"Жизнь и творчество С М Дубнова" - читать интересную книгу автора (Дубнова-Эрлих София)Дубнова-Эрлих СофияЖизнь и творчество С М ДубноваСОФИЯ ДУБНОВА-ЭРЛИХ Жизнь и творчество С.М.ДУБНОВА ОГЛАВЛЕНИЕ Введение 1. Истоки 2. На школьной скамье 3. Бунт 4. Скитания 5. В северной столице 6. Проповедник свободомыслия 7. На распутье 8. История явилась мне 9. Одесский литературный кружок 10. Пафос прошлого 11. Труды и дни 12. Между публицистикой и лирикой 13. Мысли о старом и новом еврействе 14. Прощание с югом 15. В литовском Иерусалиме 16. Революционный год 17. Уроки страшных дней 18. Снова в Петербурге 19. Единство в многообразии 20. Над большим трудом 21. Канун войны 22. Под грохот орудий 23. Великий перелом 24. В водовороте 25. Остров среди стихий 26. Встреча с Западом 27. Исполнение обетов 28. Золотая осень 29. Семидесятилетие 30. В новом гнезде 31. Победа над одиночеством 32. Работа продолжается 33. Сумерки Европы Эпилог От автора Именной указатель Биография человека - не простой перечень фактов: самая запутанная, сложная, противоречивая жизнь обладает внутренним единством. Задача биографа систематически выявлять это единство в наслоениях лет, меняющих облик человека. Жизнь историка С. Дубнова, неразрывно слитая с десятилетиями истории русского еврейства, не представляет трудности для исследователя: от убогого хедера, где пытливый детский ум искал пищи в легендах Библии и казуистике Талмуда, ведет прямой, как стрела, путь к той заснеженной площади, где выстрел человеко-зверя положил предел многолетней работе мозга. Отец мой облегчил работу своему биографу и технически: к концу своей жизни он издал три тома воспоминаний, обнимающих почти восьмидесятилетие; последний том печатался уже в дни войны. Верный своему инстинкту историка, он дал книге, названной "Книгой Жизни", подзаголовок - "Материалы для истории моего времени". Так биография человека перелилась в биографию законченной, отходящей в прошлое эпохи. В основу воспоминаний лег дневник, который отец вел втечете многих лет, повинуясь желанию в трудные, переломные моменты отчитываться перед самим собой. Потребность подведения итогов, которое отец называл "интеграцией души", особенно усилилась в период физической старости (духовно он себя никогда стариком не чувствовал). Первоначально автор воспоминаний не собирался опубликовывать их при жизни; он переменил решение, когда пришел к убеждению, что закат его жизни совпал с закатом большой эпохи. "Мы, живем ныне в эпоху исторических концов, - пишет он в 1934 г. в уединённом домике среди прибалтийских лесов - когда ликвидируется наследие XIX в. во всех областях социальной и индивидуальной жизни. Закончена целая эпоха, наша эпоха на рубеже двух веков... Силою исторического катаклизма временно прервана преемственность идейных течений века, с которыми была соткана жизнь моя и многих моих современников. И мы, последние представители отошедшей эпохи, обязаны поставить ей памятник". Изучение жизни человека необходимо начинать с истоков: семейных корней и обстановки детства. Тут снова на помощь биографу приходит историк, привыкший устанавливать преемственность явлений. Он выясняет, что в роде Дубновых наблюдалось своеобразное чередование поколений: люди духовного, аскетического склада сменялись дельцами-практиками, более или менее преуспевающими. В книге воспоминаний писатель неоднократно подчеркивает свое духовное родство не с отцом, погруженным в заботы о куске хлеба, а с дедом-ученым талмудистом. Деда и внука, шедших разными путями, роднит страстная и напряженная работа ума, спартанская простота жизни и рационализм, у одного находивший опору в традиционном раввинизме, у другого - в философии позитивизма. Но в трезвый рационализм внука просочились подспудные ключи мечтательного романтизма, быть может, коренившегося в более отдаленной семейной традиции: через головы ряда талмудистов-миснагидов перекликался позитивист 19-го века с каббалистом 17-го, далеким предком Иосифом Дубно. Обстановка детства, протекавшего в глухом провинциальном городке Белоруссии, гармонировала с традициями рода. Маленькому Симону, питомцу хедера, предстояло по окончании иешивы, руководимой его дедом, стать ученым талмудистом. Но впервые в роде Дубновых вспыхнул бунт: юный ешиботник, ставший маскилом-самоучкой, противопоставил религиозно-национальному тезису индивидуалистический и космополитический антитезис. Прошли годы, и период Sturm und Drang'a сменился поисками синтеза. Этот синтез помогла найти история, объединившая не только прошлое с настоящим, но и национальное с общечеловеческим. В погружении в малоисследованные области многовековой жизни народа нашла исход пытливость рано разбуженного ума и горячность тоскующего сердца. Работа, проникнутая религиозным рвением, заставляющая забывать о лишениях и житейских невзгодах, становится suprema lex жизни моего отца. Но только в последние годы ему удается достигнуть гармонии между внешней оболочкой жизни и ее внутренним содержанием: зеленые парки берлинской окраины и сосновые леса окрестностей Риги создают идеальную рамку для неутомимой деятельности, не капитулирующей перед старостью. В своем лесном убежище отшельник живет не только прошлым: на его столе возвышается груда газет, ежедневная почта приносит отклики со всех концов мира, десятки людей стучатся в дверь скромной квартиры; его волнует, как всегда, все человеческое. Вулканические вспышки двадцатилетия, таящего в своих недрах зачатки катастрофы, будят в нем тревогу, но он не страшится вечный оптимист - победы нацистского варварства. Когда катастрофа стала придвигаться, он не сделал ни единого шага, чтобы от нее спастись. Жизнь народа была его жизнью; гибель огромных масс еврейства стала его гибелью. Летописец многих страшных дней своего народа, последнюю, самую страшную страницу написал он собственной кровью. (11) ГЛАВА ПЕРВАЯ ИСТОКИ Городок был захолустный, затерянный среди белорусских полей, среди сосновых и березовых рощ. Построенный еще в эпоху удельных князей - об этом напоминало древнеславянское имя Мстиславль - он во время войн между Московией и Польшей переходил из рук в руки и надолго сохранил следы польской культуры. Во второй половине 19-го века, в эпоху освобождения крестьян, это был типичный сонный городок западной окраины, с немощенными улицами, досчатыми тротуарами, вросшими в землю домишками и бесконечными заборами, из-за которых протяжно и отчаянно лаяли в глухие ночи взъерошенные собаки. Зеленый четырехугольник городского бульвара окружен был домами местной "знати" - чиновничества и зажиточного купечества - с крылечками, цветными ставнями, палисадниками. Дальше тянулся еврейский квартал - "Шулеф" (Шульгоф), с большой кагальной синагогой в центре, шумный, грязный, с невысыхающими лужами, в которых воробьями копошилась оборванная, босоногая детвора. В приземистых домишках ютились мелкие лавочники, ремесленники, извощики. Узкие, кривые улицы вели к предместьям, населенным русским убогим людом; здесь тянулись огороды, пахло деревенским дымком, мычали коровы. Узкой лентой вилась мутноватая речка Вехра. На ее топких, поросших тростником берегах буйно резвилась отчаянная, беспризорная детвора окраины; налетали сюда стайками в редкие свободные часы и маленькие обитатели еврейского квартала, узники душного хедера. Один смуглолицый, черноглазый мальчик часто оставался на берегу дольше других; даже боязнь наказания не могла заставить его вернуться во время к пыльным фолиантам. Приникнув к влажной, высокой траве, (12) он вглядывался в линию горизонта, казавшуюся концом света, и вслушивался в густую, душистую, зеленую тишину, прерываемую только сочным почмокиванием жующих траву коров и протяжными окриками плотовщиков, гоняющих бревна по реке. В эти одинокие часы навсегда запала в его душу грустная белорусская равнина, обрамленная невысоким леском, остро пахнущая полынью и мятой, вышитая синими стежками речки по изумрудному полю. Пройдут года, и через все скитания мальчик, превратившийся в зрелого человека, пронесет единственный в мире пейзаж родины, ставший пейзажем души. С зеленых берегов приходилось возвращаться в шум, пыль, духоту Шулефа, в тесную квартирку, где ютилась многодетная семья. Дубновы считались в городе духовной знатью (ихес): с конца 18-го века, когда потомки знаменитого каббалиста Иосифа Дубно переселились из Волыни в Белоруссию, в роду не переводились ученые. Зато удачей в житейских делах они не могли похвастаться: если появлялись в семье предприимчивые дельцы, которым удавалось нажить кой-какое состояние, сыновья, предпочитавшие тома Галахи приходорасходным книгам, растрачивали отцовское добро. В ту пору, когда родился мальчик Симон (сентябрь 1860 г., второй день Рош-Гашана), главой рода считался талмудист реб Бенцион. В молодые годы Бенцион Дубнов по настоянию своего отца пробовал заниматься коммерцией, но потом решил посвятить себя науке: в течение сорока пяти лет читал он высший курс Талмуда в мстиславской синагоге. В городе ходили легенды о силе его характера и фанатической преданности работе. Рассказывали, что когда в еврейском квартале вспыхнул пожар, уничтоживший чуть ли не половину домов, реб Бенцион, завидя в окне синагоги огромное зарево, принялся убеждать встревоженных слушателей остаться на местах и довел лекцию до конца. Когда потом погорельцы рылись в уцелевшем скарбе, он попросил синагогального служку разыскать трактат Талмуда, который был ему нужен для подготовки к завтрашним школьным занятиям. С твердостью принял он материальную катастрофу пожар завещанного отцом каменного дома, который был для него единственным источником дохода. Ставши бедняком, он отказался от предложенной общиной выгодной должности раввина и остался преподавателем Торы. Бенцион Дубнов (13) был убежденным миснагидом, к хасидскому мистицизму относился критически, в молитве избегал экстатических телодвижений. Таким навсегда запомнился он внуку: "прямо стояла его обращенная к восточной стене высокая фигура, медленно отчеканивал он каждое слово молитвы, и лишь порою мерно наклонялась и вновь поднималась его голова. Но внутренняя экзальтация, стыдливо скрытая, чувствовалась во всем его существе". В день Иом-Кипура не раз приходилось маленькому Симону присутствовать при том, как дед совершал богослужение в переполненной прихожанами синагоге: "Вот он стоит перед "аму-дом" (алтарь) высокий, стройный, с длинной серебристой бородой, в "талесе", перекинутом через голову поверх белого савана (китель), и точно адвокат в тоге перед судом, произносит свою защитительную речь перед Богом". Не все в этой речи понятно маленькому внуку, но переходы от гневного вызова к глубокой скорби и к примирению заставляют взволнованно биться детское сердце... Родители Симона были людьми иного душевного склада. Это были типичные еврейские труженики, с головой погруженные в заботы о содержании огромной семьи. Меир-Яков Дубнов (родился в 1833 г., умер в 1887) служил приказчиком у богатого тестя, который скупал лес у белорусских помещиков и сплавлял на юг. Заведуя рубкой и продажей леса, он проводил зиму вдали от семьи, в деревянном бараке в глуши Полесья, а с наступлением весны сопровождал плоты, плывущие к пристаням больших южных городов. Только к осенним праздникам возвращался он на короткое время домой - измученный девятимесячными скитаниями, молчаливый, вечно кашляющий. Зависимость от крутого и скупого тестя, заботы о семье в десять человек, вечные недомогания, перешедшие в хроническую болезнь легких, преждевременно состарили этого застенчивого, мягкого человека. Болезнь свела его в могилу в возрасте 54-х лет. Отец и сын привязаны были друг к другу, но настоящей близости между ними не было: через жизнь Симона отец прошел молчаливой тенью, оставив облако грусти, смутное ощущение вины. Единственное, что завещал он сыну - это окрепшее с годами сознание, что нет для человека большего проклятия, чем нелюбимый труд и погружение в материальные заботы ... (14) В тесной трехкомнатной квартирке на Шулефе радость бывала редким гостем. Под бременем забот рано поблекла Шейна Дубнова, потухли ее кроткие темные глаза, обведенные сетью морщин. Худенькая, с продолговатым смуглым лицом, с высоким лбом под начесами парика, она с рассвета до поздней ночи сновала неутомимым муравьем, деля свое время между домом и лавкой. В серых утренних сумерках, ворочаясь на жестком сеннике, слышал мальчик молитвенный шепот матери возле своей постели. Ее узловатые; натруженные руки перебирали страницы большого женского молитвенника (Корбан-Минха), и тихие слезы катились по впалым щекам. Отдав дань Богу, она погружалась в мирские заботы: надо было, накормив ораву детей, торопиться с тяжелой связкой ключей в посудную лавку. Уже тащились к базарной площади, подымая клубы пыли, первые крестьянские телеги, уже сухопарый белорус в овчинном тулупе и пахнущих дегтем сапогах дожидался у дверей лавки, помахивая кнутовищем. Начинался яростный торг: маленькая женщина, лихорадочно роясь в ящиках, вытаскивала из ворохов пыльной соломы мутно-белые фаянсовые чашки и миски, а крестьянин деловито щелкал пальцем по фаянсу, смотрел на свет, а потом вступал в ожесточенный спор из-за нескольких грошей. Женщина не сдавалась: несколько лишних пятаков означали починку сапог для неугомонного Симона или ленту в косу для хорошенькой черноглазой Риси. Поздно вечером запиралась с грохотом тяжелая, окованная железом дверь; мать плелась домой, еле волоча ноги, охрипшая, измученная. Узкие синеватые губы редко улыбались детям: ее любовь к ним была сплошной тревогой и заботой, ее молитва - беззвучным плачем. Но она не роптала: так жили все окружающие. И лишь в вечер наступления субботы в это истощенное тело вступала праздничная душа. Мальчик любил эти вечера: теплое мерцание восковых свеч в начищенных фамильных подсвечниках, желтоватый витой ободочек халы, белизна заштопанной скатерти - от всего веяло непривычным миром и уютом. Прикрыв глаза пальцами, сквозь которые струился медовый свет, тихая труженица в почти беззвучной молитве стряхивала с себя пыль будней. В обстановке убожества, в тесноте, в духоте, среди вечно (17) занятых и озабоченных взрослых дети росли, предоставленные самим себе. В большой семье редко возникает близость между старшими и младшими детьми: маленький Симон не мог по настоящему дружить ни с молчаливым братом Исааком, ученым талмудистом, который рано женился и переселился в другой город, ни со старшей сестрой Рисей, которая помогала матери по хозяйству и распевала грустные песни, втайне мечтая - вразрез с традициями - о браке по любви. По настоящему дружен он был - с раннего детства до поздней старости - с братом Вольфом (Владимиром), который был старше на полтора года. По наружности братья были очень похожи друг на друга: та же смуглость кожи, типичный семитский нос с горбинкой, открытый лоб под густой гривой волос. Но у Симона в черных глазах горели задорные искорки, его движения были быстры и решительны, а Вольф был флегматичным, медлительным мальчиком. Неудивительно, что младший брат на всю жизнь остался для старшего авторитетом. Обстановка детства формирует душу человека и тогда, когда он ей подчиняется, и тогда, когда он против нее восстает: озабоченность, горечь, резигнация, разлитые в атмосфере семьи Дубновых, породили в Симоне бунт и тоску по иной жизни, в Вольфе отозвались пассивностью и меланхолией. Так определились пути будущего: Симону придется ковать свою судьбу в согласии с внутренним наказом; Вольф обречен жить в путах неудовлетворенности, под вечным гнетом тайного комплекса вины, который в минуту надрыва заставит его разбить свою личную жизнь. Ручьи, слитые в юности, впоследствии разойдутся; но ни годы, ни расстояние не ослабят ощущения крепкой, тесной дружеской связи, которую разорвать сможет только смерть. (18) ГЛАВА ВТОРАЯ НА ШКОЛЬНОЙ СКАМЬЕ Пыльная комната с низким закопченным потолком. Вокруг стола, грубо сколоченного из неструганных досок, испещренного чернильными пятнами, длинные деревянные скамьи. Сюда, в "азбучный хедер" привела Шейна Дубнова маленького Симона, одетого в чисто выстиранную и заштопанную курточку. Рыжеволосый добродушный меламед реб Куле ущипнул двумя пальцами, желтыми от нюхательного табака, смуглую щечку смущенного ребенка и принялся показывать ему большие буквы на таблице алфавита. Детей-новичков сопровождали взрослые; при каждом удачном ответе ребенка отец бросал сверху пряник: детей уверили, что это дар ангела. Маленькому Симону ангел ничего не дарил: Шейне Дубновой некогда было заниматься баловством, и она ушла в лавку, торопливо сунув мальчику в карман несколько конфет. Так началась хедерная страда, длившаяся с утра до вечера; перерыв делался только для обеда, состоявшего неизменно из ломтя хлеба и молочной похлебки с крупой. Учитель был доволен внуком реб-Бенциона: мальчик быстро выучился читать и принялся за Пятикнижие. Медленно тянулся однообразный хедерный день. Склонясь над потрепанными книгами, дети громким нестройным хором читали Библию под руководством меламеда и переводили ее на родной идиш. Фантазия мальчика, которому никогда не рассказывали сказок, неутомимо работала: перед ним рдели яблоки в огромном райском саду, похожем на загородный монастырский парк, зарево пожара вставало над домами Содома, Яков пас стада в ложбине, пахнущей мятой, как тропинки, ведущие к (19) Вехре ... По вечерам, на твердом сеннике, маленький школьник долго не мог уснуть. В душной комнате с наглухо закрытыми ставнями чадила коптилка, сестры и братья стонали сквозь сон; мать, прикорнув у комода, считала медные монеты, вздыхала, почесывала вязальной спицей голову под париком; а под закрытыми веками мальчика проходили вереницей удивительные люди, беседовавшие с ангелами и самим Богом ... В школе "азбучного меламеда" Симон провел три полугодия: она была преддверием к настоящему хедеру, в котором начиналось обучение Талмуду. Об этом хедере так рассказывают воспоминания: "новый ребе, Ице Пиплер, был прямой противоположностью предшественнику. Низенький, с толстым носом и близорукими глазами, он всегда был угрюм . . . От девяти часов утра до восьми вечера с часовым перерывом на обед, держал он нас, детей 8-9-ти лет, летом и зимой в тесной каморке хедера и томил наши головы премудростью, явно для нас недоступною. Он начал обучать нас Талмуду сразу, по полным текстам Мишны и Гемары . . . Вот мы читаем в Мишне о споре между двумя школами законоведов, Бет Шамай и Бет Гилель. Спор идет о том, можно ли есть яйцо, снесенное курицей в праздничний день . . . Об этом ведутся между учеными тончайшие прения, от которых вопрос еще больше запутывается ... В голове у меня мутится от этого громким хором читаемого странного текста, от всех этих изворотов мысли и казуистических тонкостей, которые ребе вбивает в наши детские головы криками, жестикуляцией, бранью по адресу непонимающих, а подчас ударами ремешка по спине или рукам". Пройдут годы, и юноша придет к убеждению, что изучение трактата "Беца" положило начало его позднейшему бунту против традиции. Оазисом после талмудической пустыни казались библейские книги, изучению которых посвящены были вечерние часы. При тусклом свете сальной свечи дети монотонно читали нараспев историю Гидеона, повесть о богатыре Самсоне, драматические хроники периода царей. Бездарный и сухой учитель не умел своими объяснениями оживить тексты Библии, и мальчик не раз останавливался в недоумении перед недоступными его пониманию местами. Особенно смущал его Экклезиаст, который школьники читали в промежуточные дни праздника Сукот. (20) Стояла поздняя холодная осень, в щели палатки, сколоченной из досок, врывался резкий ветер; дрожь пробирала и от осенней стужи, и от странных, жутких слов, произносимых нараспев: "... что проку человеку от всех его стараний и трудов под солнцем? . . Все это суета и пустые затеи . . . Участь людей и скотов одинакова: и те, и другие умирают". "Много раз впоследствии - говорит автор "Книги Жизни" - когда меня охватывал и леденил мое миросозерцание космический холод, я вспоминал эту мрачную осень и трепет восьмилетнего мальчика перед раскрывшейся бездной" . . . На девятом году жизни Симон прочел первую книжку, пробудившую в нем интерес к истории. В библиотеке деда Бенциона он нашел еврейскую переделку книг Иосифа Флавия, так называемый "Иосиппон". В жизнь питомца хедера вторглись новые образы - Александр Македонский, греки и римляне, Хасмонеи, герои и борцы. Он погрузился в бурную, красочную эпоху, неизвестную ни товарищам, ни учителям. Читать книжку удавалось только по вечерам, перед сном, при скудном свете лампочки с коноплянным маслом. Мозг, утомленный многочасовым блужданием по дебрям бракоразводного или торгового права, жадно впитывал эпизоды исторической драмы, а мать сонным голосом покрикивала из соседней комнаты: - "Симон, довольно тебе жечь лампу, пора спать!" Потеряв терпение, она кряхтя вставала с кровати и задувала коптилку, разлучая мальчика с увлекавшими его образами . . . Когда школьнику минуло девять лет, его перевели на высшую ступень, к меламеду реб-Зелигу, славившемуся своей ученостью и богобоязненностью. Аскет и горький бедняк, Зелиг проводил целые дни в хедере и в синагоге, питаясь одним грубым хлебом из коноплянных зерен, которым обычно кормили скот. Новый меламед не чуждался поэзии; он с увлечением рассказывал и разъяснял ученикам легенды из Агады и Мидраша, но вдруг, устыдившись своей слабости, восклицал: "ну, довольно баловаться, пора приниматься за дело!" - и дети снова тонули в сухой схоластике Галахи, в тонкостях законодательства. "Десятилетним студентам юридического факультета - говорит "Книга Жизни" - эта умственная пища давала камень вместо хлеба, и (21) мой неутолимый духовный голод толкал меня на поиски питания в других областях". Дальнейшее изучение Библии шло параллельно с занятиями по Талмуду. В хедере реб-Зелига мальчик впервые прочел пророков, и Исайя поразил его пафосом и силой слова. Не удовлетворившись традиционными методами изучения, девятилетний школьник сам пытался расшифровывать текст при помощи запретных для хедера комментариев Мендельсона. Воодушевившись этим, он взял на себя роль учителя; в летние сумерки, между молитвами "Минха" и "Маарив", сидя с товарищами за длинным столом в синагоге, он с большим чувством декламировал филиппики пророков против грешников Сиона или утешительные предсказания о наступлении мира на земле. Не считаясь со школьной программой, он самостоятельно прошел всю Библию, и эта "Книга книг" с ее пламенным лиризмом, с напряженностью национального, а подчас и социального пафоса, стала одной из сил, формировавших душу. А душа быстро созревающего мальчика широко открывалась навстречу впечатлениям бытия, и остро ощущал он свое одиночество и незащищенность в странном, непонятном, таинственном мире. Он рано понял: от взрослых, погруженных в свои заботы, нечего ждать помощи; приходится все передумывать и решать самому. Вокруг него медленно текла косная, трудная жизнь. По вечерам уныло громыхали тяжелые двери, запиравшиеся на засов, глухо захлопывались темные ставни, превращая комнату в гроб. Все окружающие жили согнувшись, в страхе перед Богом, перед людьми, перед судьбой. Хедерные мальчики знали, что к тяжело больным приходит ангел смерти, у которого глаза на всем теле, и перерезывает им горло сверкающим мечом; что по ночам покойники собираются в пустом женском отделении синагоги, вызывая к Торе тех живых, кому суждено вскоре умереть; что грешников жарят на сковородах и секут калеными прутьями. Сердце Симона не раз сжималось от ужаса: огненно-красный закат казался ему отблеском раскаленных огромных печей ада, а надгробные памятники, которые сосед-столяр ставил у забора для просушки, представлялись в сумерках мертвецами, закутанными в саваны. Смерть витала повсюду: ее присутствие ощущалось и в заунывных речах странствующих проповедников, призывавших (22) отщепенцев к покаянию, и в раздирающих душу песнях еврейских рекрутов, шедших на военную службу, как на казнь . . . За пределами Шулефа были зеленые аллеи бульвара, опрятные дома с легкими занавесками, с пестрыми цветами на подоконниках. Со смешанным чувством страха и любопытства поглядывал мальчик на белую ограду, за которой возвышался собор с высокой колокольней, с цветными луковицами глав, празднично горевших на солнце. В субботние вечера, когда на еврейский квартал нисходила грусть разлуки с праздником, оттуда плыл густой колокольный звон, и к ограде спешили взрослые нарядные люди и те самые мальчуганы, которые дразнили, а иной раз и поколачивали учеников хедера в пыльных переулках предместья. Недоуменно натыкался мальчик, предоставленный самому себе, на острые углы жизни. Что было делать: покориться, стать, как все, замкнуть свою жизнь в тесное пространство между синагогой и могилой, или попытаться искать своего пути? Он, не колеблясь, выбрал второе. (23) ГЛАВА ТРЕТЬЯ БУНТ Старший брат Исаак, покидая накануне женитьбы родительский дом, тайком вручил младшему книжку виленского писателя Калмана Шульмана. Запретной могла считаться эта книжка только потому, что принадлежала не к духовной, а к светской литературе. Это было наивное, сентиментальное описание путешествия по Палестине и соседним странам, прерываемое благочестивыми размышлениями о бренности всего земного. Мальчика пленила не дидактическая тенденция книги, а красочная экзотика изображенной в ней жизни, так мало похожей на серые будни захолустного существования. В часы науки, рассеянно глядя на открытую страницу, где трактовался вопрос ответственности за прямые или косвенные убытки, он ласково поглаживал шершавую обложку лежащей на коленях затрепанной книжки. Это было в последнем хедере, где школьникам предстояло завершить первоначальное