"Семнадцатый самозванец" - читать интересную книгу автора (Балязин Вольдемар)

Глава пятая. Леонтий Плещеев

Весной 1635 года Петр Васильевич Сумбулов поехал на медвежью охоту. Холопы подняли из берлоги полуторасаженного старого песта — стервенника. Князь выстрелил, не сходя с седла. Промахнулся. И решил завалить урманника рогатиной. И ладно бы, если сошел с коня, ан нет: бросил вперед своего аргамака и попытался достать зверя опять же с седла. И может уложил бы лесного хозяина — уже и доги на нем повисли, и холопы с двух сторон бежали на подмогу, — да конь испугался зверя, взметнулся свечкой, и вылетел князь из седла, а падая, ударился виском о старую корягу и, охнуть не успев, был таков.

Через месяц в кремлевских палатах поселился новый воевода — дворянин московский Леонтий Степанович Плещеев. Ростом он оказался ещё более невелик, чем князь Петр, лицом был совсем нехорош — глазки маленькие, носик востренький, борода клочками, рот — щеляст. Говорил он тихо, ходил неслышно, смотрел куда-то вбок, не выпускал из рук желтых янтарных чёток.

Ни собак, ни лошадей не держал и верхами никто его никогда не видывал.

Новый воевода приехал с немалым обозом в сопровождении двух дюжин холопов — молчаливых, расторопных, исполнявших малейшую прихоть своего господина по мановению перста.

На следующее же после приезда утро все воеводские холопы оказались при деле: один сменил старого домоправителя, отобрав у него ключи от сундуков и подвалов; второй засел в приказной избе, чутко вслушиваясь в робкий шепот пищиков и подьячих и неутомимо перелистывая казенные бумаги. Остальные оказались в самых важных и прибыльных местах Вологды: у городских ворот, где взыскивался мыт — плата за торговлю на вологодском базаре, в торговых рядах, на постоялых дворах, в кабаках и даже в съезжей избе. Повсюду враз появились глаза и уши нового воеводы Леонтия Степановича Плещеева.

И жизнь в Вологде также враз переменилась. Новый воевода, как бы бесплотный, невидимый и неслышимый, не показывавшийся за ворота кремля, подобно злому духу стал витать над каждой улицей города, над каждой его избой.

Уже через неделю многие поняли, что крикливый, скорый на расправу князь Сумбулов — сущий ангел по сравнению с Леонтием Степановичем Плещеевым. Купцы, посадские, тяглые мужики, а вслед за тем и окрестные помещики почувствовали цепкую, липкую руку нового воеводы, беззастенчиво лезшую в их карманы, проникавшую под крышки их сундуков, раскрывавшую заветные кисы и торбы с полушками, пятаками и гривенниками.

В приказной избе воцарилось великое уныние. Просители шли в избу как и прежде, однако мзду получали теперь не пищики и подьячий, а засевший под образа плещеевский холоп, велевший именовать себя Кузьмой Ивановичем.

Приказным же людям доставалось теперь то, что воеводский холоп давал им в конце недели. И — видит бог — сколь ничтожны стали их достатки!

Столь же оскудели и другие письменные и начальные люди Вологды, которые при князе Сумбулове имели доходы много крат большие. И оттого меж лучшими людьми вначале произошло некое смятение, а затем объявились супротив нового воеводы заводчики, начавшие тихую, поначалу неприметную, гиль.

В приказной избе первым заводчиком оказался подьячий Пятый Хрипунов. При старом воеводе более всего перепадало ему мзды и потому теперь он оказался обиженным сильнее других, Два других пищика, что не брезговали подношениями, примкнули к подьячему и лишь Тимоша остался от гилевщиков в стороне. Воеводский холоп — Кузьма Иванович — оказался ох, как не прост и будто в воду глядел — с самого начала все верно понял.

Однажды, в конце дня, когда все приказные люди уже понадевали шапки, Кузьма Иванович буркнул:

— Останься, Тимофей, ты мне надобен.

Тимоша снял шапку и повернулся к Кузьме Ивановичу. Тот подождал, пока все вышли и сказал:

— Приходи, как стемнеет в избу к Леонтию Степановичу. В ворота стукнешь четырежды. А спросят: «Кто таков?» — ответствуй: «Добрым людям товарищ, недобрым — супостат».

* * *

Варлаам сразу же узнал о проделках нового воеводы: верные архиепископу люди и при Леонтии Степановиче оставались на старых местах, и владыка думал, что, как и прежде, он знает все.

