты, когда он вдруг встанет, наденет на себя две головы и освободит их из неволи иноверцев.

Но, по несчастию, один любопытный янычар, очистив себе дорогу ятаганом, проникнуд до самой кучи навоза и расстроил все их благочестивые надежды. Янычар стоял несколько времени перед мертвецом в совершенном остолбенении, колеблясь между гневом и сомнением; потом вскричал:

– Аллах! Аллах! Нет силы, ни могущества, кроме как у аллаха! Ведь это не гяурские головы! Одна из них собственная коренная голова нашего начальника и господина, аги янычарского.

При этих словах он кликнул своих товарищей. На его голос явились несколько человек янычар. Все они подтвердили его открытие, пришли в ужасную ярость и с этим известием побежали в Орту.[101]

Страшное смятение вспыхнуло в целом янычарском войске. Они ещё не знали, что любимый их начальник, возведённый в это звание по личному их выбору, был, в течение минувшей ночи, обезглавлен по повелению султана.

– Как? Наш ага убит! – возопили они. – Не довольствуясь таким вероломным пролитием невинной крови, ещё с невиданным презрением смеют поступать с несчастною его головою! Поэтому нас здесь считают хуже христианских свиней! Благородною головою высокостепенного аги янычар затыкать самое позорное место отверженного жида! Это что за известие? Тут не мы одни, а весь ислам, все правоверные сыны пророка унижены, поруганы, посрамлены. Подобной обиды нельзя изгладить иначе, как истреблением целого султанского роду. Что за пёс осмелился это сделать? Каким образом попала туда голова нашего аги?

– Это выдумка собачьего сына, везира! – кричали одни.

– Реис-эфенди, реис-эфенди присоветовал эту мерзость! – восклицали другие.

– Нет! Это работа франкских послов, шпионов, изменников! – отозвались многие голоса.

Затем все они заревели:

– Клянёмся аллахом, и священным храмом Каабы, и мечём Омара, и знаменем пророка, что кровью зальём всю Турцию!

Стамбул представлял в ту минуту ужасное, неизъяснимое зрелище. Буйные толпы янычар, вооружённых с ног до головы саблями, ятаганами, ружьями и пистолетами, бегали но городу, стреляя на починок холостыми зарядами и грозя предать всё своей неистовой мести. Жиды, в отчаянии, уходили и прятались; лавки и базары поспешно запирали. Тесные, извилистые улицы набиты были народом, волнующимся взад и вперёд при каждом отголоске выстрелу. Шум, визг, суматоха. Повсюду раздаются крики:

– Бунт! пожар! спасайтесь! Янычары зажигают город!

Тревога делается всеобщею.

Но оставим на время эту печальную картину и возвратимся к султанским палатам, чтобы найти развязку странного приключения с головою вождя янычар.

В то именно время, когда султан послал евнуха своего, Мансура, искать для него портного, он дал тайное повеление отрубить голову янычарскому are, главному виновнику возмущений этой необузданной рати, для которой он был зато предметом истинного обожания. Султан с таким нетерпением ожидал известия о том, что вождя янычар уже не существует, что приказал церемониймейстеру принесть прямо к себе беспокойную его голову. Этот чиновник, явясь с кровавым доказательством ревности своей к службе падишаха, застал в султанской комнате портного, Бабадула, покойно сидящего на софе, и, при тусклом свете лампады, естественно, принял его за султана. Он ударил челом перед портным, повергнул к стопам его голову аги и удалился. Но читатели вспомнят, что до пришествия церемониймейстера грозное, богато одетое лицо важно прошло через комнату и унесло с собою узел с платьем, который Мансур оставил было портному. Это был сам Кровопроливец. Он хотел обмануть своего доверенного евнуха и скрыть даже от его ведома род одежды, в которой сбирался идти разведывать по городу. Для этого он послал его вниз с мнимым поручением, чтоб между тем подменить узел, дав портному образец и товар, вовсе не известные Мансуру. Но тогда как султан занимался укладкою этих вещей, евнух возвратился скорее предполагаемого и увёл с собою портного с узлом, который в том промежутке времени церемониймейстер принёс и положил в комнате. Кровопроливец вскоре явился туда с подменённым узлом, но уже никого не застал. Ему казалось непонятным, но с чем таким могли они уйти обратно, потому что узел с платьем находился в его руках, а о голове он и не думал. Он хотел было послать за ними нарочного, но, по несчастью, не знал, ни откуда взят портной, ни в которую сторону они отправились. Между тем он удивлялся, что так долго не приносят ему головы возмутителя. Послав узнать, пришёл ли назад церемониймейстер, он ещё более изумился, когда тот, явясь к нему, стал уверять его, что имел счастье лично представить ему голову возмутителя. По надлежащем объяснении султан положил в рот палец и закачал головою.