талмудическое образование. Новый учитель, Авраам-Иоэль, суровый и угрюмый старик, нередко выводил грешника на чистую воду; если ученик, увлеченный чтением, отвечал невпопад на неожиданный вопрос, костлявая рука ребе с щепоткой нюхательного табаку между пальцами больно ударяла его по щеке. Симон все больше чувствовал себя самостоятельным. Отец был в разъездах, мать - в вечных хлопотах, дед Бенцион переселился в другой дом. Все чаще в руки Симона стали попадать древне-еврейские книги светского содержания. Двенадцатилетнего мальчика потряс первый прочитанный им настоящий роман с запутанной фабулой - "Тайны Парижа" Эженя Сю в древнееврейском переводе. Насколько дней ходил он как в чаду и зажег своим волнением Вольфа. Братьям так захотелось иметь (24) эту книгу у себя, что они приняли героическое решение: переписать от руки многотомный роман. Лихорадочно работая по ночам, они успели, однако, переписать только первый том: книгу пришлось вернуть владельцу. Спустя некоторое время предметом страстных вожделений юношей стала другая книга - повесть популярного в те годы еврейского писателя Мапу "Пестрая птица" (Аит Цавуа). Автор ее - беллетрист средней руки - изображал ханжество и фанатизм кагальных заправил и благородство "просвещенной" молодежи, борющейся с окружающей средой. Прочтя первую часть повести, Симон так загорелся желанием узнать дальнейшую судьбу ее героев, что решился предложить книгопродавцу, торговавшему религиозными книгами, выписать из Варшавы еретическую повесть. Когда на полке книжной лавки очутились пять выпусков в цветных обложках, юных любителей литературы обуяла тревога: нищенских сбережений от завтраков не могло хватить на покупку книг. К счастью, время было предпасхальное; в посудной лавке торговля шла бойко, и мальчики, помогавшие матери, ежедневно прятали в карман несколько медяков, а потом с бьющимся сердцем мчались в книжную лавку. Драгоценные книжки прятались в потайное место, где хранилась запретная библиотека юношей. Углубляясь в чтение диалогов между представителями старого и нового поколения, Симон искал разрешения назревавших смутных вопросов. И все крепло в нем стремление уйти из лагеря ревнителей традиции в среду просвещенных - "маскилов". Результатом этих настроений явился боевой памфлет "Видение о священном языке"; написанный наивно-цветистым стилем, изобилующий библейскими цитатами, он бичевал ханжей и фанатиков, погруженных в зубрежку Талмуда, ненавидящих Гаскалу. Памфлет удалось распространить в нескольких копиях; он вызвал открытое недовольство среди старшего поколения и тайное сочувствие в среде молодежи. В эту пору мысль мальчика напряженно работала. Смутный детский страх перед таинственным и непонятным уступил место протесту против фальши, ханжества, несправедливости. Симон рано увидел теневые стороны жизни. Бедность, которую взрослые пытались стыдливо скрывать от чужих глаз, не была тайной для преждевременно созревшего школьника: недаром он под (25) диктовку матери часто писал длинные письма отцу. В пустой полутемной лавке мать, пригорюнившись за стойкой, вздыхала и вытирала глаза краем вязаного платка, в то время, как юный писец старательно, каллиграфически выводил традиционное обращение: "моему дорогому, славному, всеми почитаемому мужу Меер-Якову, чтоб сиял его свет". Дальше начиналась житейская проза - перечень расходов: на квартиру, на уплату меламеду, на починку обуви. Иногда мальчик составлял по поручению матери красноречивые, иепещренные цитатами послания к ее отцу, незнакомому богатому деду. Дед похваливал стиль, но денег не присылал . . . Кругом была такая же нужда, жалобы, житейские заботы. Наблюдательный мальчик, проводивший почти целые дни в синагоге, не мог не заметить, что прихожане по большей части молятся небрежно, глотая привычные слова и торопясь вернуться к житейским делам. Он стал вникать в содержание молитв и с удивлением почувствовал, что слова, привычные с детства, ничего не говорят сердцу. Охваченный тревогой, он пытался молиться в синагоге своими собственными словами или повторять отрывки из любимых псалмов, но все чаще думалось ему, что по настоящему молиться можно только в уединении. В сентябре 1873 г., накануне религиозного совершеннолетия, Симон стал готовиться к традиционной речи (дроше) на талмудическую тему. Меламед рекомендовал ему трактат, посвященный тонкостям ритуала. Разбираясь в сложном, запутанном тексте, мальчик наткнулся на рассуждения о том, каким образом левша должен надевать тефилин, которые по закону полагается прикреплять правой рукой. Сухая, бесплодная казуистика этого текста так смутила его, что он категорически отказался произнести "дроше". Совершеннолетие было важной вехой: Симон перешел в иешиву - в группу слушателей деда Бенциона. Ешиботники проводили целые дни в кагальной синагоге, сидя у длинных досчатых столов и громко, нараспев читая тексты. Юной тоской и томлением проникнуты были напевы, так мало гармонирующие с параграфами о разводе или убое скота. Неудивительно, что под тяжелыми фолиантами Талмуда стали все чаще появляться еретические книжки. Случай помог Симону проникнуть в гущу (26) новоеврейской литературы: товарищ по иешиве свел его с местным вольнодумцем, тайно хранившим у себя коллекцию книг и журналов Гаскалы. Настоящим открытием оказались периодические издания, выходившие в Вильне и в Одессе: на их столбцах нередко обличалось суеверие хасидов, шарлатанство цадиков, а подчас подвергался осторожной критике и раввинизм. Отныне молодой иешиботник стал посвящать чтению запретной литературы свободные от занятий субботние дни, жадно глотая публицистику, повести, стихи. Его любимцем становится лирический поэт Миха-Иосиф Лебенсон; в поэзии рано умершего мечтателя Симон находит близкие ему отголоски религиозного кризиса. Страсть к книге, в конце концов, довела юношу до поступка, о котором он долго потом сожалел. В ряде выпусков журнала "Гакармель" шла горячая полемика по поводу корреспонденции, изображающей борьбу между обскурантами и передовой молодежью. Симон перечел эту корреспонденцию несколько раз подряд, а когда пришлось вернуть книгу владельцу, не мог устоять перед искушением и вырезал взволновавшие его страницы. Спустя некоторое время он повинился в грехе и вернул похищенное, но совесть долго мучила его и заставляла каяться в горячих молитвах. Домашние не сразу обратили внимание на происшедшую в юном иешиботнике перемену. Дед погружен был в свою науку, мать не отличала светских книг от религиозных. Но прихожане синагоги иногда замечали подозрительные тонкие книжки, выглядывавшие из под тяжелых фолиантов, и слышали, как внук реб-Бенциона с чувством декламирует в синагогальном приделе лирические стихи. По городу поползли слухи, дошедшие в конце концов и до деда: в семье Дубновых появился вольнодумец, увлекающийся чтением запретных книг. Бунтовщик принял вызов: он стал отвечать на доносы обличительными посланиями, направленными против "темных людей, боящихся света знания". Послания эти переписывались любителями цветистого языка; питомец иешивы прослыл в родном городе талантливым, но опасным памфлетистом. Наушники Бенциона Дубнова, предсказывавшие, что от литературы "Гаскалы" молодой "апикойрес" перейдет к еще (27) более вредным книгам, оказались правы. Симон чувствовал, что одна еврейская литература не в состоянии удовлетворить его жажду знания. Сын местного синагогального служки, окончивший городскую школу, принялся обучать братьев Дубновых арифметике и русскому языку. Весной 1874 г. Симон сдал экзамен в Казенное еврейское училище. Мать с трудом примирилась с решением мальчика поступить в "полу-гойскую" школу; удрученный дед потребовал, чтобы он, по крайней мере, не прерывал изучения Талмуда. Симон добросовестно старался совместить школьные занятия с лекциями в иешиве, но окружающие с болью в сердце ощущали, что он все дальше уходит от традиций, созданных чередой богобоязненных поколений. В новой школе работа шла успешно. За три месяца мальчик прошел трехлетний курс и перешел в последний класс, но получить аттестат ему не удалось: еврейские начальные школы были внезапно упразднены правительственным указом. Для Симона это был тяжелый удар. Мрачным настроением проникнута краткая автобиография, написанная зимой 1875 г. и торжественно озаглавленная "Деяния моей юности". Юный автор рассуждает о жизни и смерти и жалуется на людей, преследующих его за стремление сочетать науку и веру. "Меня называют апикойресом ... - пишет он. - О Боже, ты ведь испытуешь сердца людей и знаешь, что я верен твоей религии, что клевету взвели на меня фанатики, раздраженные тем, что я иду по пути Гаскалы, а не по их пути невежества". В трагическом тоне описано в автобиографии закрытие школы, но в заключении высказывается уверенность, что "устыдятся глупцы и осрамятся лжепророки, ибо воцарится знание в нашем городе". Из начальной школы мальчик вынес немного познаний, но она помогла ему овладеть русским языком и дала ключ к русской литературе. Случай открыл перед ним русское книгохранилище, как раньше еврейское: приобретя доступ к библиотечке, организованной кружком передовой молодежи, он жадно накинулся на произведения классиков, статьи в больших прогрессивных журналах, переводы Берне и Гейне. Едва овладев русским языком, он принялся ревностно изучать по самоучителю французский. Для всех этих занятий не хватало дня; приходилось работать по ночам. В конце концов, систематическое недосыпание и (28) напряженная, хаотическая умственная работа подорвала неокрепший организм: острое малокровие вызвало головные боли и частые припадки головокружения. Старик доктор, навещавший захворавшую Шейну Дубнову, укоризненно покачивал головой при виде бледного, хилого подростка и бормотал: "поменьше бы читал, так был бы здоров!". Реб Бенцион, с тревогой следивший за поведением внука, почувствовал, что между ними выросла стена. Симон забросил талмудическую науку, и все реже посещал синагогу. Окружающие косились на его короткий пиджак, на подстриженные пейсы и неодобрительно перешептывались, глядя, как во время молитвы он стоит неподвижно, избегая обычных телодвижений. Деду приходилось постоянно выслушивать жалобы богобоязненных соседей; плакалась перед ним и мать, опасавшаяся, что сыну придется на том свете горько расплачиваться за вольнодумство. Реб Бенцион вызвал к себе внука; расхаживая по комнате, он взволнованно обличал увлечение "пустыми науками", уводящими с пути, указанного Торой и Талмудом. Возражения Симона еще усилили раздражение старика, и он пригрозил отобрать и уничтожить "вредные" книги. Попытка обратить грешника на путь истины оказалась неудачной. Вскоре родителей постиг новый удар: Симон и Вольф объявили о своем намерении поступить в местное уездное училище, которое посещали преимущественно дети русских и польских помещиков. В семидесятых годах стали появляться в стенах этой школы и еврейские мальчики из зажиточных семейств: окончание школы сокращало срок военной службы. Меер-Яков Дубнов, скрепя сердце, решил не мешать сыновьям: школа как никак была лучше казармы. Братья блестяще сдали экзамены и вскоре выдвинулись в классе на первое место; Симон особенно отличался по русскому языку и по истории, Вольф - по математике. Им далось это легко: умственный уровень как учащихся, так и учителей был невысокий. Занятия в школе оставляли много времени для чтения классиков. Симон с особенным воодушевлением декламировал Лермонтова: поэт, "ищущий бури", был ближе его беспокойной душе, чем гармонический Пушкин - любимец зрелых лет. Повести Тургенева (29) будили в душе недавнего питомца иешивы странное волнение; молодой затворник поочередно увлекался всеми пленительными обитательницами "дворянских гнезд". Но, прежде всего, искал он в литературе правды, смысла жизни, ответа на вопрос - как жить. Тенденциозные, поучительные повести прогрессивных русских и европейских писателей, обличавшие консерватизм и ханжество, изображавшие духовные искания мятежных натур, были ему особенно дороги. Кумиром шестнадцатилетнего юноши стал Берне. "Я впервые услышал голос протеста против деспотизма... вспоминает он спустя много лет - впервые почувствовал обаяние революционного духа; я ... в особенности восторгался борьбой Берне за свободу мысли, что было мне тогда близко по личному опыту". Юноша не мог удержаться от искушения вставить цитату из немецкого радикального публициста в школьное выпускное сочинение; это повело к тому, что ему сбавили отметку, и директор пожурил за чтение неподходящих книг. Во время пребывания в уездном училище юноша сделал первую попытку выступить в печати. Он отправил в редакцию варшавского еженедельника "Гацефира" анонимную корреспонденцию, в которой ратовал за реформу хедеров и за обязательность общего образования для меламедов. С волнением ждал он отклика редакции, но так и не дождался. По воле судьбы литературный дебют Симона Дубнова осуществился лишь несколько лет спустя - в русско-еврейской журналистике. Окончание училища в июне 1877 г. поставило ребром вопрос: что дальше? В родном захолустьи не было возможности продолжать образование. "Надо уехать, уехать" . .. взволнованно твердил юноша, шагая по досчатым тротуарам и перебирая в мозгу различные планы. После долгих колебаний он решил поступить в Еврейский учительский институт в Вильне. Отец, давно потерявший надежду на то, что сын станет талмудистом, не противоречил: институт обеспечивал слушателям содержание в годы учения и кусок хлеба по окончании. А у юноши учащенно билось сердце при мысли о переселении в "литовский Иерусалим", центр просветительного движения. В солнечный летний день у ворот дома, где жили Дубновы, остановилась "буда" еврейского "балаголы" - примитивный (30) неуклюжий фургон с холщевым навесом. Мать у калитки молча вытирала глаза краем передника; с поникшей головой стоял старший брат, уступивший младшему роль пионера. Когда "буду" стало трясти по ухабам пыльной дороги, молодой путешественник с тоской оглянулся на оставшиеся позади приземистые домики, на низкие зеленые грядки огородов. Начинались годы странствий. (31) ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ СКИТАНИЯ По пыльным, плохо мощеным улицам "литовского Иерусалима" потерянно бродил невысокий, худощавый юноша в нескладном потертом пиджаке, перешитом из отцовского сюртука. С тоской глядел он на оборванную детвору, копошившуюся в лужах, на старинные дома с ветхими галлерейками. Неприглядна была и временная обитель, куда приезжий попал по рекомендации земляка: низкое окно выходило на заваленный мусором зловонный двор, на ветхие флигеля, густо набитые беднотой. Но юноша не падал духом: он ощущал себя на пороге новой жизни, посвященной науке. Переступить этот порог Симону, однако, не удалось. Ему отказано было в приеме в Институт. Патетически пишет он отцу: "я пустился в плавание по морю жизни. На высокой мачте моего корабля сияла надпись: надежда. Последнюю я потерял и с ужасом вижу, как мой корабль идет ко дну". Получив драматическое послание, отец прислал деньги на обратный путь. Снова потянулись серые дни в родительском доме. Единственным плодом поездки в Вильну было приобретение книжки Лилиенблюма "Грехи молодости" (Хатос Неурим), которую юноша прочел с душевным трепетом: это была автобиография вольнодумца, который вел в родном захолустье борьбу с фанатиками и бежал от них в большой город, стремясь приобщиться к просвещению. Но молодежь, с которой он встретился, уже отходила от смутных идеалов Гаскалы к русскому образованию, к реализму и позитивизму, которые проповедывались Писаревым и другими передовыми мыслителями. Симон находил на страницах книги отголоски собственных переживаний. Дед и родители склонны были видеть в постигшей юного (32) пионера неудаче перст Божий. Но Симон был не из тех, кто легко сдается. У него возник новый план: поступить в реальное училище (гимназия без древних языков), а потом пытаться попасть в университет. Такое училище имелось в уездном городе Двинске, и братья Дубновы решили туда перекочевать: их воодушевлял пример Моисея Мендельсона, который пешком пришел в Берлин, движимый жаждой знания. Жизнь в Двинске была еще суровее виленской: тесная нестапливаемая каморка, вечное недоедание; рьяная зубрежка учебников и жадное чтение книг в бессонные часы при тусклом свете керосиновой лампочки. Деньги от отца приходили нерегулярно. "Уже более полутора месяца - пишет Симон в дневнике 9-го января 1878 года - как я перестал есть мясо и питаюсь только хлебом с селедкой и чаем". Запас хлеба юноши покупали на целую неделю и разрезывали на семь равных частей, чтобы не, нарушить нормы. В конце концов, Симон так ослабел, что не раз вынужден был бросать учебники и в изнеможении пролеживать долгие часы на диване. Книги, как всегда, играли доминирующую роль в его жизни. Сильное впечатление произвела на него "История евреев в Средние века" Деппинга. По прочтении этой книги он пишет в дневнике: "Несмотря на то, что я... не могу найти сочувствия в моей привязанности к еврейской нации... во мне всё более растет любовь к нашей национальности, отбрасываемой как ничтожная вещь нашей молодежью". Но это лишь временное, навеянное чтением настроение; мысль юноши неуклонно втягивалась в русло космополитизма. Особенно способствовала этому "История цивилизации" Бокля, показавшаяся Симону настоящим откровением. Впервые предстала пред ним строгая закономерность исторических явлений, взаимодействие законов природы и духа в процессе развития цивилизации. Его поразила мысль Бокля о превосходстве умственных факторов над нравственными в динамике истории. Космополитическая тенденция одновременно пугала и прельщала недавнего ученика иешивы. "Этот великий свободомыслящий подкапывает чувство любви к национальности" - смущенно признается он в дневнике. В обстановке голода, холода и затворничества работа по подготовке к экзаменам не спорилась. Лежа на жестком диванчике, юноша декламирует грустные стихи о ранней, (33) преждевременной смерти Боклевский рационализм не убивал увлечения поэзией. Вскоре двинский период оборвался так же внезапно, как виленский: упрямые пионеры вынуждены были капитулировать перед физической слабостью. Доведенные голодом до полного изнеможения, они решили вернуться на время к родному очагу, а потом продолжать подготовку к экзаменам в соседнем губернском городе Могилеве, где можно было расчитывать на помощь родных и знакомых. Мстиславская молодежь с уважением смотрела на добровольных "мучеников науки". Новые веяния проникали в ту пору в самые глухие углы. В Мстиславле возник кружок самообразования, организованный молодежью из состоятельных семейств. Центром деятельности кружка была та небольшая библиотечка, которая в свое время снабжала Симона первыми русскими книгами. Теперь она помещалась в доме купца Хаима Фрейдлина; заведывали ею его дочери - Ида и Фанни, недавно окончившие местную частную школу. С единственного уцелевшего девичьего снимка Иды Фрейдлиной задумчиво и слегка недоуменно глядят кроткие карие глаза. Светлые волосы гладко причесаны, нежен и строг тонкий овал, целомудренна складка сжатых губ. Спокойная, не бросающаяся в глаза, сама себя не сознающая красота. Девушка, спустя несколько лет связавшая свою жизнь с трудной судьбой мечтателя и скитальца, выросла в обстановке уютного зажиточного дома. Мать ее, Мера (Мириам) Фрейдлина, и под старость сохранила черты редкой красоты. Рассказывали, что когда она была стройной шестнадцатилетней девушкой с золотыми косами до колен, в нее без памяти влюбился польский помещик из окрестностей Мстиславля. Молодые люди тайно встречались и переписывались, пряча письма в дупло старого дуба, но были выслежены. Встревоженные родители наскоро выдали романтическую дочку за рекомендованного сватом немолодого хасида. Овдовев, Мера вышла замуж по собственному выбору за солидного купца; дочки от второго брака были ее любимицами. В зрелые годы это была властная, величавая женщина, твердой рукой управлявшая домом, умело помогавшая мужу в делах. Дочери, круглолицые, кареглазые, с правильными, как у матери, чертами лица, походили друг на друга только (34) наружностью: младшая сестра Фанни была веселая, кокетливая, Ида - задумчивая, строгая, молчаливая. Возвратясь из Двинска, братья Дубновы выразили желание вступить в библиотечный кружок. Первая встреча членов нового братства состоялась на бульварной площади в лунный зимний вечер. В тиши сонных улиц звонко раздавались голоса молодежи, беседовавшей о книгах, о планах на будущее. Было далеко за полночь, когда Симон проводил сестер Фрейдлиных домой; со ступенек заснеженного крыльца на него застенчиво глянули кроткие карие глаза, и ласковый голос произнес: "будемте знакомы, заходите". Тяжелая дверь гулко захлопнулась. Шагая по сугробам, юноша почувствовал неожиданный прилив бодрости: что-то новое, светлое вошло в его отшельническую жизнь. Невольные каникулы в родном городе как всегда заполнены были чтением. Бокль подготовил юношу к восприятию рационалистических идей 18-го века. Утверждение, что в жизни народов за "веком веры" неизбежно следует "век разума", стало основой миросозерцания молодого искателя правды, который сам пережил переход от детской религиозности к вере в абсолютизм разума. Некоторую роль в формировании мировоззрения Симона играла и радикальная литературная критика, связывавшая философские проблемы с общественными. Эти проблемы становились в эпоху семидесятых годов всё более жгучими на фоне растущего общественного брожения. Массовый характер приобрело "хождение в народ" молодежи из дворянства и интеллигенции; в 1876 году возникла революционно-народническая организация "Земля и Воля"; волновал умы процесс Веры Засулич, стрелявшей в петербургского градоначальника Трепова. Симон читал запоем газеты и оппозиционные журналы, но к политической активности его не влекло: им владела другая "пламенная страсть". В то время, как для русской и прежде всего дворянской молодежи, имевшей доступ ко всем благам культуры, разрыв с привычными формами жизни был протестом против социальной несправедливости, еврейские бунтари, вышедшие из народных низов, восставали против своего окружения во имя личной свободы: их бунт носил характер резко индивидуалистический. Молодые еврейские вольнодумцы, увлекавшиеся русской радикальной публицистикой, брали из нее то, что им (35) было особенно близко: провозглашенный Писаревым культ "критически мыслящей" личности имел большее влияние на формирование их мировоззрения, чем альтруизм народников, горевших желанием помочь "серому мужичку". Из среды еврейских "маскилов" семидесятников вышло мало активных революционеров; массовый уход в революционное движение - русское и еврейское - стал уделом последующего поколения. Симон Дубнов был типичным сыном своей эпохи - индивидуалистом рационалистической складки. Из Могилева, куда он уехал, чтобы возобновить попытку сдать экзамен, стали приходить по адресу новых друзей - сестер Фрейдлиных - длиннейшие письма. Эти послания восемнадцатилетнего юноши, обращенные к привлекательным, полным жизни девушкам, не заключают в себе почти ничего интимного: их содержание добросовестный анализ прочитанных книг и попытки интеллектуального самоанализа. О своих недавних идеалах, о "слепом патриотизме" времен "литовского Иерусалима" автор писем отзывается снисходительно, как о проявлениях умственной незрелости. Он ревностно изучает теперь естественные науки: в небольшом трактате под громким названием "Моя философия" проводится мысль, что "критически мыслящий" человек должен для выработки полного миросозерцания пройти три цикла наук - о мире, земле и человеке, то есть стать энциклопедистом. Провинциалкам, выросшим в мещанской среде, эти мысли казались настоящим откровением, а миссионер энциклопедизма - чуть ли не пророком. Особенно увлекалась новыми идеями вдумчивая Ида; план ухода из родительского дома и поступления в университет мало помалу овладел всеми ее помыслами. Братья Дубновы отнеслись к этому плану с горячим сочувствием и обещали полное содействие. Симон ушел в работу. После многочасовой зубрежки скучных школьных учебников (особенно изводила его с трудом дававшаяся математика) он погружался как в живительный источник в чтение драм Шиллера или тургеневской "Нови" с ее волнующим изображением "хождения в народ" революционной молодежи. Жизнь настойчиво стучалась в келью самоучки, заваленную книгами: она напоминала о себе подпольными листками, принесенными случайным гостем-студентом, вестями о смелых (36) террористических актах ... Изредка посещал юноша студенческие вечеринки, где распевались за самоваром запретные песни, но это не нарушало монашеского образа жизни: он тверд был в своем решении пробиться сквозь все препятствия к источнику науки - университету. В мае 1879 года Симон обратился к директору могилевской гимназии за справками об условиях экзаменов. Директор, типичный провинциальный бюрократ, возмущен был намерением самоучки держать экзамены без древних языков. Ссылка на то, что для поступления на естественный факультет древние языки не требуются, окончательно вывела его из себя. Злобно прищурясь, разглядывал он бледного юношу с упрямой складкой губ: перед ним был жид-вольнодумец, явно набивший себе голову писаревщиной и другими вредными идеями. Долг патриота и царского слуги состоял в том, чтоб преградить этому бунтовщику путь к науке. Симон понял, что расчитывать на получение гимназического аттестата в Могилеве нельзя; он решил приняться за изучение древних языков и перекочевать в недалекий Смоленск, где, как передавали, можно расчитывать на заработок. Снова "балагола" в запыленном балахоне повез по тряской дороге, ведущей к железнодорожной станции, молчаливого пассажира с тяжелой, набитой книгами, корзиной. И опять - одинокая отшельническая жизнь в чужом городе, в убогой каморке, выходящей на заросший травой пустырь. Комнатушка стоила 4 рубля в месяц; восемь рублей зарабатывал ее обитатель преподаванием латыни и русского языка; время от времени присылал небольшие суммы отец, удрученный отрывом сына от родной семьи и среды. В тихие вечера, подкрепившись скудным ужином, юноша с увлечением скандировал гекзаметры древних классиков; до поздней ночи над колченогим столом горела висячая лампочка-коптилка, освещая склоненную голову. Когда молодой организм бунтовался против непосильного напряжения, настроение юноши колебалось между экстазом и депрессией. "Книга Жизни" так изображает эти моменты: "Временами припадки меланхолии лишали меня возможности работать. Хожу бывало по комнате и думаю о том, как ради цели жизни я жертвую самой жизнью; (37) особенно глубокий смысл влагал я в лермонтовскую строфу, которую часто повторял: Я знал одной лишь думы власть, Одну, но пламенную страсть, Она как червь во мне жила, Изгрызла душу и сожгла". В былые времена подросток, удрученный одиночеством, молился словами псалмов. Потерявший детскую веру юноша в тяжелые минуты прибегал к языку поэзии. И думалось ему, что сам он мог бы написать строки, подобные тем, в которых Кольцов жалуется на безрадостную юность, на изнурительную борьбу со "злою ведьмой-судьбой". Готовиться к экзаменам становилось труднее с каждым годом: всё ярче выступало несоответствие между широкими научно-философскими интересами и скучной школьной учебой. Почетное место на письменном столе самоучки заняли две книги, прочно вошедшие в железный капитал миросозерцания: изложение философии позитивизма, связанной с именем Огюста Конта, и трактат Джона Стюарта Милля "О свободе". Первая из этих книг ценна была тем, что давала законченную систему воззрений, стремящихся занять место религии и метафизики. Трактат Милля в сжатых, блестящих, отточенных формулировках излагал те принципы рационалистического индивидуализма, которые юноше представлялись выводами из его личного опыта: протест против тираннии окружающей среды, казавшийся английскому апостолу либерализма высшим достижением духа, был основным содержанием жизни молодого вольнодумца. Симон подробно излагал содержание любимых книг в письмах к сестрам Фрейдлиным, добавляя свои комментарии. А в ответ приходили грустные вести: родители заявили девушкам, что о высшем образовании им нечего думать. К Хаиму Фрейдлину уже стали захаживать сваты, наперерыв предлагая женихов, обладающих всеми достоинствами: знанием Торы и капиталом. Мать, давно позабывшая романтический эпизод юности, тоже отказывалась потакать девичьим фантазиям. От традиционного брака по выбору родителей и погружения в мещанское болото мог (38) теперь спасти сестер только побег из родительского дома. Однажды в дождливый осенний вечер Симона оторвал от занятий осторожный стук в калитку. С изумлением увидел он перед собой две закутанные чуть не до самых бровей женские фигуры. Разрумянившиеся от возбуждения путешественницы принялись наперерыв рассказывать историю побега. Оказалось, что его организацию взял на себя гимназист, сосланный в захолустье под надзор за "политическую неблагонадежность"; он сговорился с каким-то крестьянином, согласившимся отвезти девушек в Смоленск. Беглянки украдкой покинули дом и добрались до Смоленска на тряской крестьянской телеге. В унылой комнате гостинницы трое молодых людей воодушевленно обсуждали дальнейшие планы. Девушки решили уехать в Киев и там готовиться к университету. Денег было мало, вещей из дому удалось захватить немного, но пьянила молодость, радужные надежды, ощущение свободы. На следующий день сестры Фрейдлины уехали, опасаясь погони. Из Киева в келью отшельника стали приходить пространные письма: девушки усердно занимались, но денежные ресурсы их были исчерпаны. Симон послал им свой месячный заработок; потом стала приходить помощь от матери, действовавшей тайком от строгого отца. Спустя два месяца пришло известие о тяжелой болезни отца. Ида и Фанни, вернувшись домой, уже не застали его в живых. Вскоре пришлось возвратиться в Мстиславль и смоленскому отшельнику. Во время обыска на квартире крамольного гимназиста, который был организатором побега сестер Фрейдлиных, найдены были его письма. Время было смутное; родители опасались, как бы Симон не попал в тюрьму в чужом городе. Тотчас по возвращении в Мстиславль он был вызван на допрос. Узнав о цели пребывания юноши в Смоленске, жандармы оставили его в покое; но план занятий был уже разбит. Симон остался в Мстиславле на несколько месяцев, и не пожалел об этом. Он поселился на окраине города в уединенном доме, окружил себя книгами и углубился в дальнейшее изучение философии позитивизма и трудов Милля, составляя конспекты и комментарии. Мыслями о прочитанном он попрежнему делился с сестрами Фрейдлиными, которых ежедневно посещал. В дневнике 1880 г. он пишет: "Март, Апрель, Май на родине. Тихие рабочие дни на (39) квартире у С...: светлая, улыбающаяся природа, зелень и деревья кругом - всё это излечивает мое болезненное настроение. Да, есть vis medicatrix (целительная сила) в природе. Утра яркие, солнечные, свежие; дни непрерывного труда, вечера чудесно-тихие ... сон спокойный и безмятежный - вот картина моей тогдашней жизни. А тут возле тебя те, чей тяжелый крест вызывал так много вздохов . .. Мы вместе трезво работали. Но спячка и дремота окружающего мира дали себя знать. Захотелось на берега Невы, в центр умственного развития". В эту пору юноша был одинаково дружен с обеими сестрами. Их роднили умственные интересы, стремление к образованию, недовольство окружающей обстановкой. Фраза "мы трезво работали" подчеркивает - быть может, намеренно чисто товарищеский характер отношений. Юная тоска, питаемая чтением лирических стихов и тайные мечты о тургеневских женщинах на время отодвинуты в тень; юноша-позитивист весь жар души вкладывает в науку, он - "критически мыслящая личность", он должен, прежде всего "трезво работать". Этому поклоннику Конта и Милля не приходило в голову, что он повторяет - в иной обстановке - путь предков-аскетов, подчинявших все человеческие потребности изучению Торы. (40) ГЛАВА ПЯТАЯ В СЕВЕРНОЙ СТОЛИЦЕ С. Дубнову около двадцати лет. Он отвоевал себе полную самостоятельность: старшие окончательно перестали вмешиваться в его жизнь. Из Смоленска вернулся он с твердым решением прекратить бесцельные и тягостные скитания по городам "черты оседлости". И Смоленск, и Могилев - губернские города, но жить там приходится слабыми, запоздалыми отголосками культурной жизни столицы. Молодого самоучку тяготит одиночество, он начинает понимать, что общение с мыслящими людьми может дать не меньше, чем чтение книг. К тому же брат Владимир (Вольф), поселившийся в Петербурге, зовет его в этот город писателей и ученых, высших школ и богатых библиотек. В ясный летний день поезд, идущий с запада, с грохотом вкатился под своды столичного вокзала. Из вагона третьего класса вышел, растерянно озираясь, бедно одетый пассажир с плетеной корзиной, туго стянутой веревками. На пероне ждал его старший брат. Расхлябанные извощичьи дрожки, дребезжа колесами по булыжникам, повезли юношей вдоль мутного канала в рабочее предместье: братья поселились на окраине, где полиция снисходительнее относилась к евреям, не имеющим права жительства в столице (право это предоставлялось лишь привилегированным категориям). Ежедневно ездили они в центр города, в Публичную Библиотеку, "конкой", то есть старомодным двухярусным дилижансом, запряженным парой лошадей. Молодежь взбиралась обычно на второй ярус, где билет стоил дешевле; сверху открывалась чудесная панорама города с кипевшими народом проспектами, со стальной широкой лентой оправленной в гранит реки. Огромный город ошеломил провинциала: целыми (41) часами бродил он вдоль дворцов, хранивших мрачные тайны, вдоль узких каналов под горбатыми мостами и подолгу простаивал перед памятником Петру, вздернувшим на дыбы бронзового, коня для скачка в простор, в Россию, в мир. Он внимательно вглядывался в лица прохожих на запруженной телегами Сенной, на сером Вознесенском проспекте, как будто ждал, что на перекрестке мелькнет фигура Раскольникова в потертом пальто, или вынырнет из толпы прохожих сгорбленный гоголевский чиновник в старомодной шинели... Этот фантастический город, воздвигнутый среди пущ и болот упрямой человеческой волей, насквозь пронизанный историей и литературой, будил беспокойство, звал к напряженному труду, волновал смутными надеждами. Внушало бодрость ощущение, что по замызганным, скользким тротуарам шагают, подняв от ветра воротники потертых пиджаков, тысячи самоучек, съехавшихся сюда со всех концов огромной страны; и все они спешат на обед в такие же дешевые столовые, как та, где братья Дубновы ежедневно подолгу простаивают в очереди за тарелкой горячего супа; и так же благоговейно ступают они порыжелыми грубыми сапогами по ковру широкой лестницы, ведущей в главный зал Публичной Библиотеки. Эта библиотека с ее бесконечными полками вдоль стен, с уютными зелеными лампочками над широкими столами, с ее тишиной и атмосферой ревностного труда, стала для юноши настоящим, желанным очагом умственной работы. Вскоре после приезда С. Дубнов убедился, что в столице легче утолить духовный голод, чем физический. Уроков ему не удавалось получить. К физическому труду он не был приспособлен. Земляк по могилевской губернии, энергичный молодой журналист Маркус Каган настоятельно советовал искать работу в русско-еврейских еженедельниках, но мысль о том, чтоб сделать благородный литературный труд источником заработка, казалась молодому энтузиасту чуть ли не кощунством. Понемногу, однако, он начал свыкаться с ней. В июле 1880 г. он пишет друзьям: "Он (Каган) советует мне, в случае, если не достану уроков, вступить в круг этой пишущей братии и получать гонорар. Несмотря на то, что такое отношение к литературе шокирует мое высокое понятие о ней, если ход событий меня вынудит к этому, я не буду винить себя за оскорбление святыни корыстными (42) помыслами. Есть для человека нечто более святое: свобода, независимость". Спустя несколько недель, окончательно отчаявшись получить уроки, он отправился в редакцию "Русского Еврея". Редактор, желая испытать литературные способности новичка, предложил ему написать корреспонденцию из Мстиславля. Корреспонденция, подписанная инициалами С. Д., была вскоре напечатана: в ней шла речь об убожестве общественной жизни в провинции, о безобразном хедерном воспитании и о необходимости еврейских общеобразовательных школ с ремесленными отделениями. Удача ободрила юного автора; в конце августа он пишет: "Страстно любя историю, я решил начать писать для "Русского Еврея" целый ряд очерков по средневековой истории евреев. Здесь окажет мне помощь мое знание древнееврейского языка ... Я теперь читаю источники, по которым составляю свою статью". В руки юноши попало несколько томов "Истории Евреев" Греца, только что появившейся в русском переводе, и он почувствовал прилив литературного рвения. Но в то время, как редакция дожидалась обещанной статьи на историческую тему, молодой журналист неожиданно погрузился в писание автобиографической повести. Она носила название "На тернистом пути". Подзаголовок гласил: "Из записок моего приятеля-студента". Повесть представляла собой смесь лирики и диалогов на философско-социальные темы. В героине романа, эмансипированной еврейской девушке, порвавшей с семьей и средой, нетрудно было узнать Иду Фрейдлину. В диалогах автор развивал свои заветные мысли, давно просившиеся на бумагу. "Иудаизм во всех его ... проявлениях - говорит он устами одного из собеседников - есть чувство строгого религиозного долга, развитого до ... систематического подавления индивидуальной свободы. Человека беспристрастного поразит в еврейской религиозной системе этот дух легальности. .. это подведение всякого ничтожного личного поступка под рубрику закона ... Еврей мыслящий, смеющий свое суждение иметь, чувствует на каждом шагу это вторжение религии в самые обыденные дела его... Вот вам изнанка иудаизма. Но за то лицевая его сторона прекрасна. Я люблю, горячо люблю эту даровитую массу, прошедшую сквозь всякие гонения и (43) бедствия единственно силою своего интеллектуального элемента - явление редкое, если не единственное - в истории". Старательно переписав свое произведение, автор отнес его в редакцию "Русского Еврея" и был крайне разочарован, когда редактор спустя несколько дней вернул рукопись, объяснив, что повесть не годится для печати: в ней есть интересные мысли, но отсутствует фабула. Кроме материальной нужды, удручали братьев Дубновых и осложнения, порождаемые бесправным положением. Попытка устроиться в центре города на квартире у земляка, занимавшегося мелкими аферами и имевшего связи в полиции, привела к аресту обоих братьев по подозрению в уголовщине. На допросе выяснилось, что юноши проживают в столице, не имея на то права, и им приказано было вернуться на родину под угрозой высылки по этапу. Владимир немедленно уехал в родной город, где должен был призываться к отбыванию воинской повинности, а младший брат снова вступил в полосу мытарств, обычных для бесправного еврея. Мытарства эти не убивали в нем, однако, энергии. "Я так же бодр и горяч, как прежде - пишет он сестрам Фрейдлиным - так же презираю малодушие и отчаяние и готов бороться с кем или с чем бы то ни было. Я много передумал в последнее время, мое мировоззрение от всех этих печальных событий получило более яркую окраску. Сердце еще кипит негодованием, но я никого не боюсь". Получив фиктивное право жительства, молодой журналист погрузился в чтение материалов для цикла задуманных исторических статей. Работал он в состоянии крайнего возбуждения: хотелось высказать всё, что накопилось на душе с того дня, когда хедерный мальчик взбунтовался против рассуждений об яйце, снесенном курицей в субботний день. "Бегаю по своей комнате - пишет он зимой 1880 г. - и думаю с таким жаром, что решительно забыл весь мир. Это - серьезные, горячие мысли, которым, может быть, суждено будет сложиться в строки на страницах какого-нибудь журнала. Теперь я в самом водовороте мыслей, не дающих мне покоя. Надо их высказать. Иначе я не взялся бы за эту работу". Был зимний вьюжный вечер, когда автор грозных филиппик против раввинизма направлялся, дрожа от холода в своем летнем (44) пальто, в редакцию еженедельника "Рассвет" для объяснения по поводу статьи. Редактор журнала Я. Розенфельд встревожен был радикализмом начинающего автора и пытался убедить его, что статья антинациональна по своей тенденции и потому недопустима в журнале, борющемся с национальным индиферентизмом еврейской интеллигенции. Другой еврейский орган оказался покладистее: рукопись с сокращениями принята была к печати. В мозгу молодого журналиста роились увлекательные планы предстоящих работ. И вдруг он спохватился, что совсем забыл об одной из главных целей своего приезда - получении аттестата зрелости, необходимого для поступления в университет. На столе снова появились школьные учебники. "Ах, как надоели мне эти вечные приготовления к экзаменам! - пишет он друзьям. Четыре года беспрерывного скитальчества и тревожной жизни, четыре года неудач, разочарований и поражений дают себя теперь чувствовать. Мера уже переполнена, но я еще напрягу терпение до мая . . ." Обстановка мало благоприятствовала корпению над учебниками. Были серые мартовские сумерки, когда хозяйка внезапно постучала в дверь убогой комнаты: на улице около Невского убили царя; торговцы с Сенного рынка грозят расправиться со студентами. Добродушная женщина советовала жильцу не выходить из дому: очень уж он похож на "нигилиста". Юноша был потрясен; на следующее утро он ринулся к земляку-студенту, где собралась группа молодежи, взволнованно обсуждавшей происшедшее. По городу ползли слухи о массовых арестах, лица прохожих, читавших официальные бюллетени, были замкнуты, насторожены. Не до школьной премудрости было С. Дубнову в жуткие дни. Он заставлял себя повторять курс, а мысли были далеко. Апрель принес известие об еврейских погромах на юге и манифест нового царя, возвещавший эру черной реакции. Атмосфера в стране сгущалась, и всё чаще приходила в голову мысль, что только заграницей можно было бы спокойно погрузиться в науку. От этих мрачных размышлений оторвало Симона известие, что "Русский Еврей" поместил, наконец, его статью. "Книга Жизни" так описывает это событие: "В середине апреля 1881 г. из дома... где находилась редакция "Русского Еврея", вышел молодой человек со свежим номером этого еженедельника (45) в руках. Здесь напечатана была первая глава его первой большой статьи "Несколько моментов из истории развития еврейской мысли". Юный писатель повернул на набережную Фонтанки и на ходу поминутно заглядывал в заветные строки своего литературного первенца с тем радостным волнением, с каким юная мать всматривается в черты своего новорожденного младенца. Начинающему писателю казалось, что он призван возвестить русскому еврейству новое слово, евангелие свободомыслия". Праздничное волнение, охватившее начинающего литератора, длилось недолго: извещение о предстоящих экзаменах возвратило его к скучной повседневности. С тяжелым сердцем, с вялой головой взрослый "экстерн" уселся в день экзамена на школьную скамью рядом с юнцами-гимназистами. Учитель математики продиктовал несколько задач. Назойливо мелькали перед глазами непонятные цифры на белом листе; в мозгу не было ни единой мысли. Юноша встал, протянул экзаменатору исчерканный лист и сказал, что не в состоянии решить задачу. Учитель напомнил, что устный экзамен может поправить дело, но молодой Дубнов решил больше в гимназию не возвращаться. "Я вернулся - пишет он в воспоминаниях - в свою маленькую комнатку на пятом этаже большого темного дома... и стал думать. Нужда, заботы, тревожное политическое положение, чрезмерное чтение книг и слишком ранняя литературная работа - всё это помешало мне подготовиться к абитурному экзамену. Что же? Снова отложить экзамены на год? Но тут во мне поднялся внутренний протест. Пора положить конец мытарствам экстерна в погоне за аттестатом зрелости. Правда, без этой бумажки нельзя проникнуть в университет, но разве нельзя всё университетское образование усвоить дома, и еще в более широком объеме, по классификации наук Конта и Спенсера?... Ведь и мои кумиры, Милль и Спенсер, не кончили высшего учебного заведения . . . Так созрело во мне решение, которое едва ли имело отрицательные последствия для моего умственного развития ... но обрекало меня на все бедствия бесправного еврея, не попавшего в разряд патентованной интеллигенции. Может быть, так и нужно было: чтоб еврейский писатель не пользовался привилегиями диплома, а страдал бы наравне со всяким массовым евреем". (46) ГЛАВА ШЕСТАЯ ПРОПОВЕДНИК СВОБОДОМЫСЛИЯ Умственный труд, наполнявший жизнь до краев, шел двумя путями самообразования и литературной работы. Ежедневно на столе Публичной Библиотеки возле лампы с зеленым абажуром воздвигалась горка книг - произведения французских и английских философов и материалы из отдела "Judaica". Молодой журналист много читал по истории; но им руководил в ту пору не столько инстинкт историка, сколько темперамент публициста: он искал в фактах прошлого, прежде всего аналогии с настоящим, подтверждения своих мыслей и влечений. В истории еврейского народа, которую он первоначально отождествлял с историей иудаизма, вырисовывались перед ним два пути: путь раби Акивы, одного из родоначальников раввинизма, и путь еретика Элиши Ахера - проповедника свободомыслия. И невольно возникала мысль: если бы преобладающим элементом в еврействе были такие люди, как Элиша, Уриель Дакоста, Спиноза, их, быть может, преследовали бы в эпоху инквизиции не как евреев, а как мыслителей типа Джордано Бруно и Галилея, провозвестников идей, двигающих вперед человечество. Он пытался развивать эти мысли в тогдашней русско-еврейской печати, предназначенной для того узкого круга читателей, которых приобщение к русской культуре не увело в лагерь ассимиляции. Это была своеобразная среда: в конце прошлого века в России, стране наибольшего скопления еврейского населения, создался на интеллигентских верхах еврейства незнакомый западной Европе тип человека двойственной культуры. Не всегда равновесие культурных влияний оказывалось устойчивым; но нередки бывали и случаи гармонического их сожительства. Радикально настроенные еврейские интеллигенты с одинаковым (47) пафосом декламировали стихи Некрасова и Фруга - певцов русского и еврейского народничества. Погромы начала 1881 года заставили многих недавних ассимиляторов повернуться лицом к еврейству; так создались новые кадры читателей для русско-еврейских органов. Общей тенденцией этих журналов еженедельников "Рассвет" и "Русский Еврей" и ежемесячника "Восход" - был неопределенный, чисто эмпирический национализм типа ранней Гаскалы, часто с уклоном к палестинофильству. Большинство сотрудников трактовало жгучие проблемы современности крайне осторожно, не желая раздражать ни придирчивую официальную цензуру, ни консервативные еврейские круги. Литератору, считавшему себя прямым наследником Элиши Ахера и Дакосты, не раз приходилось энергично бороться за те фрагменты статей, которые казались ему наиболее существенными. Избегая общих проблем, руководители журналов наперерыв предлагали строптивому сотруднику "невинные" темы из области литературы или заграничной хроники. Но он предпочитал выбирать свои темы сам. Когда под влиянием погромов усилилась эмиграция евреев из России и возник вопрос об ее направлении, молодой публицист принялся горячо защищать на страницах "Рассвета" проект создания еврейских земледельческих колоний в Соединенных Штатах. К его великому огорчению, вскоре в том же журнале резко выступил в защиту палестинофильства Лилиенблюм - писатель, чья автобиография показалась в свое время юноше-маскилу чуть ли не евангелием свободомыслия. Эпоха, когда Семен Маркович Дубнов начал свою литературную работу, была периодом кризиса в области еврейской культуры. Литература на древнееврейском языке, игравшая такую большую роль в эпоху "Гаскалы", теряла часть читателей; известный поэт-гебраист Иегуда-Лейб Гордон меланхолически вопрошал в стихах: "Для кого я тружусь?" и в конце концов перешел в ряды сотрудников "Восхода". Русско-еврейская литература имела свой круг читателей, но была недоступна широким массам. "Идиш", именовавшийся в ту пору "жаргоном", был еще в процессе формирования: лишь выступление еврейских масс на историческую арену сделало его орудием развивающейся народной культуры. Но первые признаки грядущего ренессанса стали (48) появляться уже в восьмидесятых годах. Молодой Дубнов, целиком ушедший в русско-еврейскую журналистику, сочувственно отнесся к плану издания еженедельника на "идиш". В анонимной статье под заглавием "Народная еврейская газета" (Рассвет, 1881, № 35) он горячо ратует за создание серьезной публицистики на том "жаргоне", к которому относятся пренебрежительно и националисты, и космополиты. "Главной своей задачей - говорится в статье еврейская народная газета должна поставить серьезное, а не фельетонное ..., как это было до сих пор, обсуждение общественных вопросов". Новый орган "Idisches Folksblatt" действительно сгруппировал вокруг себя молодые литературные силы: в число его сотрудников вошли Шолом-Алейхем, Фруг, Спектор. В среде столичной русско-еврейской интеллигенции С. Дубнов чувствовал себя одиноким: людям, с которыми он сообща работал, не хватало ни широкого кругозора, ни настоящего пафоса мысли и дела. Он вспоминает об этом в "Книге Жизни": "В письмах я жаловался на нравственное и умственное одиночество. Объяснялось это тем, что я был втянут в круг специальных еврейских проблем, между тем как меня больше волновали общие и "вечные" вопросы ... Я был самым младшим в этом кругу; моим сверстником был только Фруг, но мировые проблемы мало его занимали. Я находился в полосе... резкого отрицания общепринятых догм, но неустанно искал новых "научных догм" ... Я считал себя лишь временным работником в еврейской литературе, а носился с широкими планами в области общей философски-исторической литературы. Долгие часы просиживал я в Публичной Библиотеке, читая полные собрания сочинений моих любимых мыслителей 18-го века, Дидро и Кондорсе, с целью писать о них со временем подробные монографии". Старая "книгомания" питомца иешивы воскресла теперь в еще более острой форме. В пыльных лавках букинистов под сводами старинного рынка часто можно было встретить смуглого черноглазого юношу, взволнованно рывшегося в книжном хламе. Антиквары, опытные психологи, умели использовать слабость постоянного клиента; значительная часть его скудного литературного заработка переходила в карманы их засаленных ватных (49) курток, а он мчался домой с драгоценным грузом - собранием сочинений Берне или старым изданием "Buch der Lieder". Ровный бег трудовых дней прерван был вызовом на родину для отбывания воинской повинности. От солдатчины, внушавшей отвращение, спасла писателя крайняя близорукость. Но он не сразу вернулся в столицу. Зима 1881-1882 г., проведенная в родном городке, прошла в любимой работе - штудировании Монтескье, Руссо, Милля и Конта. Изучение английского языка дало С. Дубнову возможность читать некоторых своих учителей в оригинале, и он перечитывал трактат "О свободе" с таким чувством, с каким верующий читает Священное Писание. - "Жил я в Мстиславле тогда - рассказывает он в своих воспоминаниях - близ бульвара ... в похожем на длинный сарай доме посреди засыпанного снегом обширного двора. Моя комнатка имела отдельный ход и низкое окно, упиравшееся в сугробы снега. В эту келью приходила ко мне та, которая позже стала моей женой: старшая из моих друзей, сестер Фрейдлин. Мы полюбили друг друга после трех лет тесной дружбы. В ту памятную зиму мы под вой снежной мятели предавались мечтам о будущей совместной жизни и совместном труде, о переезде в Петербург и затем в Париж, о превращении нашего тернистого пути в гладкий и радостный". В полузасыпанную снегом келью почта приносила русско-еврейские журналы, отражавшие смятение, охватившее интеллигентские круги. Под влиянием растущего антисемитизма крепло палестинофильское течение. Примкнул к нему и Владимир Дубнов, решивший уехать в Палестину. Младший брат не разделял этих настроений: огорченный направлением журнала "Рассвет", он послал туда резкую статью под названием: "Что же теперь?". Исходной точкой статьи был принцип, выдвинутый Берне: "Кто хочет действовать в пользу евреев, должен слить их дело с требованиями общей свободы". Редактор сердито заявил, что такая статья может быть на руку только врагам еврейства, и отказался ее напечатать. Разногласия с редакцией "Рассвета" продолжались и по возвращении в Петербург. Пришлось перейти снова к нейтральным темам: в журнале появился ряд статей об еврейских погромах времен Хмельницкого, подписанных псевдонимом С. Мстиславский. (50) Но орган этот доживал уже последние дни и вскоре прекратил свое существование. Это был тяжелый удар для молодого журналиста: приходилось лихорадочно искать других источников заработка. Материальный вопрос еще больше обострился, когда в столицу приехала Ида Фрейдлина, покинувшая родительский дом без всяких средств к существованию. Ее отъезду предшествовала резкая размолвка с матерью. Властная женщина считала стремление девушек к самостоятельности и высшему образованию капризом молодости; кроме того, ее пугала перспектива брака дочери с горьким бедняком, имевшим в родном городе репутацию вольнодумца. Бедная мать не подозревала самого худшего: молодые люди не собирались оформить свои отношения, так как гражданский брак в России не признавался законом, а религиозный представлялся проповеднику свободомыслия несовместимым с его убеждениями. Нужда и мытарства, связанные с бесправным положением, омрачили радость первых месяцев совместной жизни. С. Дубнова полиция временно оставила в покое: он был приписан в качестве домашнего служителя к одному из петербургских адвокатов. Ида фиктивно записалась в белошвейную мастерскую, а потом поступила на акушерские курсы. Вспоминая впоследствии эту пору своей жизни, писатель замечает, что в ней доминировали силы, которые Шиллер считал главными двигателями жизни - любовь и голод. Кроме материальных забот, угнетала юношу еще одна проблема: как сочетать "личное счастье" со служением идее. Проблема права на счастье, могущая показаться непонятной людям другой эпохи, играла большую роль в жизни аскетической молодежи, воспитанной на радикальной русской публицистике. Это было своеобразное поколение: наивно противопоставляя "личное счастье" борьбе за благо человечества, оно не замечало противоречия между эгоцентризмом "критически-мыслящей личности" и альтруистическими постулатами служения народу. Владимир Соловьев в свое время с добродушной иронией так сформулировал парадоксальное credo семидесятников: "человек произошел от обезьяны, а потому отдадим жизнь свою за ближних". С. Дубнов был типичным сыном своей эпохи, с ее идеализмом, моральным ригоризмом и логической непоследовательностью (51). "Я метался - пишет он в своих воспоминаниях - ...