Однако знал он лишь то, что и почти все жители Вологды: новый воевода хитер, жаден, увертлив; холопы его, как пиявки на больном — сосут кровь, пока не отвалятся; соглядатаи его, как тараканы — в любой избе.

Не знал Варлаам главного: что поделывает Леонтий Степанович за высоким забором, за крепкими воротами…

* * *

Тимоша, принаряженный, умытый, подошел к запертым воротам воеводского двора. Стукнул, как было валено и на голос — чужой, незнакомый — ответил по условленному.

— Иди вслед, добрым людям товарищ, — тихо проговорил привратник громадный рыжий мужик с кистенем за поясом и вразвалку пошел к палатам. Дверь с красного крыльца была закрыта и отворилась после таких же условных, тайных слов. Привратник вернулся к воротам, а Тимошу повел в палаты другой мужик, ни дать ни взять родной брат великана, такой же большой, такой же рыжий, только за поясом вместо кистеня торчал пистоль.

По устланной ковром лестнице оба они поднялись на второй этаж. На площадке — господь, спаси и помилуй — стояли два голых медных мужика с медными венцами из ягод и листьев на кудлатых головах. Единую руку уперев в бок, другою держали светильники. Жир в светильниках трещал и смердел, голубоватый дым плыл под невысоким потолком, из-за двери горницы слышен был говор многих людей, смех и — должно примерещилось Тимоше — звонкие и высокие женские голоса.

— Входи, добрым людям товарищ, — проговорил второй страж, и указав перстом на дверь, пошел по лестнице вниз.

Тимоша постоял немного и, собравшись с духом, толкнул дверь. Он окунулся в шум и дым — будто в кузню нырнул — оттого и не смог понять сразу кто-где и что вообще творится вокруг: слышал только многие как бы дальние голоса и видел огни свечей, средь которых мелькали люди — неясные, словно тени.

Внезапно совсем рядом оказался некто: не то мужик, не то баба: в шапке с бубенцами, из-под шапки — волосы ниже плеч, в высоких немецких сапогах с кистями, в немецкой же рейтарской куртке желтой кожи, рукава кверху от локтей разрезаны, а лицо так заляпано белилами да румянами будто у кабацкой гулёны. Обхватив за плечо крепко — сразу пропали всякие сомнения: мужик — второй рукой сунул прямо в лицо такую ендову — коню впору. Тимоша отшатнулся, но ряженый держал его крепко. Оскалив зубы, крикнул: «Пей, добрым людям товарищ! Пей без сумненья!» И тут — ещё раз Тимоша охнул неслышно — по голосу признал ряженого — Кузьма Иванович!

Из тумана выскочил ещё один ряженый, а с ним — две жёнки — пьяные, крикливые, простоволосые.

Тимоша озирался, соображая. Вдруг сразу стало совсем тихо и возле Тимоши оказался невысокий, мелкий лицом мужичонка, в лапотках, в чистом тонкого холста портище. Руки у него были маленькие, белые и держал он в руках длинные чётки — будто капли застывшего мёда повисли в воздухе.

— Дай ендову, — тихо сказал мужичок; и ряженый тут же поднес ковш прямо к его губам — тонким и бесцветным. Мужичок чуть пригубил вина — будто поутру на свадьбе с травы росы выпил — прикоснулся к губам рукавом рубахи. Проговорил распевно:

— Доброе вино, сладкое. Пей, добрым людям товарищ.

И Тимоша — неизвестно почему — враз покорился его тихому голосу, от которого иного, кажется, бросило бы в сон, ан нет — все кругом слушали так, словно райская птица пела: со вниманием и всевозможным умилением.

Тимоша, скосив глаза на мужичка, выпил один глоток, другой — все вокруг в лад захлопали в ладоши, загомонили складно: «Доброе винцо, погляди донцо, и мы все люди донные добре упоенные!»

Тимоше вдруг стало покойно и радостно: вино и впрямь было добрым — не пивал слаще, и привечали его, как равного, донные люди — мужики да бабы пройди свет, изведавшие все до дна. Ему захотелось не ударить в грязь лицом — предстать перед ними этаким бывальцем из тех, что не дома сидят, а и на людях говорят. И Тимофей, осушив ендову до дна, и ещё ничего не почувствовав, поясно поклонился мужичку в лапотках и произнес вежливо:

— Благодарим за угощение!

— Молодец! — воскликнул мужичок. Знает, кому кланяться, кому челом бить!

Поглядев на притихших питухов, сказал:

— А кто иной вежеству не учен, и тому — где пень, тут челом; где люди — тут мимо; где собаки дерутся — говорит: «Бог помощь!»