– Клянусь своею бородою! – вскричал он. – Верно, портной, вместо платья, унёс голову раба моего, аги янычар.

Султан дожидался возвращения евнуха с величайшим нетерпением. Он тёр руки, потел, сердился, восклицал: «Аллах! Аллах!» – и всё-таки не видал его возвращения. Мансур, усталый и полусонный, притащился домой весьма не скоро и, вероятно, не явился бы к султану, если бы тот не позвал его сам.

– Ай, Мансур! беги поскврее к портному и возьми назад узел, – сказал султан, увидев своего любимца. – Он унёс голову аги янычар. Если не успеем возвратить её, то может случиться беда.

Тут султан объяснил ему всю загадку, и Мансур, зевая во весь рот, ушёл искать портного, хотя и сам не знал, где его застать. Суконные ряды были ещё заперты; одна только кофейная лавка была в них открыта; евнух зашёл туда спросить, не знает ли кто-нибудь квартиры портного Бабадула. Но в лавке даже это имя было неизвестно. Мансур находился в жестоком недоумении, заботясь в равной степени о голове янычарского аги и о своей собственной, когда звуки утреннего азана напомнили ему, что Бабадул занимает тоже должность муэдзина при маленькой мечети, лежащей у рыбного рынка. Обрадованный этим соображением, евнух побежал туда немедленно: он надеялся поймать похитителя важной, государственной головы, когда тот будет скликать правоверных к молитве.

Подходя к рынку, Мансур услышал старый, дрожащий голос, которым чахлая грудь Бабадула с крайним напряжением смущала утреннюю тишину околотка. Став у подошвы минарета, он в самом деле увидел на нём портного. Бабадул, ходя кругом по шурфе, или галерее, окружающей в виде венца верхнюю часть этой тонкой, высокой каланчи, заткнув уши большими пальцами и держа ладони распростёртыми, с настежь разинутым ртом, с полуприщуренными глазами, напевал во всё горло всенародное исповедание веры. Мансур стал махать руками, подавая знак, чтоб он поскорее приходил к нему вниз. Едва только Бабадул приметил евнуха, внезапное воспоминание о мёртвой голове уронило его голос. Он только что завёл на высокую ноту: «Вставайте, о слы…» – как вдруг спутался в половине слова и, не успев допеть: «…вущие благоверном! ибо молитва лучше сна», – побежал к Мансуру вниз по крутой лестнице, вьющейся внутри минарета, к крайнему соблазну жителей ближайших домов, которые уже собирались творить намаз в своих спальнях по его красноречивому приглашению. Не дожидаясь, пока тот спросит его о голове, он сам напал на него и обременил укоризнами за его безбожную с ним шутку.

– Человек ты или нет, осквернять такою мерзостью бедного эмира? – вскричал Бабадул. – Мой дом для вас скотная бойня, что ли? Теперь ты, верно, пришёл за тем, чтоб требовать с меня цены крови.

– Что за вздор мечешь в воздух, приятель! – возразил евнух. – Ужели не видишь, что это произошло по ошибке?

– Хороша эта ошибка, что придумана нарочно, чтобы свалить беду с себя на другого! – сказал портной. – Один приходит, врёт, морочит, чтоб заманить меня к себе, под предлогом работы; другой уносит узел с платьем; третий, вместо платья, подаёт мне человеческую голову. Аллах! Аллах! в хорошее я попал скопище мошенников, плутов, руфиян!

Мансур заткнул ему рот рукою и вскричал:

– Молчи, ради аллаха! Не говори ни слова! Ты утопаешь в грязи ровно с головою. Знаешь ли, кого ты бранишь?