между "жизнью для идеи", как тогда выражались, и тяжелыми житейскими заботами. Такие моменты искания жизненного пути, родовые муки самоопределения личности являются самыми опасными в ранней молодости: они сопровождаются припадками депрессии, и я в своих записях того времени нахожу признаки такого состояния". Наилучшим лекарством от душевной неурядицы была работа. Осенью 1882 года период острой безработицы в жизни молодого писателя закончился: он стал постоянным сотрудником крупнейшего русско-еврейского органа - журнала "Восход". С тех пор редкая книга ежемесячника обходилась без его статьи; в течение четверти века его литературная деятельность связана с органом, на котором воспиталось целое поколение интеллигенции. И под собственной фамилией, и под инициалами (С. Д., Д.) и под различными псевдонимами (Критикус, С. Мстиславский, Экстернус), С. Дубнов систематически помещал в "Восходе" статьи исторического, литературного и публицистического содержания. Дебютировал он в журнале большой работой о Саббатае Цви и псевдо-мессианском движении, написанной под влиянием Греца. Освещение, однако, молодой историк дал свое: мистику-авантюристу противостоит его современник Спиноза, идеальная "критически мыслящая личность"; тогдашнему еврейству ставится в упрек, что оно пошло за человеком, увлекшим его в "область невежества и тьмы", и предало проклятью философа, указавшего истинный путь прогресса. Успех статьи дал толчок к изучению другого мессианско-мистического движения - франкизма. Автор увлекся этой темой, ибо видел во франкизме протест против раввинской традиции, в силу условий эпохи принявший нездоровую форму. С января 1883 года в "Восходе" начали регулярно появляться большие критические статьи или суммарные обзоры текущей трех-язычной еврейской литературы за подписью Критикус. В согласии с традициями русской критики, статьи затрагивали также проблемы философские и социальные. Автор их рьяно боролся с графоманией и диллетантством, стремясь отучить начинающих авторов, особенно древнееврейских, от дурных навыков витиеватости (52) и привить им европейские приемы. О чем бы он ни писал, в центре всегда стояла наиболее волнующая проблема - борьба с косной традицией. В пылу полемики проповедник свободомыслия не замечал противоречия, подрывающего его пропаганду: требование религиозной реформы, хотя бы самой радикальной, шло в разрез с философией позитивизма, отвергающего всякую религию, как пережиток теологической фазы мышления. Свою непоследовательность писатель понял лишь много лет спустя; в молодые годы над всем доминировало желание высказать, наконец, заветные, выстраданные, хотя и не приведенные в систему мысли. Попытка изложить их перед не-еврейской аудиторией не удалась: редактор либеральной русской газеты, ассимилированный еврей, одобрил содержание статьи, обличающей предрассудки и фанатизм, но счел ее в своем органе неуместной. Предметом горячих споров в еврейских кругах была в ту пору брошюра Пинскера "Автоэмансипатия". Автор ее, ярый националист и палестинофил, резко критиковал те элементы в еврействе, которые важнейшей задачей считают гражданскую эмансипацию евреев и культурное обновление в европейском духе. С. Дубнов дал ему горячую отповедь в статье "Какая самоэмансипация нужна евреям?" Он бичевал гипертрофию ритуала и доказывал, что обрядовая система иудаизма заслоняет принципы чистой веры и этики и усиливает обособление евреев от других народов. Полемизируя с палестинофилами, он утверждал, что национальная идея является переходной стадией по пути к идее общечеловеческого единства; "национализации" Пинскера должна быть противопоставлена "гуманизация". В статье было много полемического задора, но редактора "Восхода" А. Ландау это не смутило: человек практической складки, он предвкушал "успех скандала" и повышение тиража. Отношения между молодым энтузиастом, еще недавно отказывавшимся "профанировать" литературный труд получением гонорара, и крутым грубоватым "хозяином" журнала, на первый план выдвигавшим материальный интерес, были очень натянутые. Дубнов никак не мог примириться с тем, что сотрудникам журнала, в особенности новичкам, приходилось неоднократно напоминать редактору об уплате гонорара за напечатанную статью. Для застенчивого и самолюбивого молодого журналиста эти обращения к редактору были так тягостны (54), что, несмотря на горькую нужду, он откладывал со дня на день неизбежный визит в контору журнала. В то время, как писатель всё больше втягивался в свою работу, его подруга усердно готовилась к поступлению в медицинский институт. Молодые люди жили сначала в разных квартирах одного и того же дома; в начале 1883 года они решили поселиться вместе. Легализовать свои отношения они намеревались заграницей, куда собирались уехать учиться при первой возможности. Вспоминая эти отдаленные годы, автор "Книги Жизни" пишет: "Для того времени это был очень смелый шаг не только по отношению к родным в провинции, но и по отношению к нашему общественному кругу в Петербурге, но для меня не существовало никаких преград, когда речь шла о верности моим убеждениям". Что думала о бескомпромиссности своего друга кроткая, застенчивая девушка, без колебаний взявшая на себя тягость положения невенчанной жены в консервативном быту прошлого века? Она не роптала: полюбив крепко и навсегда, она твердо решила быть верной и стойкой спутницей человека, посвятившего себя целиком служению идее. Одаренная большим запасом сил и душевного здоровья, она спокойно смотрела в будущее: перспектива лишений, нужды, тяжелого повседневного труда ее не страшила. Она не догадывалась в те молодые годы, что быть женой труженика, подчинившего жизнь выполнению обета - задача нелегкая даже при благоприятной внешней обстановке, ибо всякое творчество требовательно и деспотично. Привычка жить отражением чужой жизни далась ей, вероятно, не без усилий: она унаследовала от матери самостоятельный характер. С годами самоотречение стало, однако, второй натурой Иды Дубновой; она нашла в нем удовлетворение и смысл существования. Тайная горечь, неизбежно скопляющаяся на дне длительного самоотречения, не подточила ее волю, а лишь усилила моральный ригоризм. В душе С. Дубнова в зрелые годы будет порой вспыхивать бунт против прямолинейного аскетизма молодости; но спутница его ни разу не усомнится в том, что суть жизни - в осуществлении долга, диктуемого глубоким чувством. (56) ГЛАВА СЕДЬМАЯ НА РАСПУТЬЕ - "Я - человеколюбец, демократ и атеист" - певуче декламировал, шагая взад и вперед по комнате, худощавый юноша с густой темной гривой волос. Слова, которые он повторял, принадлежали его новому любимцу - английскому поэту Шелли. Юноша был в большом возбуждении: он писал статью под названием "Последнее слово подсудимого еврейства". Статья, характеризовавшая политику правительства по отношению к евреям, приурочена была к созыву специальной комиссии по еврейскому вопросу. Настаивая на полной гражданской эмансипации евреев, автор подчеркивал гуманитарный характер этого требования. "Евреев угнетают, - писал он, - и этого достаточно, чтобы за них сражался всякий, кто имеет сердце. .. Для этого вовсе не нужно быть евреем-националистом или иметь какое-либо другое влечение к евреям, кроме влечения человека к людям страждущим". Статья была подписана по просьбе редактора "Восхода" глухим псевдонимом "Экстернус": А. Ландау был сильно напуган коллективными и единичными протестами против недавней резкой полемики молодого журналиста с консервативными кругами еврейства. Закончив статью о гражданской эмансипации, автор ее принялся за составление меморандума о юридическом положении евреев в России. Меморандум, в основу которого положено было кропотливое исследование источников, предназначался для правительственной комиссии, но бесследно увяз в частном архиве одного из еврейских общественных заправил Петербурга. После ряда месяцев, заполненных интенсивной и волнующей литературной работой, писатель ощутил потребность погрузиться снова в науку. Воскресла мечта о "домашнем университете". (57) Половина гонорара, полученного за официальную записку, ушла на покупку научной библиотеки, тщательно подобранной для систематических занятий. Было очевидно, что в провинциальной тишине легче будет осуществить эту программу, чем в тяжелых условиях столичной жизни. В связи с планом возвращения в Мстиславль оказалось необходимым легализовать отношения молодой четы: в присутствии нескольких посторонних свидетелей хмурый юноша в потрепанном пиджаке надел кольцо на палец смущенной молодой женщины и скороговоркой пробормотал брачную формулу. На следующий день Ида Дубнова с новой фамилией в паспорте уехала в родной город искать квартиру. Весна была в полном разгаре, когда "блудный сын" вернулся на родину. Он пишет в своих воспоминаниях: "Я подъехал к невысокому деревянному домику с огородом и садом, с мило улыбающимися цветами в окнах. На крыльце встретила меня вся сияющая в лучах солнца жена и ввела в чистенькие две комнаты со скромным убранством русского мещанского жилья... Это была светлая пора нашей жизни, нечто вроде медового месяца, которого у нас не было в мрачном Петербурге. На короткое время мы устроили себе гнездо в этом русском доме, где любопытные глаза не могли следить за нашим религиозным поведением ... Однако, толки и пересуды в городе не прекращались. Молодожен, не посещающий синагоги даже по субботам и не соблюдающий религиозных обрядов, был исключительным явлением в благочестивой общине". Тихо протекала жизнь в уютном домике на окраине города. Этажерка возле письменного стола гнулась под тяжестью книг: философские труды перемежались с томиками поэтов. Символом сочетания философии с поэзией были соединенные в одной рамке портреты Милля и Шелли: строгий профиль мыслителя и вдохновенное лицо мечтателя в ореоле легких кудрей. "Фауст" Гете, томики лирических стихотворений Байрона и Виктора Гюго стояли в первом ряду: это были верные друзья, спутники одиноких раздумий. С увлечением читал молодой позитивист и современные повести, а по прочтении "Несчастной" Тургенева неожиданно уткнулся в подушку и заплакал ... Выше всех русских классиков ставил он Толстого; этот культ сохранился на всю жизнь. (58) В семье ожидалось событие - рождение ребенка. На полках в кабинете появился ряд книг о воспитании, о детской психологии. Будущий отец хотел создать для своего ребенка условия, которых сам он был лишен. Он перечитывал главы в "Автобиографии" Милля, описывающие детские годы. А тем временем пришлось переменить обстановку, переселиться в большой дом тещи, вдовы Фрейдлиной. "Апикойресу" нелегко было согласовать свой образ жизни с необходимостью жить среди родных: комнаты, отведенные молодой чете, были совершенно отделены от половины, которую занимала хозяйка дома; только в часы обеда молчаливый книжник появлялся в общей столовой. Это создавало атмосферу отчуждения, но предупреждало открытые конфликты. Восьмидесятилетний дед Бенцион был еще жив и по-прежнему читал лекции в синагоге. Статьи внука были ему недоступны, но смутные отголоски споров, которые велись на страницах древне-еврейской печати, доходили и до него. Меир-Яков Дубнов, читавший во время своих странствий газету "Гамелиц", мягко укорял сына в письмах за то, что он заходит в своей полемике слишком далеко и компрометирует славное имя Дубновых. Приближался критический момент - осенние большие праздники. "Однажды - рассказывает автор "Книги Жизни" - дед попросил меня к себе ... Он ... спросил, где я намерен молиться в праздники. Я отвечал, стараясь по мере возможности щадить его религиозное чувство, что я еще не решил этого вопроса, что у меня даже нет необходимой для женатого человека молитвенной принадлежности - талеса. На его вопрос: почему? - я ответил, что эти уборы установлены не Торой, а устным учением... Высокая фигура деда как-то согнулась, голова ниже опустилась на грудь... Несколько минут длилось тяжелое молчание. Вдруг он остановился против меня и сказал проникновенным голосом, в котором звучала бесконечная скорбь: "Шимон, придет время, когда ты скажешь вместе с пророком: пойду и вернусь к моему первому мужу, ибо лучше было мне тогда, чем теперь" ... Долго звучали в ушах внука слова, произнесенные грустным традиционным напевом. Но когда наступили торжественные дни Рош-Гашана и Иом-Кипура, и старик, облеченный в белое, выступил перед амвоном, как "посол общины", внук остался в своем (59) кабинете, среди еретических книг. "С осени 1884 года говорит "Книга Жизни" - в тихом провинциальном городе наблюдалась такая картина: на двух параллельных улицах сидели в своих кабинетах, среди шкафов с книгами, дед и внук; один занимался мудростью Талмуда и раввинов и передавал ее своей аудитории, другой столь же ревностно углублялся в новую мудрость века и имел свою далекую аудиторию, более обширную... Оба жили как назиреи, исполнители строгого обета, каждый со своим смыслом жизни, интеллектуально различным, этически одинаковым". В еврейском квартале поведение молодого Дубнова вызвало резкое осуждение. Враждебные взгляды провожали его, когда он прогуливался с палкой в субботу по городскому бульвару; мальчишки кричали ему вслед: "апикойрес!" А он с жаром принялся за выполнение своего университетского плана, построенного на контовской классификации наук. В программу входило естествознание, философия, история, социология. Рабочий день должен был продолжаться не менее 13-и часов. Отшельник замкнулся в просторном кабинете, где когда-то находилась библиотечка сестер Фрейдлиных, а теперь приютилась его собственная библиотека. Такие книги, как "Логика" Милля, "Всемирная История" Шлоссера, "Социология" Спенсера и ряд трудов по истории философии открывали новые горизонты и углубляли те представления о мире, которые уже прочно вошли в сознание. Но иногда грустно становилось при мысли, что не с кем делиться находками, порожденными обильным чтением. - "Сколько раз - говорит запись в дневнике - восторженное Эврика мыслителя раздается среди пустых четырех стен! Если разделенная радость есть удвоенная радость, то разделенная мысль - умноженная мысль. Но немногим такое счастье выпадает на долю". Занятия в "домашнем университете" приходилось, однако, прерывать для текущей литературной работы. Писатель вернулся к теме, не переставшей его волновать - реформе воспитания. Новая статья, посвященная этому вопросу, была проникнута тем же духом, что и прежние рассуждения о религиозных реформах, но тон ее был менее резок. В ней указывалось на своеобразное явление: далекий потомок, наткнувшись на материал о хедерном обучении, может подумать, что трехмиллионное русское еврейство готовило всех детей мужского пола в теологи. Доказывая (60) необходимость упразднения хедеров и замены их светскими общеобразовательными школами, автор заканчивал словами, проникнутыми сердечной болью: "Тысячами детских тюрем усеяно всё пространство черты оседлости. Там совершается преступление великое: избиение младенцев, убиение духа и плоти. Изнуренные, бледные существа выходят оттуда. Они не знали детства, эти несчастные маленькие люди. Им незнакома ширь полей, свежесть лугов, глубь синих небес. Между четырьмя стенами, в душной атмосфере, в непосильном умственном напряжении, под палкой невежды протекли их лучшие детские годы. Там чудовищная вавилонская мудрость насильственно вбивалась в детские умишки. Ничего не сообщали им о действительном мире, о природе, о жизни, а всё о мире загробном, о смерти, о заповедях, о рае и аде". Получив статью, редактор "Восхода" был крайне смущен. Он опасался новых протестов со стороны представителей петербургской еврейской общины, раздраженных недавними выступлениями строптивого журналиста. Рукопись долго пролежала в его портфеле. В конце концов, она была напечатана с сокращениями и примечанием редакции. На месте подписи редактор поставил обратные инициалы автора - Д. С. Писатель, излив свою горечь, снова погрузился в науку; но непрерывное напряжение роковым образом повлияло на его зрение: глаза разболелись так, что пришлось прервать чтение. Близкие люди читали ему вслух по целым часам, но это не удовлетворяло ненасытного книжника. В одну из ночей в доме началась суматоха; потом потекли томительные часы ожидания - и, наконец, акушерка с гордостью показала растерянному молодому отцу красный комочек в туго свернутом свивальнике. Это была девочка, которую решено было назвать Софией. Нерадостны были следующие дни. Молодая мать, измученная трудными родами, неподвижно лежала в спальне, откуда доносился жалобный писк ребенка, а глава семьи сидел в кабинете, где по совету врача закрыты были ставни для защиты от солнца, и размышлял о своей болезни, о шаткости своего материального положения. Очень не хотелось ему запрягаться в постоянное сотрудничество в "Восходе", превращать литературный труд в источник заработка, (61) ставить себя в зависимость от капризов редактора-дельца, но появление ребенка накладывало новые обязанности ... Спустя некоторое время зрение поправилось, но план занятий уже был нарушен. В доме наступило оживление: вернулся из Палестины брат Владимир, не выдержавший тяжести примитивного земледельческого труда. Начались горячие споры о национализме и космополитизме, но в возражениях младшего брата уже чувствовался надлом. Тоска, обуявшая его в одинокие часы раздумий в полутемной комнате, всё глубже въедалась в душу. Чтоб подавить ее, он пытался заняться физическим трудом, осуществляя толстовскую проповедь "опрощения", которая в последнее время стала ему особенно близка. На стеклянной веранде водружен был столярный станок, вызывавший недоумение заглядывавших в окна соседей; к репутации вольнодумца прибавилась слава чудака. Столярные принадлежности скоро сменились переплетными, и на высоких полках вдоль стен появился ряд книг в новых, пахнувших клеем немудреных переплетах. Но и физический труд не принес облегчения. "Что-то оборвалось в душе - пишет историк, вспоминая эту пору жизни - какая-то трещина прошла через мое миросозерцание, и через нее ворвалась тревога. Как некогда у меня возникло сомнение в вере, так теперь зародилось сомнение во всемогуществе разума. Позитивизм, везде ставивший рогатки моему мышлению, начал стеснять меня; мой умственный организм вырос из узкого костюма". В жизни С. Дубнова внутреннее беспокойство всегда сочеталось с потребностью переменить обстановку. К концу лета, захватив с собой большой запас книг, скиталец опять перекочевал в столицу. Там он сразу ощутил перемену в общественной атмосфере. Завет идеолога реакции К. Леонтьева - "заморозить Россию" - свято выполнялся Александром Третьим. Русско-еврейская печать была в упадке; выходил только "Восход", но и над ним висел дамоклов меч цензуры, часто делавшей редактору строгие выговоры. Немало повредили репутации журнала и статьи, содержавшие резкую критику еврейского традиционализма. Тем не менее, А. Ландау предложил вернувшемуся из провинции сотруднику возобновить работу в историческом и критическом отделе. На страницах "Восхода" снова стали появляться обзоры Критикуса, отмечавшие каждое значительное явление в еврейской (62) литературе. С особенным чувством писал критик о Францозе, бытописателе галицийского еврейского местечка; в этой статье, говорящей о бедной, отсталой провинциальной жизни, прозвучала новая нотка - нотка мягкой резигнации. Автор ее почувствовал, что в этой жизни нет правых и виноватых. Статья заканчивалась лирическим обращением к читателям: "Вам кажется, будто после долгих скитаний вы опять посетили родной дом, увидели родные, близкие и любимые образы... и всё поняли: и прошлое, и настоящее, и смысл того и другого, и связь между ними". Исторические темы попрежнему влекли к себе писателя. Мучил вопрос: о чем писать - об энциклопедистах и теории перфекционизма Кондорсе, или о еврейской мистике и каббале. На время внимание молодого историка привлекла личность современника Данте, малоизвестного еврейского поэта Иммануила Роми, по характеру своего дарования напоминающего Гейне. Серьезной исторической проблематике посвящена статья о Момзене. Автор критикует односторонность знаменитого историка, осудившего национальное восстание древней Иудеи, и пытается реабилитировать боровшихся за независимость зелотов, а отчасти даже фарисеев, пытавшихся создать оплот против ассимиляции. В этой постановке вопроса ощущается уже явный поворот от космополитизма к новым концепциям. Литературной работе сильно мешали повторявшиеся время от времени припадки глазной болезни. Как и в Мстиславле, невольный досуг побуждал к размышлениям, обострявшим идейный кризис. К этому времени записи в дневнике становятся более частыми и подробными. В одной из них отмечаются четыре фазиса, пройденные писателем в поисках цельного миросозерцания: правоверие, очищенная вера, деизм и позитивизм. Теперь, вступая в новую фазу, автор дневника замечает: "Характер моего скептицизма пока еще не вполне выяснился. В общем подкладка его чисто эмоциональная. Существенные его черты следующие: жажда веры, неудовлетворяемая вполне позитивистской "религией человечества"; безотрадные мысли о непостижимости важнейших тайн бытия, волнующих ум вопреки запрещению позитивизма; сомнение в нравственном прогрессе человечества". Когда такие настроения овладевали молодым писателем, его (63) тянуло к теме "Иoв и Экклезиаст, пессимизм и скептицизм в Библии". Меряя шагами свою комнату, он вспоминал строки, читавшиеся в детстве под унылый вой осеннего ветра в дни праздника "Сукот", или повторял строфу Байрона: Count over thе joys thine hours hаve seen, Count over thе days from anguish free, And know, whatever than past been, It is something better not to be. "Я подвергал пересмотру - вспоминает он в "Книге Жизни" - всё свое миросозерцание ... Я был во власти "страха пустоты", который владел мною в этот промежуток между одной частью полной жизни и другой" ... Сознание духовного одиночества становилось всё более тягостным. Постоянное общение с Фругом, как и в былые годы, не давало удовлетворения. Фруг приобрел в ту пору популярность звучными, непритязательными по форме стихами на национальные и библейские темы. С. Дубнов охотно слушал его декламацию и сам с воодушевлением читал наизусть многие его стихи, но избегал бесед о "проклятых вопросах". Гораздо более интересным собеседником был молодой Аким Флексер, впоследствии приобревший под псевдонимом Волынский большую известность, как религиозный философ и критик искусства. Часто студенческая каморка оглашалась возбужденными голосами: юноши до хрипоты спорили о преимуществах английской и немецкой философии. Флексер яро отстаивал гегельянство, которое его противник - верный ученик Милля - называл "мозговой паутиной". Поспорив, собеседники мирно принимались за совместное изучение юриспруденции: Флексер готовился к государственному экзамену на юридическом факультете, и они сообща проходили науки, которые С. Дубнов включил в программу своего "домашнего университета". Летние месяцы, проведенные в Мстиславле, на лоне семьи, принесли отдых душе и глазам. В загородном домике с садом раздавался писк двух крошек (весною, в отсутствие отца родилась вторая дочь, Ольга); жена, сестра ее Фанни и Владимир Дубнов по очереди читали вслух усталому столичному гостю (64) книги и журналы. Братья снова проводили много времени вместе, гуляли по окрестностям, дружески спорили, изредка навещали деда Бенциона. Обитатели "Шулефа" попрежнему хмуро поглядывали на невысокого бледнолицего человека в двойных очках, бормоча ему вслед, что за тяжкие грехи Бог наказал его слепотой ... А вольнодумец, о котором они сокрушались, рассеянно постукивая палкой по доскам тротуара, обдумывал очередные статьи характеристику Берне, которого он называл марраном нового типа, и цикл "Общий взгляд на историю еврейской литературы". В этом цикле ему предстояло впервые высказать мысль, что через всю историю еврейской литературы проходят параллельно два начала - национальное и универсальное. Признаком поворота в исторических воззрениях автора было то, что он подчеркивал не столько борьбу, сколько взаимодействие этих начал. Перед молодым историком открывался новый путь. (65) ГЛАВА ВОСЬМАЯ ИСТОРИЯ ЯВИЛАСЬ МНЕ... По вечерам, когда крошки засыпали, и из садика тянуло душистой прохладой, молодые родители на крыльце загородного дома тихо беседовали о планах будущей жизни. Работа писателя требовала пребывания в столице, но он не решался обречь семью на бесправное существование. В последнее время полиция беспощадно изгоняла из Петербурга всех, пользовавшихся фиктивными документами. С. Дубнов решил идти прямым путем - ходатайствовать, чтобы ему, как писателю, разрешили жительство в столице. Осенью он уехал в Петербург. Начались бесконечные мытарства. В ходатайстве было отказано. В полицейском участке сделали на паспорте краткую, выразительную надпись: выезд в 24 часа. Друзья советовали не сдаваться, искать иных возможностей; а тем временем писателю приходилось скитаться по окрестностям, ночевать нелегально то у родственников, то в конторе редакции "Восхода", среди тюков книг и бумаг. После двух месяцев таких скитаний обладатель "волчьего паспорта" вынужден был вернуться в родное захолустье. "Я чувствовал - пишет он об этом времени, - что подходят к концу мои родовые муки самоопределения, что мне предстоит окончательно ... остановиться на одном из многих планов деятельности, влекущих меня в разные стороны. 