— Так ведь мы, господин, читать-писать не горазды, а твоей милостью пряники едим писаные, — сладко пропела простоволосая большеглазая молодуха. И с немалым лукавством добавила: — А вели, милостивец, вежливому человеку грамоту свою изъявить.

Мужичок шутливо ткнул молодуху в бок и сморщился лицом — засмеялся.

— А ну-ко, голубь, чти, што на донце у ендовы написано. Тимоша повернул пустую ендову, громко прочел: «Век жить, век пить!»

— Так-то, голубь, — проговорил мужичок и в другой раз сморщился личиком.

— А ну, чти еще! — и ткнул перстом в стенку ендовы. «Пить — умереть, не пить — умереть; уж лучше пить да умереть!» И рядом: «И пить, и лить, и в литавры бить!» — Тимоша прочая все громко, внятно, истово, как на клиросе стоял.

— А верно ли то сказано? — спросил хозяин, как будто бы вскользь, промежду прочего, но Тимоша и тут уловил: сей вопрос важнее прежних.

— Доброе дело — правду говорить смело. И ты за то меня, Леонтий Степанович, не суди.

— Ох, прыток, вьюнош, — снова засмеялся мужичок. — Нешто мое имя-отчество у меня на лбу написано?

— Не колдун я, — угадчик. Сколь живу — столь и на людей гляжу. И не просто так гляжу, а со смыслом. И всякого человека стараюсь распознать, каков есть? Вот так же и на тебя глядел — и понял: не простой ты человек доброй: хоть бы сермягу тебе носить, а доброродства твоего от глаза не скрыть.

Леонтий Степанович от удовольствия аж зажмурился. И не заметил, что Тимоша на первый его вопрос не ответил, обошел его хитростью.

— Ладно, ладно говоришь, вежливый человек. Чую я — быть тебе добрым людям товарищем, подлинно. А теперь — к столу.

И хозяин, обняв Тимошу за пояс, пошел впереди прочих к свечам, к ендовым и чарам, к блюдам и всяческим брашнам, а за ними, ударяя в такт ладошками, приговаривая и поплясывая, двинулись пестрые, пьяные гулевые люди.

Встав во главе стола, в красном углу, под образами, завешанными плотным холстом — чтоб не видели святые угодники буйства и пьянства, срама и богохульства — Леонтий Степанович по-скоморошьи воздел руки и в тишине, мгновенно наступившей по мановению его всемогущих дланей, произнес тихо:

— Послушаем, братья и сестры во диаволе, премудрость язычника Соломона, царя и чародея.

Плещеев замолчал и кивком головы позвал к себе маленького человечка почти карлика — одетого в рясу, но без наперсного креста.

Карлик ловко прошмыгнул к Леонтию Степановичу и по-собачьи преданно глянул в лицо ему.

Плещеев, важно прикрыв глаза, сел на лавку и тихо произнес:

— Начинай.

Карлик встал на лавку и неожиданно густым и красивым голосом начал читать: «Кратка и прискорбна наша жизнь и нет человеку спасения от смерти. Случайно мы рождены, и после будем как небывшие: дыхание наше — дым, и слово — искра в движении нашего сердца. Когда искра угаснет, тело обратится в прах и дух рассеится, как воздух, и имя наше забудется, и никто не вспомнит о делах наших, и жизнь наша пройдет как след облака, и рассеится, как туман, разогнанный лучами солнца. Ибо жизнь наша — прохождение тени и нет нам возврата от смерти.

Будем же наслаждаться и преисполнимся дорогим вином и благовониями, и да не пройдет мимо нас весенний цвет жизни, увенчаемся цветами роз, пока они не увяли. Везде оставим следы веселья, ибо это — наша жизнь и наш жребий. Будем притеснять бедняка, не пощадим вдовы и не постыдимся седин старца. Сила наша да будет законом правды, ибо бессилие оказывается бесполезным».

Попик замолк и, дурашливо скривившись, ёрнически взвизгнул, А услужливая память подсказала Тимоше то, чего не договорил пьяненький вития и чем на самом деле кончалась эта притча: «Так они умствовали и ошиблись, ибо злоба их ослепила их».

* * *

Проснулся Тимофей поздно. Открыл глаза — потолок не из жердей слажен — дощатый. Глянул в горницу и от страха похолодев, стал вспоминать, что же было после того, как повел его Леонтий Степанович за стол? Но ничего вспомнить не мог. Вино, проклятое, время как ножом разрезало — одна половина явственная, будто в зеркало при солнце глядишь, другая — как в печной трубе беззвездной ночью. И чем более глядишь, тем гуще мрак.