– Какая мне нужда знать? Я ни о чём не ведаю и ведать не хочу, – отвечал Бабадул. – Знаю лишь то, что, кто даёт человеческую голову для себя на платье, тот должен быть неверная собака.

– Как ты смеешь, мерзавец, называть неверною собакой Тень аллаха на земле? Поносить свиным ртом имя Убежища мира? – вскричал Мансур в гневе, забывая должную осмотрительность. – Что за грязь вздумал ты есть? Какой пепел валишь на свою голову? Молчи и ступай со мною. Отдай мне тотчас мёртвую голову, а не то сниму с плеч твою.

– Аман! Аман! Ага! Я дурак, осёл, скотина – чем мне быть более? Я не знал, что говорю. Спросите у всех; вам скажут, что я сумасшедший. В самом деле, я несколько помешан. Во имя аллаха! Пожалуйте ко мне в дом. Ваше посещение принесёт мне счастие; голова раба вашего возвысится удивительным образом.

– Мне недосуг, мне некогда ходить к тебе. Где голова, которую унёс ты из дворца – голова янычарского аги?

Бабадул смутился, побледнел и содрогнулся от ужасу.

– Голова, изволите вы говорить? – сказал он застенчиво. – Вот изволите видеть, что касается этой головы, то… в рассуждении этой… как вы сами знаете… принимая в соображение всё дело… само собою разумеется… так как обстоятельство это относится прямо к голове… Конец концов, что за проклятое предопределение завернуло на мою несчастную бороду?

– Где голова? Говорю тебе! – вскричал евнух повторительно. – Отвечай мне скорее.

Бедный портной пытался удовлетворить настоятельному его требованию, бросаясь на разные уклончивые ответы. Наконец он запутался совершенно и стал перед ним, как онемевший, устремив в него недвижные взоры.

– Сжёг ли ты её, что ли? – спросил евнух.

– Цц! – цвакнул Бабадул отрицательно, привздёргивая вверх голову.

– Вон ли выбросил?

– Цц!

– Продал ли кому-нибудь?

– Цц!

– Ну, так съел! Говори, ради имени пророка, что ты с нею сделал? Уж верно, съел!

– Нет!

– Она у тебя лежит в доме?

– Нет!

– Не похоронил ли ты её на кладбище?

– Нет!

Мансур, выйдя из терпения, схватил портного за бороду, потормошил и вскричал:

– Скажи тотчас, мошенник, где девал голову?

– Она жарится в печи, – отвечал он. – Вот я сказал!

– Жарится в печи? – вскричал изумлённый евнух. – На что? По какому поводу? Поэтому ты хотел скушать её на здоровье?

– Я сказал правду: она жарится в печи – что ж с нею делать более? – примолвил Бабадул. Тут, ободрясь духом, он объяснил ему, какою хитростью передал её своему соседу.

– Веди меня к этому хлебнику! – сказал Мансур. – Я должен непременно представить голову султану. Что же делать, когда вы её сжарили: ей, видно, так было предопределено при её рождении! Слышанное ли дело жарить голову аги янычар? Нет бога, кроме аллаха!

Евнух и портной пришли к хлебнику Хасану, когда тот вынимал хлеб из печи. Сведав об их желании, хлебник немедленно показал, что найденную в горшке голову он подкинул приятелю своему, бородобрею. Евнух велел Хасану следовать за собою, и они все трое явились к Кёру-Али. Этот последний сначала усомнился в ответе, но потом признался чистосердечно, что он эту голову принял за подарок самого начальника демонов и, следственно, препроводил её, по принадлежности, к гяуру Янаки, содержателю греческой харчевни, который, вероятно, нажарил из неё кебаба для своих неверных собратий. Покачивая головами от изумления и восклицая на каждом шагу: «Нет бога, кроме аллаха!» – они отправились вчетвером к Янаки.

Прибытие в лавку такого числа мусульман поразило грека страхом. Он смекнул, что они пришли к нему не завтракать жаркое, а по какому-нибудь неприятному делу и, чуть только услышал о голове, отпёрся от всего, сказав, что никогда в жизни не видал человеческой головы и не знает и не ведает о той, которой они ищут.