27-ой год моей жизни был для меня решительным моментом. До тех пор мои мысли всё еще расплывались в общечеловеческих литературных планах, хотя фактически я работал в еврейской литературе... Моя глазная болезнь... дала мне повод к более углубленным размышлениям. Я убедился, что для истинного творчества необходим процесс самоограничения..., что мой путь к (66) универсальному лежит именно через ту область национального, в которой я уже работал... . Мне стало ясно, что... приобретенные мною общие знания и универсальные устремления могут дать плодотворные результаты в сочетании с унаследованными сокровищами еврейского знания и еще неопределившимися национальными идеалами. С тех пор началась моя тяга к большим темам по еврейской истории. Она вела меня от широко задуманной "Истории хасидизма" до плана полной истории евреев восточной Европы и, наконец, привела к еще более обширному плану всемирной истории еврейского народа". Перелистывая томик Виктора Гюго, молодой писатель наткнулся на строки, показавшиеся ему настоящим откровением. Французский поэт писал в своем обычном приподнятом, патетическом тоне: "История явилась мне, и я постиг закон развития поколений, искавших Бога и несших святой ковчег, шаг за шагом поднимаясь по огромной лестнице". Эти слова стали для С. М. Дубнова формулировкой происходившего в нем процесса: история вывела его из периода тягостных сомнений, пессимизма и резигнации на широкий путь творчества. Едва ли в ту пору ученик Милля и Спенсера задумывался над тем, чем вызвано было его упорное тяготение к теме хасидизма. Это тяготение, возникшее в молодые годы и длившееся почти до конца жизни, трудно было объяснить простым любопытством историка к малоисследованной эпохе. Уже на заре своей деятельности писатель почувствовал в псевдо-мессианстве Саббатая Цви и Франка зародыш того протеста против косности раввинизма, который стал доминантой его юности; теперь, в хасидизме Баал-Шема и его ближайших учеников он нашел этот протест в гораздо более зрелой и углубленной форме. Не мистицизм, чуждый потомку миснагидов, а романтизм большого народного движения зажег воображение искателя, вдруг ощутившего внутренний озноб среди трезвых формул позитивизма. Во время подготовительных работ его внимание привлек образ мечтателя Моисея Луццато, "в душе которого боролись тьма и свет, ночь каббалы и заря ренессанса". В часы одиноких прогулок по топким берегам Вехры С. Дубнов обдумывал посвященный этому поэту очерк. От Луццато прямой путь вел к Израилю Бешту; (67) "отныне - пишет будущий историк хасидского движения - тени Бешта и других творцов хасидизма не покидали меня". От исторических работ отвлекали временами литературные обзоры, систематически печатавшиеся в "Восходе". Далеко не все тогдашние прогнозы нашли себе подтверждение впоследствии: приверженность к строгому реализму, воспитанная русской критикой, не позволила Критикусу угадать в авторе "Мониша" будущего крупного писателя: форма ранних произведений Переца показалась ему манерной и претенциозной. Зато в скромном рассказе "Дос Мессерл" (Ножик) неизвестного еще беллетриста Шолом-Алейхема критик сразу ощутил несомненное дарование. Шолом-Алейхем сам потом признавался, что доброжелательная оценка в "Восходе" дала толчок его литературной деятельности в ту пору, когда он сам еще не был уверен ни в своих собственных силах, ни в возможности создать что-нибудь значительное на народном языке. В провинциальном затишье С. Дубнов не переставал следить за ростом политической реакции. "Ужасное, подлое время! - записывает он в дневнике... Был бы я физически здоров и один, махнул бы в Америку навсегда. Дрова бы рубить в стране свободы, а не писателем быть в стране произвола, рабства, деспотизма". И спустя месяц: "Во мне иногда пробуждается энергия негодования. И тогда мне сдается, что я способен на большой подвиг: я бы боролся с деспотизмом, боролся бы за свой поруганный народ, за растоптанную свободу, за права человека, пока не пал бы в борьбе ... Но такие минуты очень редки, обыкновенно же сердце переполнено бессильной скорбью". Лето 1887 года было первым и последним, которое писатель провел со своим отцом. Меир-Яков Дубнов прекратил работу и вернулся домой с надорванными легкими. Деньги, полученные при расчете, он употребил на осуществление давнишней мечты - постройку маленького собственного домика. Тихой радостью светились лица измученных жизнью тружеников в день "освящения дома" накануне осенних праздников. Радость омрачало только отсутствие сына на торжественном новогоднем богослужении. Вскоре отец тяжело заболел. - "В день Иом-Кипура вспоминает сын - он, лежа в постели, непрерывно шептал слова молитвы, и слезы струились по его впалым щекам. Он смотрел на меня, (68) стоявшего у его постели, прощающими глазами, как будто... уже вымолил прощение для моей заблудшей души. Через несколько дней... он умер. На рассвете мне постучали в окно, передавая эту весть. Я уже нашел отца на полу под черным сукном, с двумя свечами в изголовьи. Кругом - рыдающая мать и плачущие сестры. Я сел рядом с ними на полу, сирота среди сирот... Многих поразило наружное спокойствие деда, потерявшего единственного сына, но стоило пристальнее присмотреться к старику, чтобы заметить, что он внутренне сломлен... В полдень ... мы уже шагали в похоронной процессии за носилками, во главе толпы народа. Как живой символ скорби, двигалась между нами фигура деда, безмолвно вещавшая о тайне смерти и вечности. В этот момент меня точно к огромному магниту притянуло к этой скале веры, и на кладбище на только что засыпанной могиле отца я вместе с братом прочел кадиш, для меня первый и последний". Оправившись от удара, писатель вернулся к своим рукописям. Мало помалу стал он приходить к убеждению, что для собирания материалов по истории хасидизма необходимо предпринять ряд поездок. Особенно плодотворным оказалось посещение Варшавы. Шум и суета торгового еврейского квартала оглушили было отшельника, но он быстро втянулся в работу. Особенно хорошо работалось в тихой библиотеке при большой синагоге, где старик-библиотекарь разыскивал для приезжего старопечатные книги о хасидизме. Целыми часами копался книголюб и в книжном хламе, в пыльных, полутемных лавках букинистов. Антиквары-хасиды в длинных халатах с недоумением и недоброжелательством поглядывали на молодого человека в кургузом пиджаке, проявлявшего интерес к писаниям цадиков. С. Дубнову удалось приобрести ряд редких книг из старой анти-хасидской литературы и сделать ценные выписки из первоисточников. Это были первые вклады в архив, который стал фундаментом будущей истории хасидизма. Впрочем, не одни пожелтевшие страницы книг раскрывали тайны хасидского быта: много интересного рассказали живые люди - писатель Мордохай Спектор, посещавший дворы украинских "раббиим", и редактор "Гацефиры" Нахум Соколов. Молодой историк встретил радушный прием в среде еврейских литераторов Варшавы; особенно (69) сблизился он с мягким, деликатным Яковом Динесзоном, автором популярных повестей на еврейском языке. Оживленно беседовали они в долгие вечерние часы на литературные и общественные темы, и в одной из бесед Динесзон признался, что представлял себе Критикуса гораздо более грозным и недоступным ... Когда странник вернулся на родину, в колыбельке ворочался новый член семьи - недавно родившийся сын Яков. В тесной квартирке было уже трое детей, и немалого труда стоило молодой матери создать атмосферу, необходимую для напряженного и упорного литературного труда. Семье жилось нелегко: редактор "Восхода" платил скупо и нерегулярно, игнорируя запросы сотрудника. О других источниках заработка не позволяла думать болезнь глаз. Но все невзгоды забывались за письменным столом: в то время, как за стеной няня укачивала ребенка заунывной белорусской песенкой, молодой историк взволнованно размышлял о том, как применить исследовательские методы Ренана к биографии Бешта. В 1888 году в "Восходе" начало печататься "Введение в историю хасидизма". С особенным подъемом писались те страницы, где говорилось о религиозном пантеизме основателя хасидизма, об его уединении в Карпатских горах, об его отрицательном отношении к раввинскому формализму. В "Истории хасидизма", появившейся сорок лет спустя, автор в интересах научности изложения устранил многие лирические фрагменты, но в ту пору они были ему особенно дороги. Юношеская страсть к книгам, к общению с мыслителями, близкими по духу, осталась жива и в период зрелости: изменились только ее объекты. Теперь "властителями дум" стали Ренан и Толстой. С Ренаном роднила писателя общность духовной эволюции: питомец католической семинарии, блестящий французский мыслитель пришел от догматической теологии к научной философии, а затем к исследованию религиозных движений. Под покровом философского скептицизма жила в его душе тоска по утраченной вере юных лет. "Это привлекало меня к Ренану пишет автор "Книги Жизни" - ... и в то же время к Толстому, как творцу этического Бога... Я тогда с глубоким волнением читал рукописные копии запрещенных цензурой книг Толстого "Исповедь" и "В чем моя вера". Меня, конечно, больно задевали нападки на науку и на социальную борьбу, смущал... принцип (70) "непротивления злу", но общий дух... был близок моему собственному настроению. Неодолимо влекли к себе раскрытые художником-мыслителем глубины верующей души". Своеобразно сочеталась в сознании стоящего на распутьи позитивиста меланхолическая утонченность наследника многовековой культуры с моральным максимализмом одного из величайших сыновей молодого народа, сравнительно недавно выступившего на авансцену духовной жизни Европы. Вскоре приверженцу гениального гуманиста пришлось проявить свою преданность на деле. В печать проникли злостные слухи о юдофобии Толстого; источником их явился какой-то нелепый сатирический фельетон. С. Дубнову нетрудно было в еженедельной "Хронике Восхода" опровергнуть клевету: цитаты из трактата "В чем моя вера" служили явным доказательством того, что отношение Толстого к евреям находится на уровне его этического учения. Автор статьи в "Хронике" ссылался также на беседы Толстого с его еврейским учителем, московским раввином Минором: великий писатель неоднократно высказывал ужас и возмущение по поводу того, что люди, воспитанные на Евангелии, принимают участие в еврейских погромах. Вскоре в той же "Хронике" появилось опровержение клеветнических слухов, сделанное по поручению самого Толстого: писатель подтвердил мнение о несовместимости его учения с расовой и национальной ненавистью и заявил, что не может понять, как мыслящий человек может быть антисемитом. Журнальная работа не давала С. Дубнову возможности сосредоточиться на большой исторической теме. Работать приходилось напряженно, нервно; когда уставали глаза, писатель брался за свои переплетные инструменты или уходил на прогулку со старшей дочерью. Редкие посетители пустынного городского бульвара привыкли встречать в самые ненастные и морозные дни неразлучную пару смуглого человека в очках и высокой меховой шапке и круглую, как шарик, румяную девочку в синей шубке и капоре. Решив воспитать дочь по системе Милля, отец пытался во время прогулок внедрять в ее мозг начатки естествознания, но это ему быстро надоедало, и он принимался с воодушевлением декламировать любимые стихи. Трудно сказать, интересовало ли крошку популярное изложение законов природы; но в ритм (71) непонятных стихов она вслушивалась с несомненным удовольствием, а отдельные строчки даже повторяла. Писатель вел в эту пору обширную переписку; одним из постоянных его корреспондентов был Шолом-Алейхем. Лишь теперь узнал С. Дубнов настоящую фамилию своего литературного собрата. Шолом-Алейхем писал о своих планах и жаловался на презрительное отношение к народному языку со стороны многих писателей; даже Фруг, сам писавший стихи и фельетоны на "идиш", в то же время осмеивал этот язык в "Хронике Восхода". Под влиянием этой переписки С. Дубнов написал для "Восхода" статью "о жаргонной литературе", в которой доказывал, что обиходный язык еврейских масс имеет неоспоримое право стать орудием литературы, ибо трехъязычие навязано евреям историей. Редактор "Восхода" снабдил статью примечанием, в котором говорилось, что жаргонные сборники обычно наполнены "разной дребеденью"; тем не менее, он продолжал печатать в своем журнале систематические обзоры литературы на "идиш". Ощущение общественного безвременья не переставало волновать С. Дубнова. Одна из записей в дневнике гласит: "Меня постоянно гнетет сознание, что на мою долю выпало жить в эпоху самой ужасной реакции, которой конца не видать. Попрание всех идеальных стремлений, господство грубой силы, царство солдата и полиции, преследование мысли, угнетение совести... Приближается годовщина величайшего исторического события (французской революции), а пол-Европы встретит ее с презрением и со штыками наготове". Накануне юбилейного 1889-го года в душе молодого историка возникла потребность погрузиться в атмосферу героических лет, и он с жаром принялся за работу над большой статьей "Великая французская революция и евреи". Статья появилась в "Восходе" с подписью С. Мстиславский. Редактор выбросил из заголовка слово "великая", чтобы не возбудить подозрения цензора, что автор превозносит революцию. Тем не менее, - говорит "Книга Жизни" - революционный пафос сквозил во всем изложении, в обширных цитатах из речей ораторов Национального Собрания и Парижской Коммуны, выступавших в защиту еврейской эмансипации. Под исторической оболочкой удалось провести много политической пропаганды". После каждого отступления писатель возвращался к своей (72) любимой теме. В "Восходе" появился цикл статей под названием "Возникновение цадикизма". Следующая серия очерков, напечатанная в 1890-91 г.г., носила название "История хасидского раскола". Эти статьи писались с большим увлечением. "Никогда еще вспоминает их автор - не ощущал я в такой степени и муки, и радости творчества, как в эти долгие месяцы труда в моем провинциальном уединении. Некогда было предаваться ни личной тоске, ни мировым вопросам". Чем больше углублялся он в изучение религиозных движений 18-го века, тем шире становились его горизонты: в мозгу возник новый огромный план - собирание материалов по истории евреев в Польше и России на протяжении ряда столетий. Открытия, сделанные Владимиром Дубновым в архиве Мстиславской общины, навели на мысль о собирании общинных хроник (пинкосов) и в других местах. Эта задача, непосильная для одиночек, могла быть осуществлена только общественной организацией - Историческим Обществом. Работа в таком Обществе стала мечтой молодого историка. Он понимал, что она требует атмосферы большого культурного центра, и всё росла в нем потребность вырваться из духоты захолустья. Новые попытки переселиться в столицу, однако, терпели фиаско одна за другой. Тем временем стало известно, что в Одессе, южном университетском городе, при одной из еврейских общественных организаций возник фонд для работ по истории русских евреев. Одесса была по сравнению с Петербургом культурной провинцией, но перспективы научной и литературной работы были там шире, чем в глухом белорусском городке. С. Дубнов решил еще раз сделать попытку переселиться в Петербург, а в случае неудачи уехать на юг. Незадолго до его отъезда в Мстиславле разыгрались события, всколыхнувшие сонное провинциальное болото. Гнет реакции, крепчавшей с каждым годом, ощущался во всех глухих углах; рука об руку с ним шел рост еврейского бесправия. Полицейские власти в ряде городов "черты оседлости" стали заявлять, что евреи держат себя вызывающе и не проявляют должного почтения к начальству. Могилевский губернатор Дембовецкий предписал подчиненным ему полицейским чинам следить за тем, чтобы при встрече с начальственными лицами евреи снимали шапки и вообще держались почтительно. Мстиславский крупный (73) чиновник князь Мещерский, получив циркуляр от начальства, пригласил к себе представителей еврейской общины и в грубом тоне потребовал, чтобы они искоренили в своей среде "неуважение к властям", пригрозив в случае ослушания телесным наказанием. Это наглое заявление вызвало крайнее волнение в еврейском населении города. С. Дубнов, узнав, что оскорбительные слова не встретили протеста со стороны растерявшихся членов общины, сорганизовал новую депутацию, но Мещерского не оказалось в городе. Резкая статья в "Хронике Восхода" дала огласку безобразному поведению мстиславских властей; ее перепечатали многие русские газеты, даже консервативные; сведения о скандале проникли и заграницу. Литературная кампания, которую повел С. Дубнов, сильно подняла его престиж среди местного еврейского населения. Накануне окончательной разлуки с родным городом отщепенец получил амнистию. Один из самых ярых фанатиков, считавший молодого историка бесспорным кандидатом в ад, применил к нему талмудический афоризм: "иной приобретает царство небесное в одно мгновение". Особенно тронуло "апикойреса" горячее сочувствие, проявленное дедом Бенционом, стоявшим уже на краю могилы. С волнением вспоминает автор "Книги Жизни": "85-летний старец, в последнее время почти ослепший, сидел за столом. Белая голова, подпертая сбоку ладонью, как будто была погружена в видения прожитого столетия. Лицо старца осветилось радостью, когда он услышал мой голос. Тихо текла речь деда: - Я слышал, Шимон, что ты совершил доброе дело, ты защитил честь Израиля. Про тебя говорят: иной приобретает царство небесное в одно мгновение, но я думаю, что ты никогда в душе не был чужд нашему народу. Дай Бог тебе работать и дальше на его благо! - Мы простились в глубоком волнении - навсегда". Дед Бенцион умер спустя несколько месяцев. Лето 1890 года было последним, которое семья Дубновых провела в родном городе. По совету врачей, писатель уехал в Киев полечить больные глаза и прожил несколько недель на подгородной даче в семье Шолом-Алейхема. Литературные коллеги впервые встретились после долгих лет переписки. Писателю-пролетарию, проведшему молодые годы в обстановке нужды и напряженного умственного труда, странной показалась (74) двойственность жизни его собрата, протекавшей между письменным столом и биржей. Разница характеров и внешней обстановки не помешала, однако, сближению. В часы прогулок по тропинкам пахучего соснового леса друзья вели нескончаемые беседы на литературные темы и накануне разлуки дали друг другу слово встретиться ровно через десять лет. Новые хлопоты ряда влиятельных лиц и редактора "Восхода" о том, чтобы постоянному сотруднику журнала разрешили, наконец, пребывание в Петербурге, ни к чему не привели. Мстиславские власти, к которым столичная полиция обратилась за справками, изобразили инициатора недавней кампании против антисемитизма человеком политически неблагонадежным. С. Дубнов решил переселиться в Одессу. В серые октябрьские дни тряская повозка "балаголы" везла по размытой осенними дождями дороге молодую женщину и троих испуганно прижимавшихся друг к другу крошек, закутанных в платки и пледы. Глава семьи ждал их в Могилеве; там они сели на небольшой пароход, идущий на юг. (75) ГЛАВА ДЕВЯТАЯ ОДЕССКИЙ ЛИТЕРАТУРНЫЙ КРУЖОК С. Дубнов привык к скитаниям; и не раз случалось, что тихий загородный переулок чужого города или перспектива убегающей вдаль аллеи вростали в душу, как любимая мелодия, и становились неповторимым фоном внутренней жизни. Одесса не могла стать для мечтательного северянина "городом души": слишком безжалостно палило ее летнее солнце и колол иглами зимний морской ветер, слишком удушливо пахли акации в знойные ночи, слишком пестра и криклива была разноязычная буйная толпа. Но писатель полюбил этот город за то, что здесь дано ему было пережить полдень жизни, пору настоящей зрелости, когда улеглись бури юности, и открылся прямой и широкий путь. Впоследствии он пришел к убеждению, что наиболее существенной чертой этого периода была окончательная победа "историзма", явившегося на смену и бурному антитезису, и меланхолической резигнации. "В историзме - говорит автор "Книги Жизни" - я нашел противовес и религиозному, и философскому догматизму... Я рассуждал так: я агностик в религии и философии..., но я могу знать, как жило человечество ... и какими путями оно искало истины и справедливости; я утратил веру в личное бессмертие, но история меня учит, что есть кол- лективное бессмертие, и... изучение прошлого еврейского народа приобщает меня к чему-то вечному. Историзм ... вывел меня из круга индивидуальных проблем на простор социальных, менее глубоких, но более актуальных ... Тут открылся путь к национальному синтезу, в котором должны были сочетаться лучшие элементы старого тезиса и нового антитезиса, еврейские и общечеловеческие идеалы, национальное и гуманистическое". Уезжая на юг, писатель не рассчитывал найти здесь те (76) условия научной работы, которые могла бы дать столица. Но Одесса была крупным еврейским центром; процессы, происходившие в еврейской общественности, волновали местную интеллигенцию; С. Дубнову дана была возможность принять непосредственное участие в формировке новых идей. Он нашел в этой новой фазе своих скитаний то, о чем давно мечтал: кружок друзей, общение с которыми оплодотворяло ум, давало толчок к новому осознанию прошлого и настоящего. Никто из членов одесского литературного братства не проделал всех этапов того пути, который привел самоучку-индивидуалиста к национальной идее; никто не был в такой степени, как он, подвержен влияниям русской литературы и западно-европейской философии; но все они напряженно искали выхода из тупика еврейской жизни, искривленной бесправием. И если возникала между писателями дружеская полемика, она содействовала углублению и прояснению спорных вопросов. Дубновы поселились на окраине города. В конце улицы начинался пустырь, а дальше шел спуск к морю. Пыльная, вымощенная кривыми булыжниками улица летом млела в остром беспощадном зное, а зимой тонула в снежных сугробах. Окна квартиры выходили на обширный двор, оглашавшийся с утра до вечера криками детворы. В бурных играх принимали нередко участие и дети Дубновых, которым дома предписывалось соблюдать строжайшую тишину, чтобы не мешать отцу. Самой светлой и просторной комнатой в новой квартире был рабочий кабинет. Вдоль стен тянулись высокие сосновые полки, выкрашенные под орех и плотно уставленные книгами, кое-где в два ряда. Книги расположены были по особому плану: их обладатель в любую минуту мог сразу найти нужную книгу. Особая большая полка отведена была для отдела Judaica; на другой тесными рядами стояли