Поглядел Тимоша ещё раз в горницу, а на полу шесть девок ли, баб ли с восемью мужиками лежат. И от подобного срама закрыл Тимофей глаза крепко и стал о том только думать, как бы не слышно домой сбежать, однако сделать того не успел: раскрылась дверь и вошел в Горницу Леонтий Степанович босой, в одних исподних портах, зябко держась левою рукой за правое плечо, а правой — за левое. Оглядел всех, и заметил, что Тимоша открыл глаза, приложил перст к губам — молчи-де. А сам, юрко нырнув в соседнюю спаленку, вынес оттуда горящую свечу и, зажав от смеха рукою рот, поставил свечу ближнему спящему мужику к самой бороде. Раздался слабый треск, запахло паленой шерстью, мужик замычал, ещё не просыпаясь, дурашливо замахал руками, и — вдруг — вскочил, заревел — чисто медведь, на коего пал пчелиный рой.

Леонтий Степанович, тихо повизгивая, привалился к дверному стояку.

Тимоша хохотал до боли в животе. Жёнки, сев, кто где лежал, от смеха плакали. Обгоревший мужик метнулся из горницы вон — мыть лицо водой и скрываться подальше от всеконечного срама: кто не знает, что борода в честь, а усы и у кошки есть? А тут — истинно — принес свою бороду на посмешище городу.

Понемногу все отсмеялись. Леонтий Степанович незаметно исчез. Вышел в горницу в боярской одежде: в польском зеленом кунтуше, на перстах кольца, на ногах сафьяновые сапожки.

К выходу его два отрока неслышно переменили на столе все. Поставили квас, хлеб, редьку с маслом, пирог с капустой, морошку — ягоду, сбитень свежий.

Бабы, не сев к столу, из горницы тихо вышли. Мужики смирно сели на лавки, ели молча, робко взглядывая на хозяина.

Хозяин сидел скучный, ел-пил мало. Вскоре махнул рукой — подите прочь. Все неслышно пошли к двери. Когда уже были у порога, Леонтий Степанович сказал скучно:

— Ввечеру, Тимошка, к темноте, у меня будь.

* * *

И снова стоял Тимоша у знакомых уже ворот и думал, что предстоит ещё одна знатная гульба и попойка. Однако, когда вошел в дом, понял — не туда повел его холоп с пистолью. Миновав узкий коридор и отворив низкую железную дверь в стене, страж потоптался робко, покрестился, и сказал неожиданным, плачущим голосом:

— Спаси, богородице, и помилуй! Иди далее по лестнице сам-один. А как придешь на самый верх, ко двери малой, чти молитву и вступай в горницу бесстрашно. А я дале не пойду — лесенка мне узка.

Тимоша вступил во мрак и, касаясь руками и плечами стен, пошел по узкой, выложенной винтом, лестнице вверх. На последнем витке стало чуть светлее. Тимоша, поглядев вверх, увидел железный фонарь, висящий над дверью вышиною не более двадцати вершков, сделанной для дитяти или малого человечка — карлы.

Тимоша стукнул в дверцу, услышал голос слабый, далекий и, не разобрав, что сказано, согнувшись в три погибели, прополз через игрушечную дверцу в горницу.

Комнатка, в которой он оказался, была мала и сумеречна. Под ногами Тимоша почувствовал мягкий ковер, разогнувшись, увидел сквозь серый мрак стоящий поперек длинный стол, покрытый черным бархатом, а на столе единую малую свечу, воткнутую в шандал для семи свечей. За столом сидел Леонтий Степанович, желтый, маленький, в черной не то рясе, не то схиме, смотрел перед собою, не мигая. За спиной его висел коврик малый, изукрашенный серебряными звездами и изображениями разных тварей и предметов. Тимоша скользнул глазом по серебряным изображениям и увидел рака, козла, телка, а прочее не понял. Переведя же взгляд на стол, вздрогнул: рядом с шандалом белел на бархате человеческий череп — голый, страшный, а на другой стене в большой железной клетке сидела желтоглазая, кривоносая сова. Увидев все это, Тимоша побледнел лицом и сильно ослаб ногами. Леонтий Степанович, скосив глаза вбок, играл четками. Молчал.

— Садись, — тихо и ласково проговорил воевода и маленькой белой ладошкой указал место на лавке возле себя.

Тимоша, косясь на череп, обошел стол и робко присел на лавку.