Бородобрей показал место, куда бросил её собственными руками, и поклялся Кораном в справедливости своего извету. Мансур начал было производить обыск в углу и по всей лавке, когда первые признаки распространяющейся по городу тревоги обратили на себя его внимание. Он узнал, что у жида между ногами нашли две головы, что это открытие подало повод к ужаснейшему смятению в янычарском войске. Почему, взяв Янаки с собою, он пошёл на место этого происшествия, сопровождаемый портным, хлебником и бородобреем. Взглянув на тело казнённого, они все тотчас узнали утреннего их гостя, а Мансур благороднейшую частицу аги янычарского. Янаки между тем ускользнул от них в толпе. Опасаясь жестокого наказания за свою шутку, он почёл за удобнейшее спасаться бегством; помчался домой, собрал все наличные деньги и ушёл из городу.

– Где гяур? – спросил евнух, оглядываясь во все стороны. – Я поведу вас всех к султану.

– Дерзаю представить, для пользы вашей службы, что он ушёл, – подхватил Кёр-Али. – Хоть я одноглазый, но вижу, что это он наделил жида лишнею головою.

Мансур, видя труп окружённый разъярёнными ратниками, не смел в их присутствии отнять у него чужую голову и с тремя виновниками её странствования отправился во дворец. Когда султан узнал о подробностях случившегося с нею приключения, то пришёл в такое недоумение, что, для изображения его, турецкие историографы употребили три сотни самых выспренных гипербол и аллегорий и ещё не могли никаким образом изобразить в точности, так что оно, вероятно, будет потеряно для потомства. Объявить народу о настоящем положении дела было, по его мнению, неловко, потому что правоверные сказали бы: «Наш Кровопроливец съел кучу грязи».[102] Не принять же никакой меры – значило бы добровольно взять вину на себя и предать город неистовству буйной рати, следствием которого могло быть истребление всего султанова Дома. Словом, у султана ум вылетел из головы вон. Он гладил свою бороду, засучал вверх кончики усов, кашлял, вздыхал, приговаривал: «Отца его! Деда его!» – и, наконец, велел позвать верховного везира и муфтия. Они предстали с обыкновенным трепетом.

В совещании, происходившем между султаном и этими двумя сановниками, постановлено: что портной, хлебник, бородобрей и хозяин харчевни Янаки имеют предстать пред судилищем муфтия и быть всенародно обвинены в составлении заговору против аги янычар, которого они умертвили и украли голову с тем, чтобы выбрить её, спечь, нарезать из неё кебаба и съесть; что, вследствие этого, они будут приговорены муфтием к уплате цепы крови; что как хозяин харчевни был непосредственною причиною возникших в столице беспорядков, неуважительным обращением с такой высокостепенною головой и как он притом грек и собака, то муфтий издаст фетву, что голова его, гяура Янаки, должна быть немедленно отделена от туловища и положена на том же самом месте, где, по воле предвечной судьбы, найдена голова аги, чтобы все неверные ведали о могуществе и правосудии хана двух материковой хакана двух морей[103], султана, сына султанова.

Для усмирения янычар султан приказал везиру объявить им, что в звание аги будет возведён один из их любимейших начальников и что тело прежнего их вождя будет погребено с приличными почестями. Все эти меры были немедленно приведены в надлежащее исполнение, за исключением перемены головы янычарской на греческую в пользу казнённого жида, потому что Янаки пропал без вести. Водворив таким образом тишину в своей столице, великодушный Кровопроливец приказал заплатить из собственной казны пени и штрафы, к которым портной, хлебник и бородобрей были приговорены муфтием, и, сверх того, пожаловал им богатые подарки «за претерпенный ими страх».

Я старался сократить эту повесть по возможности, потому что если бы стал выражаться с тою подробностью, с которою рассказывает её дервиш, то одного этого события достало бы мне на два тома. Искусство хорошего рассказчика состоит в том, чтобы сказку сделать бесконечною, не утомляя, однако же, внимания слушателей. Дервиш уверял меня, что, взяв за предмет приведённую мною повесть, он бьётся об заклад, что растянет рассказ свой на тридцать дней и, по истечении их, будет ещё с неделю пополнять текст свой объяснениями и выпущенными из виду обстоятельствами.