небольшие томики европейских поэтов, большей частью в старинных, изъеденных мышами переплетах: эти книги, извлеченные из пыли петербургских антикварных лавок, купленные ценою многих недель недоедания, часто читались; сплошь и рядом отдельные строки были взволнованно подчеркнуты цветным карандашом. Над широким письменным столом, на котором царил образцовый порядок, висели в резных рамках небольшие овальные портреты Гейне и Берне, Байрона и Шелли. (77) Во время работы писатель любил шагать взад и вперед по узкому цветному половику, обдумывая, оттачивая фразу. Если работа шла на лад, он напевал вполголоса, неожиданно переходя от заунывной синагогальной мелодии к русской народной песне. Расстановка мебели и ее окраска, повидимому, отвечала внутренней потребности хозяина. Впоследствии могло казаться, что одесский кабинет целиком перевозился в Вильну, Петербург, Берлин, Ригу: на всех этапах странствий размещение предметов оставалось неизменным. Спартански меблированная комната была не только местом работы: на диване возле круглого столика велись долгие беседы с постоянными посетителями; и лишь когда дружеский кружок собирался в полном составе, гостеприимная хозяйка накрывала на стол в полутемной скромной столовой, и под висячей керосиновой лампой воздвигалась возле кипящего самовара огромная ваза с домашними вкусно пахнущими печеньями. Наиболее колоритной фигурой в одесском литературном кружке был Соломон Моисеевич Абрамович - Менделе Мойхер Сфорим. Первая встреча писателей, положившая начало почти тридцатилетней дружбе, произошла вскоре после приезда С. Дубнова в Одессу. С. Абрамович, которому было в ту пору около 60 лет, заведывал Талмуд-Торой и жил в помещении школы, на заселенной беднотой окраине. От обстановки его квартиры веяло унынием: массивная темная мебель казалась как будто приросшей к полу, тяжелые пыльные драпри источали горький запах нафталина. Этот запах царил в огромных холодных комнатах: он исходил от серого фланелевого капота хозяйки - молчаливой сморщенной старушки с вечно подвязанной щекой, и пропитывал даже твердые мятные пряники, неизменно подававшиеся к чаю. На фоне бесцветных мутноватых обоев хозяин квартиры с его ястребиным профилем под копной серебристых волос, с его пронзительными, зоркими глазами и порывистыми движениями казался большой посаженной в клетку хищной птицей. Гостя поразило своеобразие яркой, образной, парадоксальной речи, изобиловавшей скачками, уклонами, неожиданностями. "Сближало нас вначале - пишет он в воспоминаниях - то, что мы оба были беспартийны и свободны от кружковых влияний, а также то, что из моих обзоров литературы Абрамович мог убедиться, как высоко (78) я ценю его творчество на обоих наших языках... Личная беседа с Абрамовичем доставляла большое удовольствие, хотя... он не признавал беседы короче трех-четырех часов и вдобавок любил форму монолога. Для меня, систематика, была в высшей степени поучительна эта беседа с человеком, не связанным никакими системами, но импровизировавшим оригинальные мысли в процессе разговора. У Абрамовича всегда был свой подход к каждому вопросу; он заставлял собеседника, стремившегося вширь, идти в глубь проблемы... В результате вопрос углублялся и освещался с новой, непредвиденной стороны". Старик-писатель при встречах с друзьями умел по-настоящему говорить только на одну тему: иногда это была неожиданная интерпретация очередной главы Библии (с чтения фрагмента из Библии он обычно начинал свой рабочий день), иной раз красочный рассказ о только что виденном. Направляясь через весь город к Дубновым, он неизменно подолгу останавливался на большой, запруженной телегами базарной площади и зорким взглядом вылавливал из бурлящей гущи то характерные человеческие фигуры, то понурые с торчащими ребрами спины ломовых лошадей. В дом своего друга он входил заряженный новыми впечатлениями, кипящий от внутреннего возбуждения, и часто заставал его в кругу собеседников. Нетерпеливым жестом отодвигал он в сторону обычную тему - горькие сетования по поводу административного произвола и антисемитизма - и начинал, не глядя ни на кого, рассказывать о только что виденной кляче с исполосованной костлявой спиной и страдальческими, говорящими глазами. Окружающие невольно смолкали, подчиняясь гипнотизирующей власти художественной импровизации. Импровизатором был Менделе и в публичных собеседованиях. Однажды, когда его уличили в противоречии, сопоставив речи, произнесенные на двух очередных собраниях, он сердито пробормотал: "Разве я обязан каждую субботу держаться одного и того же мнения?" Историка, привыкшего с ранней юности к строгой умственной дисциплине, пленяла в Абрамовиче интуиция и острая наблюдательность, но в близости их было много пробелов: философские раздумья и поиски цельного миросозерцания, под знаком которых прошла суровая молодость маскила-бунтаря, были чужды его старшему собрату. К счастью, в одесском кружке нашелся (79) человек, вышколивший свой ум на английской философии, сочетавший рационализм раввинизма с рационализмом энциклопедистов. Это был Ахад-Гаам (Ошер Гинцберг). Дружба, основанная на подлинном духовном родстве и длившаяся до смерти Ахад-Гаама, возникла не сразу: ей предшествовала оживленная полемика. Первая статья, написанная С. Дубновым в Одессе, носила название: "Вечные и эфемерные идеалы еврейства". Автор сопоставлял две книги: сборник статей французских ученых об исторической миссии еврейского народа и альманах "Кавверет" (Улей), выпущенный группой одесских палестинофилов при участии Ахад-Гаама и Лилиенблюма. Он указывал на бросающееся в глаза противоречие: в то время как внимание французских ученых приковано было к "вечным", универсальным идеалам пророков, одесские "доморощенные националисты", факелы которых "горят не ярче копеечной свечки", не выходили за пределы узко практических задач. Особенно резкой критике подвергся Лилиенблюм, призывавший к охранению той еврейской культуры, которая воплощена в сводах религиозных законов. Ревнитель свободомыслия, проснувшийся в историке-публицисте, иронически вопрошал: "С каких это пор Лилиенблюм стал думать, что критерием истинного иудаизма служит Шулхан-Арух Иосифа Каро?" Полемика с Ахад-Гаамом носила более миролюбивый характер. В этом споре С. Дубнов впервые выдвинул идею "духовного национализма", которую впоследствии подробно развил в "Письмах о старом и новом еврействе". Ахад-Гаам ответил статьей "Рабство в свободе", которая положила начало его литературной известности. Подвергая анализу французский сборник, он указывал на следы внутреннего рабства в идеологии тех западных евреев, которые ищут оправдания своего существования в исторической миссии иудаизма, ибо не ощущают себя членами живой еврейской нации. Первая встреча писателей произошла в 1891 году. Ахад-Гаам сразу произвел на своего собеседника впечатление сильного, ясного ума. В беседе выяснилось, что он хорошо знаком с теорией и практикой хасидизма, так как вырос в среде украинских хасидов и женат на внучке цадика из рода Шнеерсонов. Наряду с большой еврейской эрудицией Ошер Гинцберг обладал (80) солидным общим образованием; европейских писателей он читал в оригинале. Он оказался приверженцем английской эволюционной школы в философии, и это способствовало сближению между писателями. Сдружились они, однако, не сразу: С. Дубнова смущала и принадлежность его нового знакомого к замкнутому масонскому ордену "Бней-Мойше", и атмосфера происходивших у Ахад-Гаама на дому дружеских чаепитий, напоминавших сборища в доме цадика. Лишь спустя несколько лет возникла между литературными собратьями настоящая дружба, основанная на общности интеллектуальных интересов и душевных устремлений. Ахад-Гааму был чужд тот узкий практицизм, на который автор статьи о "вечных идеалах" обрушил громы своей полемики; он сам в статье "Не этим путем" предостерегал своих единомышленников от чрезмерного увлечения "малыми делами". Этот выходец из гущи хасидизма был крайним рационалистом; его вера в силу разума была непоколебимой и абсолютной и сочеталась с моральным ригоризмом. Идя своим прямым, уединенным путем, он казался недоступным искушениям. Это накладывало на его облик печать пуританской суровости и меланхолии: отказ от простых земных радостей не проходит безнаказанно даже тогда, когда совершается без видимых усилий. С. Дубнов, высоко ставивший интеллект и моральную чистоту своего нового друга, никак не мог примириться с его органическим равнодушием к природе, поэзии, музыке, игре красок. В атмосфере, окружавшей этого человека с высоким лбом мыслителя и скупыми, размеренными движениями, было нечто, от чистоты и ледяного спокойствия горных высот. Небольшой кружок, состоявший из людей, в большей или меньшей степени причастных к литературе, мало помалу стал функционировать систематически. Собрания происходили по субботам, чаще всего у Дубновых или Абрамовичей. За чайным столом под висячей лампой собиралось человек десять-двенадцать. Серебряная грива вздрагивала над острым ястребиным профилем С. Абрамовича, когда он резкой жестикуляцией подчеркивал свою образную речь. Горячился, наскакивая на соседей и нервно подергиваясь всем телом, маленький, близорукий, колючий, как еж, Бен-Ами (Рабинович), русско-еврейский беллетрист небольшого калибра, фанатический националист, у которого любовь к (83) своему народу проявлялась в ненависти ко всему нееврейскому. Внимательно прислушивался к спорам молчаливый и спокойный И. Равницкий, писатель и педагог-гебраист, изредка вставляя в горячий спор обдуманное слово. Ахад-Гаам слушал молча, потом поднимался с места со стаканом чая в руке; его продолговатое лицо с резкими чертами казалось бесстрастным, и голос звучал ровно; однообразным движением руки сверху вниз он словно молотком вбивал аргументы в мозг слушателя. С. Дубнов не умел говорить без волнения; он зажигался от соприкосновения с чужими мыслями, радуясь возможности высказать заветное, накопленное за долгие часы одиноких размышлений над судьбами народа и человечества. В сущности, в этом сборище людей, различных по темпераменту, образу жизни, подходу к явлениям, каждая речь была монологом. Внимательно прислушивалась к беседе молодая светловолосая женщина с усталым лицом и натруженными руками. Она не шла слепо ни за кем из говорящих и не всегда соглашалась даже со страстными тирадами своего мужа: критически взвешивала она аргументы, подмечая логические несообразности. Жизнь, наполненная тяжелым повседневным трудом и семейными заботами, оставляла ей мало досуга для самообразования, чтения, умственной тренировки, но она привыкла многое схватывать интуицией. И наиболее чуткие из членов литературного кружка знали это и ценили. В летние месяцы резиденцией кружка становились окрестности Одессы. Первое лето семья Дубновых провела в Люстдорфе - немецкой колонии на берегу Черного моря, в скромном глинобитном домике с соломенной крышей. Пришельцев с севера не переставало восхищать великолепие южных красок - густая горячая синева волн на ослепительном золоте песчаного берега. На одиночество не приходилось жаловаться: близкими соседями неожиданно оказались старые друзья Шолом-Алейхем, вынужденный покинуть с семьей Киев после финансового краха, и Фруг, лишившийся права жительства в столице. Часто приезжали Абрамович, Равницкий; устраивались прогулки по окрестностям. С теплым чувством вспоминает об этих днях писатель, спустя много лет: "По всему берегу носился звон приморской волны, а дальше, на полях, в садах и виноградниках, царила та глубокая (84) тишина позднего лета, когда в прозрачном воздухе чувствуется ласка южного солнца, недавно еще жгучая, а теперь мягкая, успокаивающая. Мы ходили в соседнюю усадьбу винодела Ш . .., сидели в его саду с виноградниками... и с большой бутылью свежего вина возвращались домой, т. е. ко мне на дачу". Особенно запомнился автору "Книги Жизни" один такой вечер. "До поздней ночи - рассказывает он - сидели мы в беседке на нашем дворе, пили вино, оживленно беседовали и пели народные песни. Абрамович был неистощим в своих рассказах о прошлом и оригинальных рассуждениях; Фруг прекрасно спел хасидскую пародию..., мирно настроенный в тот вечер Бен-Ами спел хасидскую песню без слов с глубоко грустной мелодией, и мы хором повторяли ее. Еврейские народные песни оглашали воздух спящей немецкой колонии, а с берега нам аккомпанировала звенящая морская волна. И так хорошо было в эту ночь нам всем, тоскующим, озабоченным, удрученным личным и народным горем" . .. Изредка заглядывал в глинобитный люстдорфский домик притихший, погрустневший Шолом-Алейхем. Он страдал за своих близких: семья, привыкшая к комфорту, ютилась теперь в сырой, полутемной дачке. В промежутках между встречами писатели обменивались шутливыми посланиями на условном специально идишизированном древне-еврейском языке. Это был смех сквозь слезы: обоим корреспондентам жилось тяжело. В такую пору дружеское общение особенно ценилось: оно мешало поддаваться унынию. (85) ГЛАВА ДЕСЯТАЯ ПАФОС ПРОШЛОГО В четырех стенах рабочего кабинета, среди груды книг и рукописей, вершилось таинство: молодой ученый упорным усилием воскрешал духов прошлого. Они вставали из параграфов Свода Законов, из пыльных кагальных хроник, из фолиантов, хранившихся в архивах. Работа кипела; и уже рисовались воображению контуры будущего здания. Собирая материалы, делая выписки, писатель набрасывал проект деятельности будущего Исторического Общества; он мечтал о дружной исследовательской работе, о коллективе энтузиастов. Призывом к созданию такого коллектива был трактат "Об изучении еврейской истории", открывающийся цитатой из Цицерона: "Не знать истории значит постоянно быть младенцем". Во вступлении автор указывал, что если сознательное отношение к будущему диктуется практической целесообразностью, к осознанию прошлого побуждает нас потребность установления закономерности явлений. Историческое сознание утверждал он далее - является основой еврейской национальной идеи, так как евреи, лишенные материальных признаков нации, объединены главным образом общностью исторической судьбы. Обширная статья содержала обзор развития еврейской науки в Европе, изложение плана истории евреев в Польше и в России, подробную классификацию печатных и рукописных материалов и план предстоящих работ Исторического Общества. С. Дубнов писал свое новое произведение в состоянии большого подъема, несмотря на неблагоприятную внешнюю обстановку. Семье приходилось жить в обрез; первая квартира в чужом городе оказалась холодной и сырой. Нервная усталость в сочетании с физическим недомоганием иногда заставляла писателя (86) прерывать работу. В день такого перерыва он записывает в дневнике: "По мере того, как пишу, я сам проникаюсь всё более величием идеи, которой готов отдать всю жизнь. Работа сложная, требующая громадных усилий. Но все физические муки, которые она мне причиняет, ничто в сравнении с доставляемым ею духовным наслаждением". Переутомление оказалось, однако, настолько острым, что, несмотря на нужду, писателю пришлось сократить свое сотрудничество в "Восходе" и отказаться от критических обзоров. "Я болен - заявляет он в письме к своему редактору - вот то слово, которое может послужить ответом на все ваши вопросы". Это письмо осталось неотправленным: неожиданно пришло известие, что по распоряжению властей "Восход" временно закрыт за "крайне вредное направление"; чашу терпения цензора переполнило помещение "Клячи" С. Абрамовича. Для писателя закрытие журнала, который являлся единственным источником существования, было двойным ударом - моральным и материальным. Удрученное состояние не помешало ему, однако, дописать "Об изучении истории". Запись от 2-го апреля 1891 года гласит: "Кончил свою большую работу. В последних главах слова лились неудержимо, горячие, убедительные. Порой казалось мне, будто я пишу свое духовное завещание". Закончив статью, которую негде было напечатать, автор увлекся полученным из Польши манускриптом из области истории хасидизма. Погружение в прошлое уводило от тягостных материальных забот и от общественных тревог. Русское еврейство переживало тяжелый период: изгнание евреев из Москвы и погромные настроения в ряде южных городов создавали атмосферу, в которой трудно было сохранять душевное равновесие. Летом, в приморской деревеньке, пышность южной природы и прогулки с друзьями снова лечили измученную душу. В укромной беседке, где сквозь завитки плюща пробивались горячие блики солнца, на простом сбитом из досок столе писались главы из цикла "История хасидского раскола". Но донимали заботы: семье из пяти душ нелегко было жить на гроши, посылаемые в качестве аванса редактором закрытого журнала. Быстро израсходовано было и скромное пособие от Литературного Фонда, куда безработный писатель обратился с просьбой о помощи. Осенью (87) семья переехала на новую квартиру, неподалеку от прежней. В дневнике от сентября 1891 года мы находим краткую запись: "Водворился на новой квартире - не знаю для чего: чтобы жить в ней или умирать... Жить нечем". Спустя несколько месяцев возобновилось издание "Восхода". После шестимесячного перерыва редактор выпустил большой сборник; на первом месте помещена была статья "Об изучении еврейской истории". Одновременно она вышла в Петербурге в виде солидной брошюры. Писатель, проработавший в журналистике около десяти лет, с волнением держал в руках первую свою книжку. Брошюра имела успех. Сдержанный пафос, проникающий каждую ее строчку, заразил многих читателей; в ответ на призыв автора в Петербурге и в Москве образовались кружки, ставившие себе целью собирание материалов по истории восточного еврейства. Петербургский кружок вскоре оформился в Историко-Этнографическую Комиссию при одном из культурно-филантропических обществ; о создании самостоятельного Исторического Общества при тогдашних полицейских условиях нечего было и думать. Окрыленный успехом, С. Дубнов напечатал в "Восходе" обращение к широким кругам еврейства, призывавшее к добровольному сотрудничеству. Вскоре из разных глухих углов стали получаться материалы от неизвестных корреспондентов; историк с волнением прятал их в особый ящик письменного стола - это были кирпичи для фундамента, на котором должно быть воздвигнуто монументальное здание истории евреев в Восточной Европе. Работа была в разгаре, когда пришла весть о смерти Греца. Она потрясла писателя, который считал скончавшегося историографа своим учителем. Предложение редактора "Восхода" написать о покойном обстоятельную статью отвечало его глубокой душевной потребности. И когда молодой историк стал перечитывать замечательный труд Греца том за томом, перед ним развернулась во всей широте картина своеобразного исторического пути еврейского народа, и захватило дыхание перед огромностью задачи, которую предстояло осуществить. Запись в дневнике от 1-го января 1892 г. гласит: "Моя цель жизни выяснилась: распространение исторических знаний о еврействе и специальная разработка истории русских евреев. Я (88) стал как бы миссионером истории. Ради этой цели я отказался от современной критики и публицистики". В приподнятом настроении писалась работа о Греце, принявшая форму обширного трактата и печатавшаяся в ряде книжек "Восхода" за 1892-ой год под заглавием "Историограф еврейства". Подробно излагая содержание каждого отдельного тома, автор оспаривал некоторые мысли Грена; он брал под свою защиту любимцев юных лет - Элишу Ахера, Дакосту и Спинозу, и даже героинь берлинского салона, уход которых от еврейства объяснял "весенним разливом" революционной эпохи. Грец не казался ему непогрешимым; но С. Дубнов ценил в своем учителе провозвестника идеи духовной нации, хотя и не в позднейшей отчетливой форме. Он с воодушевлением думал о том, что будет продолжать дело покойного историка в области истории восточного еврейства. Осуществление этого плана упиралось в начатую работу по собиранию материалов; С. Дубнов решил вести ее по разным направлениям. По предложению Равницкого, он написал для сборника "Пардес" статью, аналогичную по содержанию с трактатом "Об изучении истории" и обращенную к кругам, читающим по-древнееврейски. Эта статья тоже вышла отдельной брошюрой. "Во время писания - рассказывает автор "Книги Жизни" получилась весть о смерти моего деда Бенциона в Мстиславле. Местный корреспондент, его ученик, прислал мне некролог с описанием торжественных похорон 85-летнего старца. А я с глубоким волнением хоронил его в моей душе: вспомнил детство и раннюю юность, недавнюю трагическую коллизию между Акивой и Ахером в тишине провинциального города, наше последнее примирительное прощание ... И я посвятил свою брошюру на заглавном листе "памяти того, кто во все дни своей жизни не отлучался от шатра Торы". Я чувствовал, чем я обязан этому герою духа, передавшему мне в наследство привязанность к "шатру Торы", хотя и совершенно иной, широкой и свободной Торы. Я чувствовал потребность посвятить памяти деда маленькое произведение на том "священном" языке, которому он меня впервые обучил... Я до сих пор благодарен Равницкому, что он меня вновь сосватал с моей первой возлюбленной, национальной речью". По предложению С. Дубнова, одесский комитет "Общества просвещения евреев" решил издать в русском переводе (89) сокращенную трехтомную "Историю евреев" Греца; инициатор взял на себя перевод ряда глав и редактирование всего материала. Это не мешало ему работать над хасидизмом. Летом 1892 г. в деревенском домике на станции пригородной железной дороги писалась самая драматическая глава хасидской эпопеи "Цадик в Петербургской крепости", в которой автор на основании скудных данных реставрировал картину ареста Залмана Шнеерсона, подтвержденную впоследствии найденными в Государственном Архиве документами. Закончив эту главу, писатель принялся за введение к переводу Греца, озаглавив свою статью "Что такое еврейская история"? Стояли прозрачные дни южного "бабьего лета", паутинки летали над виноградниками, и морской ветер шевелил листву пожелтевших акаций; бродя вдоль опустевших дачных домиков, писатель декламировал любимые стихи Тютчева о "хрустальных днях" осени и обдумывал статью, которая должна была стать формулировкой его credo. "Мне хотелось - пишет он - дать синтез наших исторических переживаний и установить вытекающую отсюда национальную идеологию. Весь этот очерк проникнут крайним спиритуализмом... Я поставил в виде motto слова Паскаля, что продолжительность еврейской истории равна продолжительности истории всего человечества и охарактеризовал еврейство, как "наиболее исторический народ" ... Содержание еврейской истории я определял строго идеалистически: повесть о народе-вероучителе в первой половине, повесть о народе-мыслителе и подвижнике - во второй половине. Основою национальной идеи является "историческое сознание, эта духовная территория диаспоры". Эта концепция дала возможность недавнему критику раввинизма найти историческое оправдание для Талмуда, который теперь предстал в виде громадного арсенала, где хранилось духовное оружие духовной нации. "Вчера вечером кончил введение - гласит запись в дневнике: ... много сил ушло на работу. Но кажется, что я достиг своей цели: дать историческую философию и историческое кредо, хотя и в миниатюре". К последней строке приписано спустя некоторое время: "философию - нет, но credo - да". Эта приписка сделана в период самокритики, когда автор понял, что его (90) тогдашняя попытка синтеза скорее может быть названа "поэзией истории", чем философией. "Книга Жизни" отмечает, что "лирика историзма", облеченная в форму статьи, увлекала читателя не столько научностью, сколько эмоциональным пафосом. Впоследствии очерк "Что такое еврейская история?" приобрел большую популярность на Западе: он дважды напечатан был в немецком переводе, а также вышел в двух изданиях в Англии и в Америке. В кругу людей, предпринявших издание Греца, введение, проникнутое глубоким национальным чувством, не встретило одобрения. Большинство членов Комитета Общества Просвещения возражало против подчеркивания идеи духовной нации; они опасались также, что страстный, проповеднический тон молодого историка может вызвать недовольство цензуры. Споры затянулись надолго; в конце концов, С. Дубнов, видя невозможность сговориться, сложил с себя обязанности редактора. Труду Греца, впрочем, и так не суждено было появиться в печати. Цензор переслал уже отпечатанный первый том в церковную цензуру, которая усмотрела в вольной трактовке библейских преданий отступление от традиции и постановила, что всё издание подлежит уничтожению. Решение это было утверждено знаменитым обер-прокурором Синода Победоносцевым, одним из столпов реакции. Никакие ходатайства не помогли: 5000 экземпляров осужденной книги преданы были сожжению. Молодой историк, считавший себя наследником Греца, не отказался, однако, от плана популяризации еврейской истории; он осуществил этот план спустя некоторое время, но уже в иной форме. (91) ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ Т Р У Д Ы И Д H И Рабочий день писателя начинался в девятом часу утра. Наглухо закрытая дверь отделяла его от детского шума, кухонного чада, домашней сутолоки. В утренние часы он работал особенно интенсивно; потом согласно строго соблюдавшемуся плану дня выходил погулять. Но и во время прогулки - большей частью по аллеям близкого приморского парка - мысль его упорно возвращалась к оставленной дома рукописи, и на страницах записной книжки появлялись четкие, круглые буквы беглых записей. Как ни старался С. Дубнов отгородить себя от повседневности, это не всегда ему удавалось: писатель-пролетарий не мог позволить себе роскошь целиком погрузиться в науку. Острее, чем когда бы то ни было, ощущал он в эту пору тягость вечных недохваток и неуверенность