— Ты, Тимофей, разговора своего не помнишь, а я помню. И по разговору твоему любо мне испытать тебя. И то, что ты вчера в горнице говаривал, то не я один — все холопы мои слышали. И если б довели на тебя, то стоять бы тебе, Тимофей, в московском застенке, на правеже, да не та у меня изба, чтоб кто-нибудь сор из неё хоть малой малостью выносил. И в том, Тимофей, твое спасение.

Леонтий Степанович помолчал немного, достал из-под лавки щипцы, снял со свечи нагар.

— Все, что ты вчера говаривал, вспоминать не стану. Однако главное скажу. Памятью да грамотой господь тебя не обошел, да не знаю — умён ли? А каково тебе впредь станется, то мы сегодня углядим: ждет ли тебя порфира царская, как ты вчера бахвалился, или же плаха, о чем пока ты не догадываешься.

Тимоша молчал, напуганный и пораженный: неужели то тайное, о чем лишь ночами самому себе грезилось, выпив дьявольского зелья, столь многим незнакомым людям враз рассказал?

Леонтий Степанович поглядел косо, поиграл чётками, сказал загадочно:

— В наше антихристово время все может быть. Может, и впрямь ты Шуйский царевич. Да ведь и у царевича судьба в божьих руках. А угадать судьбу твою вполне возможно, для того у знающих особая наука есть. И имя той науке — острологикус.

Леонтий Степанович взял с лавки книгу, переложил на стол. Не раскрывая, проговорил заученно:

— Остроломейское учение, или же острологикус, есть из наук величайшая. Наука сия по расположению светил определяет каждого смертного, будь то царь или же юрод. Как же можно, на ночное небо взирая, судьбу смертного предсказать?

Плещеев поднял палец в знак того, что Тимоша должен особенно внимательно слушать дальнейшие объяснения.

— Острологус прежде всего должен отыскать гороскоп. Что есть гороскоп? Гороскоп есть точка великого круга небесной сферы, по коей движется солнце и коя проходя по двенадцати созвездиям Зодиака, восходит в момент рождения человека. Точка сия есть важнейшая для всей судьбы рожденного, ибо все звезды, и Луна, и Солнце вокруг гороскопа располагаются и тем расположением острологусу о судьбе рожденного говорят ясно.

Небо от сей наиважнейшей точки делится на двенадцать кругов склонения или же домов. Наиглавнейший из них есть дом чинов, или середина неба, затем следуют дома дружбы, вражды, жизни, счастья, братьев, родственников, детей, здоровья, брака, веры и смерти.

Сии дома составляют небесную фигуру, в коей по расположению светил острологус предрекает судьбу. Однако, кроме домов и светил, надобно знать и знаки Зодиака, коих также двенадцать.

Плещеев повернулся на лавке и ткнул пальцем в коврик. Снова помолчал немного.

— Далее я обучу тебя, как читать скрытое от непосвященных и ты будешь ловцом человеков, ибо ничто от тебя не будет сокрыто и тайное станет явным. Скажу тебе, что каждая планета покровительствует кому-либо. Солнце светило царей, бояр и начальных людей, Луна — царица ночи и её покровительство находят кабатчики, ростовщики, скоморохи и тати. Марс светит палачам, лекарям, коновалам, воинам — всем, кто проливает кровь. Меркурий — есть планета филозофов, острологусов и прочих ученых людей. Юпитер светит поселянам, Сатурн — старцам, монахам, больным и слабым.

Потом, когда ты узришь все домы и светила на небе и будешь читать небесные знаки, как литеры в книгах, я расскажу тебе и многое другое, столь дивное, что все сказки перед сим померкнут.

Однако с самого начала ты должен знать, что наука сия попами и властью объявлена ведовской и за острологикус людей кидают в застенок, какого бы звания они ни были. Правда, я и в Москве знаю людей добрых и даже бояр, кои острологикус ведают, но ежели кто из них по чьему-нибудь навету попадает к катам, то иные, хотя и вызволить своего товарища пытаются, однако открыто сего никогда не делают, ибо за собственную шкуру всяк человек более всего опасается.

Плещеев вздохнул печально, видно вспомнил нечто невеселое.

— А теперь надобно мне знать, когда ты, Тимофей, родился?

— Рожден я в месяце июне 7125 года, — ответил Тимоша.

Плещеев ударил рукой по столу, воскликнул громко:

— То добрый знак, Тимофей! Не зная сего, призвал я тебя в тот самый месяц, когда ты родился!