в завтрашнем дне. Привыкнув к лишениями с ранних лет, он не боялся за себя; но тревога за семью, за малых детей тяжелым бременем ложилась на душу и заставляла еще настойчивее, чем в былые годы, воевать с редактором, пользовавшимся своим положением монополиста в русско-еврейской печати. Грустью проникнута запись в дневнике, сделанная в октябре 1892 года: "жить только литературной работой, не уклоняясь от своих заветных целей, влагая душу в каждое произведение ... - это подвиг, связанный с мученичеством. Часто кажется мне, что я не выдержу и свалюсь в самом разгаре работы, не сделав и части того, что составляет смысл моей жизни". В конце концов, возмущенный упрямством "хозяина", сотрудник взбунтовался и объявил забастовку. Прервав работу в "Восходе", он начал обдумывать план издания периодических сборников, где мог бы систематически печатать результаты своих научных исследований, рядом со статьями других авторов. Друзья-писатели (92) сочувственно отнеслись к этому плану, но никто из одесских богачей-меценатов не согласился субсидировать новое литературное предприятие. Притом, ознакомившись с местными условиями, писатель пришел к выводу, что "одесская цензура не далека от инквизиции". Забастовку пришлось прекратить, когда пятилетний сын тяжело заболел, и срочно понадобились деньги на леченье. В январе 1893 года состоялось новое соглашение с редактором... С. Дубнов обязался продолжать сотрудничество в полном объеме, включая и отдел критики. Его месячный оклад определен был в 100 рублей; этих денег едва хватало на содержание семьи из пяти человек. Отдав дань заботам о хлебе насущном, отшельник снова заперся в своей келье: огромная корреспонденция говорила о том, что работа по собиранию материалов подвигается вперед. С чувством облегчения погрузился он в чтение манускриптов. Но жене и матери некуда было уйти от повседневности: каждый день приносил ей новые головоломные бюджетные задачи. Она принимала этот нелегкий жребий с тем же внутренним спокойствием, что и вереницы ее прабабок, упорным трудом, энергией, самоотвержением расчищавшие своим мужьям путь к Торе; но физические силы ее изнашивались в вечных схватках с нуждой. Ида Дубнова преждевременно осунулась и поблекла; бессонные ночи обвели темной каймой глаза, горькие складки легли у твердо сомкнутых губ. В то время как муж ее углублялся в изучение древних пинкосов, перед нею неотступно стоял неоплаченный счет бакалейной лавки или дыра в сапоге сынишки. Ее рабочий день начинался в тусклые утренние сумерки, когда просыпались дети; по вечерам лампа долго освещала голову с пепельными поредевшими волосами, склоненную над грудой рваных чулок и белья. Жизнь была неудобная, трудная, неровная, как езда по рытвинам и ухабам: чадили печки, растапливаемые сырыми дровами, коптила керосиновая лампа с кривым фитилем, сердито хлопала дверьми деревенская прислуга, не уважавшая бедных "господ", кашляли в холодной комнате дети... Но в поздний вечерний час, когда дом погружался в сон, глава семьи аккуратно, лист к листу, складывал рукопись и прятал в ящик письменного стола; тогда оба они уходили в свою комнату, и она читала ему вслух последние книжки журналов, современные (93) русские повести, многотомные романы-хроники Эмиля Золя. А потом они беседовали вполголоса о прочитанном, о детях, характеры которых всё более определялись, о впечатлениях дня, а иногда строили планы будущего, упорно возвращаясь к проекту поездки вдвоем куда-нибудь в уединенный уголок, напоенный тишиной, зеленью, солнцем... И на исходе дня перед смертельно усталыми людьми вставал призрачный мираж отдыха... Так шли дни за днями. Писатель углублялся в источники по восьмивековой истории еврейства в Восточной Европе и составлял хронологическую сводку событий. Результатами исследований он делился с читателями "Восхода" в особом отделе под названием "Исторические сообщения". Серия статей о хасидизме, печатавшихся в течение шести лет, была уже закончена; автор их мечтал об использовании нового накопившегося за эти годы материала, об издании большого труда, но на это не было ни времени, ни средств. Печатая свои "Сообщения", историк стремился оживить сухой материал, сделать его доступным рядовому читателю. Он не признавал замкнутой цеховой науки, предназначенной для специалистов. Во вступлении к новому циклу статей, рассчитанному на несколько лет, он отмежевывается от "ученых с узким умственным кругозором, которые стремятся живейшую из наук... превратить в музейную мумию". "История - пишет он - есть наука о народе и для народа, и потому она не может быть наукой цеховой... Мы работаем для целей народного самопознания". "Живейшая из наук" владела душой молодого историка не только в силу своей познавательной и идеологической функции: одушевление прошлого творческой фантазией давало исход той тайной потребности, которая жила в нем с ранних лет и безуспешно пыталась найти выражение в незаконченных стихах, рассеянных по страницам дневника ... Историческую работу приходилось прерывать для писания критических обзоров. В 1893 году начал печататься ряд статей под названием "Литература смутных дней". Автор указывал на появившиеся в еврейской публицистике признаки новых форм национального самоопределения. Наиболее серьезной представлялась ему инициатива Ахад-Гаама, пытавшегося создать идеологию "нео-палестинизма". В основу этой идеологии положена (94) была мысль, что Палестина, не могущая превратиться в надежное убежище для евреев, должна стать духовным центром еврейства. Ахад-Гаам в скрытой форме полемизировал с тезисами статьи "Об изучении истории", предостерегая от излишнего увлечения прошлым народа в ущерб будущему. Такие скрытые споры между друзьями нередко возникали и впоследствии; лишь спустя четыре года вылились они в открытое единоборство между духовным сионизмом и автономизмом. Сдержанно полемизируя с отцом духовного сионизма, С. Дубнов давал волю темпераменту, когда ему приходилось выступать против реакционных идеологов, вроде В. Явеца, истерически вопившего: "назад, домой" и требовавшего отречения от европеизма и возвращения в лоно раввинской ортодоксии. Эта полемика, в которой все чаще повторялся термин "духовная нация", не удовлетворяла писателя; неоднократно возникало у него желание подробнее развить взгляды, явившиеся плодом изучения еврейской истории. "Сознаю - пишет С. Дубнов в сентябре 1893 года - что мой синтез слишком сжат и краток. Мечтаю еще развить его в применении не только к прошедшему, но и к настоящему в ряде "Писем о еврействе". Сюжет этот давно не дает мне покоя, но надо погодить". В этот период, который автобиография называет "периодом синтеза", окончательно окрепло в душе писателя сожительство ищущего правды историка с ищущим справедливости публицистом. Темперамент общественника требовал более широкого, интенсивного и непосредственного общения с людьми, чем то, которое могло удовлетворить кабинетного ученого; С. Дубнов вынужден был выйти за пределы тесного литературного кружка. Двери его заставленного книгами кабинета широко распахнулись для новых людей, по преимуществу молодежи. Со свойственной ему методичностью писатель отвел беседам с посетителями постоянные часы, введя их в обиход своей трудовой жизни. Самыми частыми гостями в доме Дубновых были в ту пору юноши-"экстерны", выходцы из глухих углов, недавние питомцы хедеров и иешив. Молодежь, покидавшая родные очаги, обрекала себя на голод и холод не только во имя знания: она стремилась уйти от косного провинциального быта. Глядя на этих исхудалых, оборванных юношей, смущенно вытирающих в передней дырявые (95) сапоги, Семен Дубнов вспоминал голодную патетическую пору Двинска и Смоленска. Среди писателей, вошедших в Комитет по оказанию помощи самоучкам, он один по настоящему понимал молодежь и жил ее волнениями. Абрамовича "экстерны" мало интересовали: эгоцентрическое любопытство художника влекло его только к оформленным, законченным людям. Желчный Бен-Ами, глядя на добровольных мучеников науки, сердито бормотал: "когда эти парни берут в руки учебник арифметики, они читают на первой странице: Бога нет". С. Дубнов понимал, что застенчивые посетители приходят к нему не только за материальной, но и за духовной помощью, и вел с ними долгие беседы о смысле жизни, о служении народу. Встречи с новыми людьми происходили и на другой почве. Весной 1894 года писатель прочел в Харькове несколько лекций перед обширной интеллигентской аудиторией. Впервые изложил он в связной форме теорию культурно-исторического национализма. - "Я начал - пишет он в автобиографии - с определения национальности, как коллективной индивидуальности... Далее я говорил о четырех стадиях еврейской национальной идеи, от примитивного расового единства, через государственное и религиозное, до современного культурного единства в свободном национальном союзе". В заключении автор развивал мысль, что современное еврейство переходит от тезиса традиции через антитезис ассимиляции к синтезу прогрессивной национальной идеологии. Лекция вызвала содержательные прения. Еще более оживленным был обмен мнений на собеседовании, организованном студенческой молодежью различных направлений. Возражения сыпались с разных сторон. Одни находили национальный идеал без Палестины слишком абстрактным, другие отрицали самую идею борьбы за национальное самосохранение, противопоставляя ей социальную борьбу и участие в общерусском революционном движении. Спустя некоторое время такие собеседования стали организовываться и в Одессе. Писатель, несмотря на переобременение литературной работой, считал своим долгом постоянное общение с колеблющейся, ищущей молодежью. "Чувствую писал он - что в такое время я одной литературной деятельностью не исполняю своих обязанностей по отношению к народу: нужно (96) будить мыслящих работников - пусть поддержат, пусть спасают дух народа". Возник план организации историко-литературного студенческого кружка, но спешная работа надолго отвлекла С. Дубнова от участия в собраниях молодежи, а тем временем члены кружка рассеялись - одни примкнули к сионистской партии, выработавшей свою конституцию на первом Базельском конгрессе, другие - к только что зародившемуся Бунду. В статьях этого периода, печатающихся в "Восходе", развиваются подробно и всесторонне те мысли, которые были темой собеседований. Писатель доказывает, что идея строительства культурных центров в диаспоре вполне осуществима; ее сторонники исходят из существующего и тянут далее многовековую нить истории еврейства, в то время как сионисты создают утопический идеал новой Иудеи; созданная историей духовная территория реальнее, чем несуществующая земельная. Дань, которую писатель платил общественности, не мешала ему продолжать собирание материалов. Самым верным сотрудником в этом деле был Владимир Дубнов: часто наезжая в Одессу из соседнего города, где он работал в качестве школьного учителя, Владимир прилежно рылся в городской библиотеке и делал выписки из старинных русских изданий. Младший брат делился со старшим своими литературными планами и всегда находил чуткий отклик. Неудачник в личной жизни, Владимир умел всецело проникаться волнениями близких людей и помогать им бескорыстно и самоотверженно. Семен ценил это; дни, которые брат проводил в его доме в серьезных беседах или играх с детьми, он считал самыми лучшими в своей одесской жизни. Обсуждая планы работы, братья неоднократно возвращались к вопросу - имеет ли смысл обработка одной какой-либо области истории, если до сих пор нет общего курса еврейской истории на русском языке. Попытка перевести Греца закончилась в свое время провалом; но на Западе существовали наряду с крупным трудом Греца более скромные работы, как, например краткая "История еврейского народа" д-ра Бека и двухтомный курс М. Бранна, профессора бреславльской семинарии. Обе эти книги нуждались в переработке: Бек был слишком элементарен, Бранн сводил историю народа к истории раввинской науки. С. Дубнов в конце концов решил издать однотомный сжатый курс еврейской (97) истории, в основу которого были бы положены труды обоих ученых. Но чем больше он втягивался в работу, тем сильнее становилось желание сбросить тесные путы и излагать историю по источникам и специальным монографиям. Объем книги расширился, и вместо одного тома материал пришлось расположить в двух. Когда книга вышла в свет, Ахад-Гаам заметил, что имена немецких ученых оказались псевдонимами настоящего автора. Усердно работая над компилятивным трудом, автор старался урвать время для оригинальных исследовательских работ. Очерки о ритуальных процессах и о евреях в эпоху реформации в Польше основаны были на новых материалах. Статья о франкизме, напечатанная в "Восходе" в 1896 году, являлась коррективом к давней юношеской работе; постоянному читателю становилось ясно, какой большой путь пройден писателем с 1883 г. Десятки новых увлекательных тем копошились в мозгу, но для них не хватало времени: издание двухтомного труда требовало типографских и экспедиционных хлопот. С. Дубнов с горечью сознавал, что он неприспособлен к выполнению этих деловых задач. Материальные его расчеты тоже не оправдались: низкая цена книги свела к минимуму авторский гонорар. Напряженная двухлетняя работа не избавила писателя от острых материальных забот и сильно подорвала его здоровье. - "Припадки головокружения, - пишет он в автобиографии - чередование нервного возбуждения с угнетенным состоянием и каким-то болезненным безволием - все это свидетельствовало о глубоком нервном расстройстве и необходимости продолжительного отдыха. Я чувствовал такой упадок сил, что не мог даже совершить ту научную экспедицию по черте оседлости, которую наметил себе раньше в виде отдыха по окончании большого труда". В конце концов, писатель решил использовать для лечения небольшую субсидию, ассигнованную Обществом Просвещения в связи с пятнадцатилетием его литературной деятельности. Накануне поездки заграницу он уехал на несколько недель в родной город. (98) ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ МЕЖДУ ПУБЛИЦИСТИКОЙ И ЛИРИКОЙ Миг еще - и нет волшебной сказки, И душа опять полна возможным ... А. Фет Родной город встретил странника мягкими бликами солнца на молодой зелени городского бульвара, птичьим гомоном в ветвях старых кленов. Северная медленная весна - радостно было вдыхать ее горьковатые, свежие запахи после семилетней разлуки. Мать, вышедшая на крыльцо, постаревшая, съежившаяся, в мешковатой черной кофте, прослезилась, обнимая морщинистыми руками бледного сына и румяную внучку. Застенчиво улыбались гостям немолодые приветливые сестры. Комнаты были маленькие, уютные, с аккуратно разостланными половичками, с окнами, раскрытыми в нежную зелень сада. Но приезжему гостю не сиделось дома: он горел нетерпением увидеть сам и показать дочери места, с которыми связаны были воспоминания детства. С волнением вошел он в кагальный бес-мидраш, где в былые годы читал нараспев тексты Библии и Талмуда, а потом декламировал стихи Лебенсона. Тени прошлого неотступно сопутствовали ему. "Смотрю, воспринимаю и припоминаю - писал он в дневнике - и что-то бесконечно грустное и вместе с тем бесконечно отрадное чудится мне в этой тихой, полусонной жизни еврейского царства, которого ... не разрушить никакими гонениями и погромами. Я был на Шульгофе: те же жалкие дома, оборванные ребятишки на улицах, полусонные женщины, прикорнувшие на порогах своих лавчонок, те же заунывные голоса из хедеров и иешив". Быстро пролетели легкие солнечные дни - в прогулках и неторопливых беседах с родными и немногими застрявшими в захолустье друзьями детства. Сестры Дубновы заведовали (99) небольшой библиотекой; из ряда книг в потертых переплетах писатель вынул растрепанный, зачитанный томик Тургенева. Сидя на садовой скамейке, усталый человек подставлял лицо теплому ветерку; мягко звенели в кустах золотистые пчелы, и двенадцатилетняя дочка читала вслух строки, напоенные ароматом застенчивой весны. Поездка заграницу - первая в жизни писателя - открыла перед ним новые, невиданные дотоле картины. Преддверием к Западу была Галиция со старинными гетто, гнездами хасидизма, где прошлое жило еще в домах и в фигурах людей, сохранивших традиционный облик. Путешественник проезжал мимо Злочова, Збаража и других исторических центров хасидизма, и в мелькавших мимо лесах и ущельях гор чудились ему тени первых цадиков, молившихся и собиравших в горных долинах целебные травы ... Тени эти растаяли в ослепительном блеске солнца над снегами альпийских вершин. Швейцарский врач-невропатолог нашел у пациента признаки переутомления мозга и предписал жить в горах в обстановке полного отдыха. С. Дубнов поселился на Итлиберге, высоко над Цюрихом, среди хвойного леса. Прозрачная, смолистая тишина стояла кругом, и острые снежные вершины на розовеющем небосклоне, замыкая горизонт, преграждали путь заботам и тревогам. Началась феерическая жизнь: кошкой карабкался по скалам горный поезд с зубчатыми колесами, невиданными красками переливались струи озер, пенились водопады по каменистым уступам, сверкала зелень долин, жутко открывались под шаткими мостиками бездонные пропасти. Прекрасным гидом по Швейцарии оказался родственник и старый приятель - цюрихский профессор Роберт Зайчик, увлекавшийся католицизмом эстет, знаток Ницше и Ренессанса. Споры, которые велись во время прогулок, касались вечных мировых проблем и носили мирный характер: они не нарушали величавого спокойствия "природы. Мягким очарованием овеяла пришельца французская Швейцария с ее виноградниками, небольшими домиками, глубокой лазурью озер. В тихом Невшателе, у подножья лесистой Юры, писатель сказал своему спутнику: "Вот где я хотел бы провести все свои дни в мысли и труде". В неуютную, тревожную одесскую жизнь привез он из далекой Швейцарии мечту о сочетании (100) работы с созерцанием природы, и с тех пор эта мечта его больше не покидала. Возвращение в Одессу показалось пробуждением от чудесного сна: сразу обступили личные заботы и общественные волнения. 1897-ой год открыл новую эру в жизни русского еврейства. Во многих городах появились сионистские кружки, положившие базельскую программу в основу своей деятельности; одновременно возникла еврейская социал-демократическая партия "Бунд". В этой обстановке С. Дубнов ощутил настоятельную потребность привести в систему те мысли, которые он в свое время формулировал в харьковских рефератах и в беседах с одесскими студентами. Так возникла серия "Писем о старом и новом еврействе", растянувшаяся на пять лет. Впоследствии писатель охарактеризовал это пятилетие, как период национально-гуманистического синтеза, окончательно определившего и концепцию прошлого, и отношение к проблемам современности. На собраниях литературного кружка постоянно происходили теперь горячие схватки. Особенно волновалась группа сионистов, нападавших на Ахад-Гаама за критику герцлизма. Прислушиваясь к этим спорам, С. Дубнов укреплялся в мысли, что настало время развернуть национальную проблему во всей широте. В октябре и ноябре 1897 года были написаны два первых "Письма". Во вступлении, говорившем о необходимости пересмотреть устарелые воззрения, чуткий читатель мог уловить покаянные нотки. "Каждый обязан - писал автор "Писем" - с полной искренностью объявить, какие уроки извлек он из прежних ошибок, какие поправки успел внести в свое миросозерцание, а не гордиться постоянством своих ошибок..., заставляющих человека наружно исповедывать веру, от которой он в душе отрекся". Он настаивал также на том, что при обсуждении еврейской проблемы нужно исходить не только из современной обстановки, но из всей совокупности данных истории. Первое "Письмо" определяло национализм, как коллективный индивидуализм. Другой основной тезис заключался в том, что в развитии национальности расовый и государственный момент менее существенны, чем духовный и культурно-исторический; наиболее яркое доказательство - еврейская "духовная нация", которая проявляет упорную волю к (101) жизни, хотя не опирается ни на территорию, ни на государственный аппарат. Второе "Письмо", появившееся в начале 1898 года, встретило отпор на обоих флангах еврейской общественности. Оно ставило ребром вопрос об ассимиляции, которую автор признавал не только теоретически несостоятельной, но и морально дефективной, ибо прикрывающей "дезертирство из осажденного лагеря". Единственное, что сионисты могли противопоставить ассимиляционному процессу, был лозунг "домой"; против этого решения вопроса "Письмо" выдвигало историческое право еврейского народа на европейскую почву, с которой он связан со времен упадка Римской империи. Впервые в еврейской публицистике наряду с требованием гражданского равноправия поставлен был постулат "национальных прав". Высказанные в первых "Письмах" взгляды стали предметом обсуждения в различных кружках и в печати. Подробному анализу подверг тезисы "дубновизма" Ахад-Гаам в ряде статей, печатавшихся в журнале "Гашилоах". Ответом на литературную, а отчасти и устную полемику было третье "Письмо" - "Духовный национализм и сионизм". С. Дубнов возражал против утверждения, что еврейский национализм неизбежно ведет к сионизму, заявляя: "мне нет надобности быть палестинофилом, чтобы быть евреем". Фанатизм "язычников национализма" (так называл он крайних политических сионистов) внушал ему серьезные опасения: при альтернативе - Палестина или гибель еврейства - разочарование в сионизме неизбежно вело к ассимиляции. Трудно было заниматься научной работой в напряженной атмосфере общественной склоки. Немало энергии по-прежнему поглощали и повседневные заботы. Материальное положение семьи оставалось неустойчивым; работа в "Восходе" не обеспечивала прожиточного минимума. Другие возможности заработка, как, например, сотрудничество в местной ежедневной прессе, писатель считал для себя неприемлемыми. В конце концов он решил, следуя совету С. Абрамовича, составить школьный учебник еврейской истории, который мог бы иметь постоянный сбыт. Без увлечения, но с обычной энергией и систематичностью принялся он за эту работу. Учебник оправдал возлагавшиеся на него (102) надежды: материальное положение семьи несколько улучшилось в ближайшие годы. Большего внимания, чем прежде, требовали подрастающие дети. Накануне появления на свет первого ребенка писатель усердно готовился к роли отца и перечел массу книг по педагогике. С большим рвением принялся он проводить в жизнь указания английских психологов. Рождение второй дочери и сына совпало с периодом депрессии, вызванной неудачными попытками переселиться в столицу и затяжной глазной болезнью. Главное бремя заботы о новых членах семьи легло на мать. Дети были непохожи друг на друга: Оля росла буйной, здоровой, краснощекой девочкой, чемпионом шумных игр; Яша - сосредоточенным, самостоятельным мальчиком, вечно занятым какой-нибудь работой. Оба они рано поступили в гимназию. Старшая дочь до четырнадцати лет оставалась дома; отец обучал ее сам, не считаясь со школьной программой. С увлечением преподавал он ей Библию, всемирную историю, литературу, стараясь привить любовь к тому, что было дорого ему самому. Особенно сближала отца и дочь любовь к поэзии. В семье установился обычай, что один вечер в неделю посвящался чтению стихов. На круглом обеденном столе под висячей лампой воздвигалась горка книг - Пушкин, Лермонтов, Некрасов, Тютчев, Фет; почти сорокалетний человек с проседью в густой шевелюре и девочка-подросток, пьянея от музыки стиха, забывали обо всем на свете. Сидя у стола с шитьем или вязаньем, мать укоризненно поглядывала на инициатора поэтических оргий: "придумал тоже - набивать девочке голову эротикой!" Следующее утро заставало писателя за очередной работой. К лету 1898 г. он закончил первую часть "Учебника" и уехал в Полесье, к другу юности Маркусу Кагану. Просторный дом на берегу Сожа находился по соседству с лесопильным заводом; мерный скрежет пил и оклики плотовщиков вливались в низкое окно кельи писателя. Он чувствовал себя уютно в обстановке большой, патриархальной, радушной семьи. В застольных беседах друзья часто возвращались к той далекой поре, когда оба они с трепетом душевным вступали в литературу. Не чувствуя усталости бродил писатель целыми часами по мшистым полянам то один, то в обществе разноголосой детворы и молодой учительницы Веры Г., кроткой, задумчивой, молчаливой девушки. В эти (103) напоенные душистым зноем дни он как-то по-особому воспринимал родную природу. Никогда еще в душе труженика-аскета не была так сильна тоска по радости и гармонии. "Каждый день - вспоминает он - ходил я в сосновый лес, который поднимался высокой стеною за примыкавшим к нашему двору ржаным полем... Я входил в... пасть леса, как входят в полумрак святого храма, и шел среди колоннады сосен до крутого спуска к лугу, за которым сверкала под солнцем гладь реки. Вместе с культом природы возродился и мой идеал гармонии физического и умственного труда. Я работал в столярной мастерской при лесопилке". В крепко слаженной, до краев заполненной трудом жизни произошел сдвиг. Молодость с ее романтическими мечтами, с ее "тургеневскими" настроениями была позади, жизнь оформилась, но вдруг в лунные ночи над тихим Сожем, в солнечные полдни, пахнущие душистой хвоей, вспыхнул бунт против чрезмерного интеллектуализма и аскетизма. Бунт этот миновал, как миновал приснившийся писателю в полесском уголке "сон в летнюю ночь". Осталась тайная, долго не смолкавшая тоска, осталось стремление соединить культ природы с культом истории. "С тех пор - говорит автор "Книги Жизни" - усилился во мне тот комплекс пантеизма и историзма, который дал мне душевную опору на дальнейшем жизненном пути, среди усилившихся социальных бурь". Вернувшись в Одессу, он бродил по ее пыльным и знойным