Подбежав к коврику со знаками Зодиака, Плещеев дернул его в сторону: коврик плавно отъехал, открыв оконце малое, забранное слюдой. Нетерпеливо толкнув решетчатую железную раму, воевода высунулся едва не до пояса, приложив ладонь ко лбу козырьком, внимательно стал вглядываться в небо.

Тимоша стоял за спиной, не дыша. Воевода метнулся от окна, схватил с полки чернильницу, перо, лист бумаги. С другой полки схватил огниво, кресало, полдюжины свечей. Кинул все на стол. Трясущимися от нетерпения руками стал втыкать свечи и бить железом по кремню. Зажег все семь свечей в шандале, снова метнулся к окну, от окна — к столу, и так, вертясь на лавке меж столом и окном, стал рисовать на бумаге точки и линии.

Завершив сие, откинулся назад, глядя на Тимофея с изумлением. Проговорил, раскрыв глаза, как мог широко:

— Вышло тебе, Тимофей Демъянович, нечто великое. Быть тебе, без сумленья, возле государева престола в самой близости.

* * *

С той поры воевода звал Тимофея к себе есть и пить чуть ли не ежедень. Слушал его внимательно, оставшись наедине, не единожды говаривал:

— А у тебя, Демьяныч, не голова — царева палата. По всему видать доброго ты человека сын.

Тимоша загадочно ухмылялся.

Близость к воеводе была тотчас же замечена многими людьми. Тем более, что Кузьму Ивановича воевода услал в Москву по какому-то делу, а взамен его поставил Тимофея.

Теперь Тимофей собирал мзду со своих бывших товарищей и все собранные деньги воеводе отдавал исправно.

После третьего раза Леонтий Степанович проговорил раздумчиво:

— Не могу я понять тебя, Тимофей Демьянович. Честен ли ты очень, или же гораздо хитер? Кузька, тать, мне вполовину менее твоего давал, а ведь он мой холоп, а ты — вольный человек.

— Ты сам себе ответил, Леонтий Степанович. Всякий раб — лжив и слаб. А чего ж от раба и ждать? Кто о нем подумает, ежели он сам о себе не вспомнит? Кто о нем позаботится? А ведь и раб — человек и ему, как и прочим, пить-есть надо. И другое пойми, Леонтий Степанович. Ты ему власть дал — у приказных людей деньги брать. А приказные те деньги берут у мужиков, что в избу с челобитьями друг на друга приходят. А у тебя те деньги ближние государевы люди — бояра да окольничьи — берут. И — конец концов — государь да патриарх остатнее к себе в казну прибирают. И каждый низший к каждому высшему, как холоп к господину, чего-то не доносит, себе норовит оставить. Так что перед богом мы все холопы. А тебе я все отдаю без утайки потому, что хочу я по всей правде вольным человеком быть и любому в глаза глядеть бесстрашно.

— Не получится это у тебя. Не бывало так и статься так не может. Только тот свободен перед людьми, кто сатане душу продал, а ты, я чай, сего ещё не свершил?

— Спаси тебя Христос, Леонтий Степанович! — испугавшись, воскликнул Тимоша.

— Пошутил я, — ухмыльнувшись невесело, проговорил воевода и поглядел на Тимощу — будто по лицу ему паутиной провел.

* * *

Ночные кутежи, перемежавшиеся тайными занятиями острологикусом, сиречь остроломейским учением, пока что оставались неизвестными никому из непосвященных, Однако не таков был город Вологда, чтобы тайное когда-нибудь не стало явным.

Однажды, во время очередного шумства и пьянства вошел в горницу некий черноризец: волосом черен, лицом худ, глазами страшен.

Леонтий Степанович метнулся к вошедшему, будто ждал его вечно. Черноризец облобызал хозяина троекратно, повел глазами налево и направо, как косой махнул, и пошел прямо к столу впереди хозяина.

Сел он по правую руку от воеводы, но Леонтий Степанович, не садясь, попросил его занять место в красном углу, а сам порывался сесть рядом.

Инок ли, поп ли, только рукой махнул от докуки и плеснул себе в стеклянный штоф немного вина из стоявшей поблизости немецкой посудины. Пригубил и, сморщившись, оставшееся вино из штофа выплеснул под стол.

Леонтий Степанович сам быстро схватил серебряный, кованый кизилбашскими мастерами кувшинчик, бережно налил старого рейнского, кое никому не наливал кроме себя самого.

Гость выпил молча, похрустел малосольным огурчиком. Сказал тихо, но все расслышали:

— Вали гостям ночевать идти. Хочу с тобой говорить, Леонтий Степанович.

Воевода и слова произнести не успел — все гости от немалого изумления онемев выкатились за дверь.

* * *

После того, как провел Тимофей первую ночь у воеводы, Соломонида сердцем почуяла недоброе. И всякий раз, как приходил он при звездах, вздыхала громко, или тихо плакала. Тимофей от этого плача места найти не мог — бежал из избы вон. Соломонида все хотела с сыном о его делах поговорить, но Тимофей сторожился, молчал, от разговора уходил.

На Троицу пошли они на кладбище помянуть отца и мужа. На кладбище голом, безлесном — было людно и шумно. Много посадских пришло сюда помянуть ближних, а каковы поминки без вина? А где вино — там и ссора.

Недобрыми взглядами провожали люди Анкудиновых. «Ведьма и тать сыночек да мать!» — выкрикнул кто-то, как только вошли они на кладбище. Вздрогнул Тимофей, будто по лицу его ударили — посмотрел туда, откуда донеслись обидные слова, мужики и бабы сидели тихо, смотрели простодушно, улыбались ласково.

Чувствуя взоры их меж лопатками, опустился Тимофей на могилу отца, бережно досадил мать рядом с собою.

Соломонида, понурившись, сказала:

— А ведь они ещё раз нас пожгут, топорами посекут — дай им только волю.

— Эх, мамка, знали бы они все, что я знаю, — в тон ей шопотом ответил Тимоша. И Соломонида, почувствовав, что настал момент, коего ждет она уже не один день, ответила:

— А если я, Тимоша, узнаю все, что знаешь ты, нечто присоветую я тебе что худое? Или же не оберегу тебя моим сердечным разумением?

И Тимофей, торопясь и спотыкаясь, стал рассказывать матери обо всем: о Леонтии Степановиче, о его холопах, о ночных бдениях и о тайной науке острологикус. Мать слушала молча, жаркий шопот сына и сидела бледная, закусив конец черного, вдовьего плата.

— То недобро, сын, — сказала она. Избу нашу сожглии ни за что. Нешто пощадят хотя бы и воеводу, если дознаются обо всем? А можно ли что-либо утаить в Вологде?

Мысль о том, что сыну её грозит беда, что его в любую минуту могут забить за волхование и колдовство — не давала Соломониде покоя. И, промучившись неделю великими страхами, измыслила она нечто мудрое — решила исповедаться самому Варлааму.

Архиепископ принял её в исповедальне — маленькой сумрачной комнатенке, пропахшей воском и ладаном. Встав на колени, Соломонида поцеловала большую мягкую руку владыки и заплакала.

Варлаам, утешая, положил ей руку на голову и легонько погладил. От этого Соломонида заплакала ещё сильнее и сбиваясь, стала рассказывать обо всем, что узнала от сына. Варлаам молча слушая, замер.

— То ты сделала гораздо, Соломонида, что пастырю твоему доверила тайну свою. А паче того будет, если пришлешь ко мне Тимофея. Я чаю, давненько не бывал он на исповеди.

Идя домой, Соломонида перебирала в памяти все, рассказанное ею Варлааму. На душе у неё было тягостно и старые страхи перед самосудом толпы сменились новыми страхами перед судом владыки.

* * *

Три дня Варлаам неотступно размышлял об услышанном. Каждую минуту ожидал он Анкудинова, но Тимоша не появлялся. «Боится? — думал Варлаам или же Соломонида ничего ему не сказала?» И решил — боится. А раз так, значит все сказанное — правда, да и зачем матери оговаривать сына? «Ай да воевода, ай да сукин сын, — думал Варлаам, — ишь ведь чего умыслил? Острологикус! Да я тебе такой остролорикус учиню — забудешь как тятьку с мамкой звали».

То, что он без чьей-либо помощи справится с Лёшкой Плещеевым, представлялось Варлааму несомненным. Негодуя на еретика Лёшку, Варлаам не мог взять в толк одного: какого рожна было ещё нужно поганцу-воеводишке? Чего ему не хватало? Какая сила заставляла его чародействовать, пялиться по пустому в небо, волховать и чернокнижничать?

Ведь знал, аспид, что и за меньшие вины держали в пыточной избе на дыбе людей и не таких родов! Знал, а все же испытывал судьбу!

И впервые Варлаам убоялся и за самого себя: «А ты, пастырь, где был сам? Под носом собственным, в соседнем дворе, ведовства не учуял! Узнают о том недоброхоты твои — и прощай сытое да праздное житие — повезут Лёшку в Москву, в застенок, а тебя — на север, в леса, в сугробы, в монастырь, на вечное покаяние, простым монахом!»

Понимал Варлаам, что если кто-нибудь ещё узнает о чародействе Плещеева — не удержать событий, потому что уже не люди вмешаются в дело промысел небесный, рок и судьба. И будет так, как всегда бывало — одному застенок, другому — монастырь, так как многое мог простить государь чародейства не прощал никому, ибо более всего боялся сглаза, наговора и всякого иного колдовского лиха, а такие дела никто в державе не решал опричь царя да патриарха.

На четвертые сутки, не доверяя никому, Варлаам надел вытертую рясу, подпоясался простым ремешком и, взяв в руки суковатую палку, вышел со двора, намереваясь перехватить Тимошку по дороге домой.

Владыка хоть в этом преуспел без помех — и через четверть часа увидел вероотступника Тимошку, вынырнувшего из воеводской избы. «Как девку за околицей поджидаю», — вдруг обозлившись подумал Варлаам и, обругав себя последними словами, пошел наперерез богохульнику.

Тимофей, распознав владыку, быстро сдернул шапку, низко поклонился и, поравнявшись, почтительно припал к руке.

— Чего в книжницу-то перестал ходить? Али какое новое заделье отыскал? — спросил Варлаам тихо. Злость у него совсем пропала, как увидел он беззащитный, покрытый тёмным пушком, затылок Тимошки.

— Когда повелишь, тотчас и прибегу, — ответил Тимофей, и по его тону Варлаам понял, что юнец ни о чем не догадывается: ничего не сказала ему мать.

* * *

Тень владыки — большая, черная — металась по стене книжницы, как посаженный на цепь охотничий беркут.

— Чего ищите?! — кричал Варлаам. — Геенны? Умнее иных хотите быти? В непознаваемое проникнуть желаете? Не бывать тому! Во веки веков не бывать!.

Варлаам остановился, передохнул. Спросил почти спокойно:

— Ежели узнаешь что запретное, неужели не страшно за сие лишиться вечного блаженства, за малое знание обрести муки вечные?

— Страшно, владыко, ой как страшно, жутко даже, а ведь и интересно.

— Да пойми ты, валаамова ослица, сколь стоит твой интерес! Неужли за праздное еретическое любомудрие можно заплатить всеконечным погубленном души? Помни, господь не наказал Лота, племянника Авраамова, за блуд, за пьянство, за празднолюбив, но он же обратил жену его в соляной столб за то, что хотела увидеть недозволенное, узнать сокрытое. Тако и все вы, любопытствующие всуе, идете в геенну огненную, ко окончательной погибели!

Варлаам подошел вплотную к Тимоше, положил руки на плечи ему, сказал упрямо:

— А окроме того, воевода тебе не чета. Он хоть и нагрешил вдесятеро откупится, а тебе — на дыбе висеть. А я того — не хочу! И будет как я сказал: завтра же уедешь в Москву, к дочери тетки моей Евлампии. Завтра же утром, слышишь? Поживешь, пообсмотришься, ан дурь-то из головы и повыветрится. И завтра же перед ранней заутреней возьмешь у меня письмо к мужу Евлампии, дьяку Патрикееву Глебу Исаковичу.

* * *

Собирала Соломонида сына в дорогу и на душе у неё было покойно и радостно. Руки сами делали нехитрую работу, а голова была занята не сборами — мечтала Соломонида о том, как поедет она на Москву, да станет жить возле сына — внуков нянчить. А ещё радовалась, что это из-за неё все так ладно вышло, она все это придумала и устроила.

Пока Тимоша ходил по городу — прощался со знакомыми ему людьми Соломонида затопила печь и затворила тесто. Сын вернулся поздно. Тихо прошел к столу, сел на лавку под образа, прямо против раскрытой печной дверцы. Красные блики ложились на его голову, плескались по липу, по рукам, по плечам.

«Ох, ты, господи, — похолодела Соломонида — будто в крови весь». Она быстро захлопнула печную дверцу и зажгла поставец. Лучина вспыхнула ровным желтым пламенем, весело затрещала. Соломонида опасливо покосилась на сына. Он сидел тихий, печальный, думал что-то свое. Ровный золотистый свет лежал на стенах. Исчезло наваждение крови, но страх остался.

Всю ночь смотрела Соломонида с печи на спящего у окна сына, и плача повторяла одно и то же: «Богородице, матушко, заступница и защитница, спаси и помилуй мое дитятко. Спаси и помилуй».