улицам, как выходец из другого мира. Кругом кипели партийные споры, молодежь настойчиво требовала продолжения "Писем о еврействе". Чтобы заглушить тоску, С. Дубнов погрузился снова в историю хасидизма и написал обширное введение к будущему большому труду под названием "Социальная и духовная жизнь евреев в Польше 18-го века". Он характеризовал в этом очерке хасидизм, как учение, от которого "становится темнее в голове и светлее в сердце" (слова Гейне о любви). Работая над своей статьей, писатель находился сам в приподнятом "хасидском" настроении ... Но проза жизни требовала своего: на очереди была работа над второй частью учебника. (104) ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ МЫСЛИ О СТАРОМ И НОВОМ ЕВРЕЙСТВЕ Весною 1894 года после годового перерыва писатель снова ощутил потребность вмешаться в кипевшую кругом борьбу идей и вернулся к "Письмам". Непосредственный толчок дало дело Дрейфуса, обнаружившее звериный облик французских шовинистов. Деятельность анти-дрейфусовской клики ставила ребром вопрос о морально-политической оценке различных видов национализма. Этой проблеме посвящено было новое "Письмо". Автор его настаивал на строгом разграничении между национализмом наступательным и оборонительным, национальным эгоизмом и национальным индивидуализмом. Он утверждал, что смешивать различные формы национализма так же ошибочно, как ставить на одну доску сожженного за веру Гуса и сжигавшего за веру Торквемаду. Отстаивая этическую ценность правильно понятой национальной идеи, он характеризовал ассимиляционный процесс, как моральную капитуляцию; исключением из общего правила являлись такие идеалисты ассимиляции, как Риссер или Лацарус. В четвертом "Письме" острие критики направлено прежде всего против крайностей политического сионизма, нашедших выражение в речах одного из вождей движения, Макса Нордау. Автор нашумевшей книги "Вырождение" принялся, перейдя в лагерь сионизма, огулом обвинять в сервилизме деятелей диаспоры, якобы готовых, по латинскому афоризму, "ради самой жизни терять смысл жизни". Поверхностное игнорирование созданной историей обстановки представлялось С. Дубнову "внутренней ассимиляцией"; сионистов типа Нордау он называл "условными националистами". В краткой формуле резюмировал он разницу между тремя главными течениями в еврействе: ассимиляторы считают евреев нацией прошлого, политические сионисты -(105) нацией будущего, а приверженцы "духовного национализма" сверх того и нацией настоящего. Редактор "Восхода", не разделявший взглядов своего многолетнего сотрудника, снабдил его статью, как это бывало уже не раз, осуждающим примечанием. Русско-еврейская журналистика переживала во второй половине девяностых годов период оживления. "Восход" перешел в руки группы молодых литераторов, по большей части национально настроенных. Возник еще один орган - "Будущность", пытавшийся отражать в одинаковой мере различные течения еврейской общественности. С. Дубнов, уступая настоятельным просьбам, написал для нового журнала статью "О смене направлений в русско-еврейской журналистике", подводящую итоги сорокалетней эпохе. В статье изображен был процесс развития и углубления идей просвещения и равноправия, вплоть до той поры, когда эти идеи нашли завершение в гуманитарно-национальном синтезе. Основные тезисы статьи легли в основу публичной лекции; они долго потом обсуждались на дискуссионных собраниях. Эти споры, иногда принимавшие резкую форму, крайне огорчали старика Абрамовича, не любившего полемики. Подчеркивая свою нейтральность и "беспартийность", он упрямо повторял: "я не ассимилятор и не националист, а просто еврей". Этот идейный индифферентизм казался непонятным автору "Писем", захваченному борьбой на два фронта. Спор с сионистами велся преимущественно в печати. На публичных собраниях чаще раздавались возражения иного рода: люди, тесно связанные с русской культурой и общественностью, упрекали докладчика в стремлении к отрыву евреев от окружающей среды. Отвечая им с большой горячностью, апостол "духовного национализма" сражался, сам того не замечая, с тем юношей-энтузиастом, который в былые дни, зачитываясь Боклем, объявлял себя космополитом. К концу посвященного публицистике года писатель затосковал по исторической работе. Большой радостью был для него изданный петербургской историко-этнографической комиссией сборник, содержавший много ценного материала. Председатель комиссии М. Винавер, недавно выдвинувшийся даровитый юрист и общественный деятель, посылая историку эту книгу, указывал, что толчок к собиранию материалов дала статья "Об изучении (106) истории", напечатанная в "Восходе" восемь лет назад. Редакция сборника заявляла во вступлении, что прикоснувшись через изучение исторических документов "к матери-земле", молодые интеллигенты "обрели ту устойчивость, то моральное удовлетворение, которое придает жизни неисчерпаемую ценность". С. Дубнов был взволнован этими признаниями. "Они оправдали - пишет он - мой давнишний призыв к интеллигенции приобщиться к народу через изучение истории; я почувствовал рост новой народной интеллигенции, с которой мне суждено будет вскоре вместе работать и в литературе, и в общественных учреждениях". В ноябре 1899 года американское издательство Функ и Вогнолс предложило С. Дубнову принять участие в анкете об исторической роли творца христианства. Писатель изложил в своем ответе концепцию, возникшую из аналогии с ранним хасидизмом. Он утверждал, что исследование деятельности Бешта дает ключ к пониманию учения Христа. Оба они - Иисус из Назарета и Израиль Бешт из Подолии - восставали против религиозного ригоризма и формализма, оба обращались с проповедью к простому человеку и ставили веру выше закона. Иисус говорил современникам, обуреваемым политическими страстями, о "царстве Божием внутри нас"; Бешт внушал своим единоверцам, удрученным крахом саббатианского движения, что подвергающийся гонениям "голутный" еврей может обрести душевное блаженство через общение с Богом. С. Дубнов высказывал убеждение, что в иной исторической обстановке "Иисус остался бы таким же творцом религиозного пиетизма внутри еврейства, каким потом стал Бешт... Но учение Иисуса вышло за пределы еврейства и впоследствии смешалось с чуждыми языческими элементами". Евреи, боровшиеся за сохранение наций, не приняли этого учения: зелоты не хотели отречься от политической борьбы, а фарисеи - от национальной дисциплины. Спустя два года писателю пришлось по просьбе инициаторов анкеты дать ответ на вопрос об отношении современных евреев к личности Христа. Он подтвердил еще раз, что считает Иисуса еврейским пророком, который проповедовал свое учение соплеменникам, в то время как Павел пытался воздействовать на язычников. Передовая еврейская интеллигенция - утверждал он - видит в Иисусе одного из лучших сынов народа, глашатая любви (107) и всепрощения. Но трудно требовать исторического объективизма от массового еврея, который не в состоянии забыть, что предки его в течение ряда столетий были жертвами жестоких расправ, совершавшихся во имя Христа. Зиму 1899-1900 г. С. Дубнов провел в работе над большой монографией "Внутренняя жизнь евреев в Польше и Литве в 16-ом веке". Он хотел на основании первоисточников (раввинские респонсы и кагальные пинкосы) дать картину еврейского быта в век наибольшего расцвета польско-литовского центра. Долгие часы проводил он среди старинных фолиантов, извлекая крупицы былой жизни из запутанной казуистики раввинских постановлений и из патетических синагогальных проповедей. Эту работу, дававшую писателю большое удовлетворение, вскоре пришлось прервать: на очереди было новое издание "Всеобщей истории евреев". Автор к прежним двум томам решил прибавить третий, посвященный библейскому периоду и составленный на основании новейших достижений библейской науки. Запись в дневнике, сделанная в феврале 1900 г., говорит о будущих планах: "Сегодня, сидя в парке на солнышке с Идой, я грезил о будущей деятельности. Вот мои мечты. В 1900-1901 г. - издать переработанную "Всеобщую историю евреев"..., в 1902 г. - "Историю хасидизма", в 1903-1904 г. - собрание моих критических статей, в 1905 г. - избранные исторические монографии, а в 1906 г., когда исполнится 25 лет моей литературной деятельности, приступить к "Истории русских евреев". Последнему труду должно быть посвящено второе 25-летие моей деятельности. В том же 1906 году мы поселимся в каком-нибудь уголке Полесья, в домике с садом и огородом. Там я буду полдня заниматься своим историческим трудом, а полдня физической работой и сельским хозяйством. Прожить остаток жизни с Природой и Историей, на ниве Божьей и на высях творчества - вот единственное мое желание". Мечта о работе на лоне природы не покидала писателя: заметки для библейского тома "Истории" писались в парке, на обсаженном кипарисами холме. Летом, в любимом уголке Полесья С. Дубнов усердно работал за сбитым из досок столом, у окна, выходившего на широкую зеленую лужайку, а по вечерам, во время прогулок с хозяином дома М. Каганом и с Ахад-Гаамом, (108) тоже проводившим лето в полесской глуши, делился с ними мыслями о новейших методах исследованиях Библии. Результатом работы был новый том "Истории", появившийся в конце 1900 г. Новогодняя запись 1901 года рождена тревожными размышлениями. Она гласит: "Мы вступаем в ХХ-е столетие. Что даст оно нам, человечеству и особенно еврейству? Судя по истории последних десятилетий отошедшего века, можно думать, что человечество идет к новому средневековью, к ужасам войны и национальной борьбы, к поруганию высших этических принципов в политике и частной жизни. Но не хочется верить в такое обобщение. Нынешняя отвратительная реакция должна вызвать контр-реакцию. 18-ый век был веком умственных переворотов, 19-ый - веком политических революций и научно-технического прогресса, 20-ый век должен вызвать революцию нравственную. Должен совершиться этический переворот в сознании большинства, испорченного ростом материальной культуры насчет духовной". Напряженная кабинетная работа помешала писателю пристальнее всмотреться в то, что происходило вокруг. Ставя прогнозы насчет ближайшего будущего, он проглядел рост революционного движения. Между тем признаки общественного недовольства становились всё более явными: зимою и весною 1901 года оно нашло исход в массовых студенческих демонстрациях и забастовках. Ответом сверху были яростные полицейские репрессии и преследование независимой печати. В еврейских кругах параллельно с революционными настроениями усиливались национальные. В Одессе, считавшейся одним из крупнейших еврейских центров, стал очевидным процесс расслоения интеллигенции. Недавние теоретические дискуссии между националистами и ассимиляторами на заседаниях Общества Просвещения привели к открытому конфликту, когда на очередь поставлен был практический вопрос о программе еврейских народных школ, субсидировавшихся Обществом. С. Дубнов невольно очутился в центре борьбы, разгоревшейся вокруг проблемы национального воспитания, В середине девяностых годов в среде членов Общества образовалась сплоченная группа, требовавшая расширения преподавания еврейской истории, литературы и древнееврейского языка. Целью этой группы было создание школы нового типа, носящей (109) национальный характер. Комитет Общества по-прежнему держался принципа русской школы для еврейских детей. В ответ на требование оппозиции он заявил, что национальное воспитание несовместимо с общеевропейским образованием. Ожесточенная баталия разыгралась на очередном общем собрании весной 1901 г. Огорченный резкостью полемики и нападками, носившими личный характер, С. Дубнов тщетно пытался перенести прения на принципиальную почву. Он возражал против разграничения между "еврейским" и "общеобразовательным" элементом в обучении. "Ни одна живая нация - заявлял он - не знает такого различения, ибо общечеловеческое всегда воспринимается через национальное, и если нам недоступно преподавание на национальном языке, то мы должны, по крайней мере, усилить в программе национальное содержание. Ведь для народа в диаспоре национальное воспитание является суррогатом территории; школа должна быть щитом против ассимилирующего влияния среды, а не только поставщицей "полезных знаний"; кроме утилитарных задач она имеет моральные и духовные". В обществе и прессе было много шума по поводу этого собрания; оно было началом той деятельности, которую С. Дубнов назвал "культуркампфом" (борьбой в области культуры). Сионисты и националисты, объединившись, образовали "Комитет национализации", ставивший себе задачей борьбу за усиление национального элемента в еврейских общественных учреждениях и прежде всего в школе. В этой организации ахад-гаамисты составляли центр; на крайних флангах находились политические сионисты и "дубновисты". Выступления на собраниях отнимали у писателя много времени и энергии; несмотря на это, он своевременно закончил третью часть учебника, посвященную средним и новым векам. Учебник этот не был допущен в школы: его содержание вызвало неудовольствие цензуры. Автору поставлено было в вину, что он "старается выставить... заслуги евреев и умалчивает ... о темных сторонах их деятельности, объясняющих враждебное отношение к ним народов". Особенно возмутили цензоров-бюрократов главы, содержавшие критику мер правительства по отношению к евреям. Цензурный запрет разрушил планы писателя; третья часть учебника, в отличие от первых двух, осталась (110) внешкольным пособием, и лишь немногие учителя пользовались ею тайком от начальства. К практическим неудачам С. Дубнов привык относиться стоически; гораздо больше угнетала его мысль, что случайные работы отодвигают в неопределенное будущее давно задуманный большой труд. Тем не менее он не считал себя вправе отказываться от попыток популяризации еврейской истории. Когда в Америке начала выходить Еврейская Энциклопедия на английском языке, он счел своим долгом помочь новому изданию и в течение ряда лет выполнял обязанности редактора-консультанта. Летом 1901 г. Дубновы покинули пыльную Базарную улицу и поселились в тихом приморском переулке, в уединенном домике с садом; сквозь зелень смутно просвечивала синева моря. Измученный усиленной работой и городской сутолокой, писатель, приведя в порядок библиотеку и архив, уехал в Полесье, а оттуда - в родной город. Сразу почувствовал он, как изменилась за последние годы сонная еврейская провинция: всюду кипели политические споры; приезжий гость осаждался посетителями, жаждавшими обмена мыслей. Перемены в семейной обстановке были менее ощутительны; но скромный домик, в котором жила семья, казалось, еще больше съежился и врос в землю. Мать сильно кашляла и была грустна; невеселы были и молчаливые стареющие сестры. За самоваром велись тихие беседы о семейной нужде и заботах, об умерших и живых родственниках. Когда сын прощался с матерью, старушка горько плакала, словно чувствовала, что это последнее свидание. Она вскоре умерла от той же болезни, которая свела в могилу ее мужа. Уезжая из Мстиславля, писатель не подозревал, что видит и мать свою, и родной город в последний раз. Вернувшись в Одессу, он снова с головой ушел в публицистику: нужно было закончить теоретическую часть "Писем" и перейти к злободневным темам. В осенние дни в обширном кабинете, куда доносился шум далекого морского прибоя, писалась статья "Раздробленная и объединенная партия" (Восход, 1901, № 11). Тему подсказала деятельность недавно возникшего Комитета национализации. Писатель пришел к убеждению, что необходима единая национальная партия, обнимающая различные (111) группировки ; он опасался, что в результате обособления сионистов энергия, необходимая для обслуживания миллионных масс еврейства, уйдет целиком на создание убежища для небольшой части народа. В следующем "Письме", носившем название "Автономизм, как основа национальной программы" (Восход, 1901, кн. 12), формулирована центральная идея всего цикла статей. Провозглашая принцип "культурно-национальной автономии", писатель впервые конкретизировал неопределенное требование "национальных прав", выставленное им три года назад. В связи с новой концепцией он подробнее развил свою излюбленную идею диалектической триады. 19-ый век представлялся ему веком борьбы против национально-религиозного тезиса, который в течение ряда столетий обособлял евреев от окружающего мира и подавлял индивидуальную свободу. Возникший в этом веке антитезис был восстанием человека в еврее, протестом против деспотизма коллектива. Этот протест оказался, однако, односторонним: гуманизируя еврея, он денационализировал его. Установление гармонии между гуманизмом и национализмом является задачей двадцатого века. В этом веке еврейству предстоит осознать себя, как культурно-историческую свободно самоуправляющуюся нацию. Единицей самоуправления должна стать национальная община, включающая в свой состав как религиозных евреев, так и неверующих. Такая секуляризованная община является более действенным орудием национального объединения, чем традиционная, автоматически исключающая свободомыслящую интеллигенцию. Союз автономных общин в каждой стране и всемирный еврейский "Союз Союзов" должны стать высшими представительными органами разбросанной по различным странам нации. Формулируя свою концепцию "автономизма", С. Дубнов не знал еще о недавно появившемся труде австрийского социал-демократа Реннера-Шпрингера, создавшего теорию "персональной автономии" для нетерриториальных наций: "... Я пришел пишет он в "Книге Жизни" - совершенно самостоятельно к тому решению вопроса, которое позже, после мировой войны, было формулировано еще проще: автономия национальных меньшинств. Само собой разумеется, что предпосылкой для всей этой системы (112) должно быть международное признание евреев живою и единой во всем мире национальностью". Идя дальше по пути конкретизации идеи национальной автономии, писатель посвятил следующую статью проблеме национального воспитания ("Восход", 1902, кн. 1). На примерах из жизни современных западных евреев он показал глубокую душевную раздвоенность людей, по рождению принадлежащих к еврейству, а по воспитанию и культуре - к другому народу. Раздвоение это стало в последнее время особенно мучительным вследствие роста антисемитских настроений во многих странах Европы. Автор "Письма" видит выход из ненормального положения в том, чтобы для молодого поколения "кровная" нация стала культурною, и оно могло воспринимать человеческое через национальное. Он формулирует это так: "Старая школа, хедер и иешива, воспитывала только еврея, новая воспитывает беспочвенного "человека"; новейшая должна формулировать одновременно еврея и человека". Исходя из этого принципа, С. Дубнов предлагал коренным образом преобразовать хедер, введя в его программу общеобразовательные предметы, и одновременно реформировать в национальном духе преподавание в начальных школах. Вопрос о языке преподавания в ту пору в "Письмах" еще не затрагивался; но когда после революции 1905 г. "Письма" вышли отдельным изданием, в главу о национальном воспитании автор внес требование "равноправия для живого народного языка". Принципы, высказанные в этой главе, были развиты С. Дубновым в докладе, прочитанном на собрали членов Общества Просвещения в мае 1902 г. Докладчика поддержал Ахад-Гаам, утверждавший, что школа, отчуждающая своих питомцев от родной культуры, творит дело морального разрушения. Обе речи, произнесенные спокойным, сдержанным тоном, вызвали бурю в переполненном зале. Дебаты приняли такой страстный характер, что представитель полиции закрыл собрание, не допустив до голосования резолюции. Писателя, забросившего на продолжительное время историческую работу, неожиданная резкость идейной полемики привела в уныние. Всё чаще стали его смущать сомнения в правильности (113) избранного пути. "С грустью вижу - пишет он в дневнике - как втягиваюсь в общественную борьбу в ущерб главным работам. От истории то и дело урываю время для публицистики, а от последней для непосредственной общественной деятельности. Нельзя так разбрасываться. Это нивелирует ум, обезличивает... Идет 22-й год моей литературной деятельности, а работы у меня осталось больше, чем на 25 лет". (114) ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ ПРОЩАНИЕ С ЮГОМ Литературный кружок, возникший в начале девяностых годов и постепенно пополнявшийся новыми членами, стал ядром Комитета национализации, председателем которого состоял С. Дубнов. Заседания происходили в квартире писателя, в обширном кабинете с выходящими в сад окнами. Некоторые из новых соратников стали друзьями семьи Дубновых: энергичный, общительный М. Дизенгоф, впоследствии мэр Тель-Авива; молодой раввин X. Черновиц, человек с большим теологическим и философским образованием; недавно поселившийся в Одессе X. Н. Бялик. Бялик на первый взгляд производил впечатление флегматика: плотный, круглолицый, молчаливый, он во время заседаний обычно усаживался в дальнем углу и казался погруженным в размышления. Стихи молодого поэта, печатавшиеся в журнале "Гашилоах", уже тогда поражали сочетанием внутренней силы с глубокой, сдержанной нежностью, но немногие, вероятно, читали их с таким увлечением, как историк-публицист, ощущавший себя "неудавшимся поэтом". С. Дубнов, по-видимому, раньше оценил оригинальность творчества Бялика, чем своеобразие его натуры Новый член одесского кружка не укладывался ни в какие рубрики. В противоположность старшим собратьям, он на заре своей писательской деятельности не был книжником и не любил разговоров на литературные темы; рассказывали, что он проводил много времени на пыльном дворе своего дома в играх с оборванными ребятишками или пролеживал в одиночестве целые часы на каменистом морском берегу под палящими лучами солнца. Ближе всех по духу был ему в ту пору С. Абрамович, упрямо подчеркивавший свою особую стать; писатели часто захаживали к Дубновым вдвоем. (115) Комитет национализации избрал своей постоянной трибуной общественный клуб "Беседа". Лекции и доклады привлекали большую аудиторию; нередко выступал в качестве докладчика и С. Дубнов, обычно, впрочем, предпочитавший писаное слово устному. Его соратники жаловались, что писатель неохотно покидает кабинет для форума; он объяснял им, что литературная пропаганда обращена к более широкой аудитории, чем устная. "Восход" печатал "Письма" без оговорок, но отношение редакции к идейной установке их автора оставалось неясным. У писателя не раз возникало желание побеседовать с новыми руководителями журнала; найти общий язык - казалось ему - будет нетрудно. Весной 1902 года он уехал в Петербург. Север встретил гостя прохладным невским ветром. Стоял май, сумерки одевали город голубоватой дымкой. Почти двадцать лет прошло с тех пор, как юный мечтатель, бродя по гранитной набережной, вглядывался в водную глубь и в глубь своей души, мятущейся, ищущей, неудовлетворенной. Теперь по петербургским улицам в раздумьи шагал достигший зрелости человек. Он нашел смысл и цель существования, прошлое открылось перед ним, жизненный путь казался прямым, как убегающая вдаль лента столичного проспекта, но тоска, смутная, неизжитая тоска юных дней поднималась со дна души в зыбкой полумгле белой ночи ... Предаваться воспоминаниям мешали встречи с людьми. Месяц пребывания в столице прошел в беседах и спорах с новыми и старыми знакомыми. Приезжий приглядывался к вышедшему на арену за время его отсутствия поколению журналистов и общественных деятелей. Бросалась в глаза разница между Петербургом и Одессой: в столице выше был интеллектуальный уровень, шире горизонты; но писатель с грустью констатировал, что местным деятелям не хватало наивного энтузиазма одесситов. Редко встречал он в литературной среде сочувствие своим взглядам. Главный редактор "Восхода" Л. Сев, человек с большим философским образованием, решительно отвергал национальную программу и в школьном деле и в других областях культурной жизни. Его идеалом, сложившимся под влиянием Германа Когена, был идейный синкретизм, органическое слияние элементов русской и еврейской культуры. Другие члены редакционного коллектива были более национально настроены, но общее отношение их к идеологии (116) "Писем" можно было бы охарактеризовать, как "дружеский нейтралитет". Дав возможность участнику одесского "культур-кампфа" развить свою концепцию, редакция отказалась высказаться по поводу кампании за национальное воспитание. Статья, писавшаяся в огне редакционных споров (Восход, 1902, № 3-6), отличалась горячностью тона. "Отныне - писал С. Дубнов - национальное воспитание является боевым паролем; это - ш и б о л е т, по которому можно отличить направление данной группы. Ни один народ в мире ... не может указать на такой чудовищный пример, чтобы... интеллигенция противопоставляла общечеловеческое своему национальному". Людям, выражавшим недовольство по поводу термина "национальная интеллигенция", он возражал: "пока существует ассимиляция, должна существовать национализация". Несмотря на принципиальные разногласия, между писателем и руководителями "Восхода" установились дружеские отношения. Редакция приняла решение печатать в приложении к журналу трехтомную "Историю" в новой обработке. Избавление от издательских хлопот и пререканий с цензорами было большим облегчением для автора "Истории"; но он понимал, что живя на далеком юге, трудно следить за печатанием большого труда в Петербурге. Старая тяга к северу снова ожила в его душе. С планами литературными совпадали семейные: дочери, кончавшие гимназию, мечтали о столичном университете. Однако, возобновлять унизительные хлопоты о праве жительства писателю не хотелось; он стал подумывать о переселении в близкую к столице Вильну. Одесские общественные распри сильно его утомили; всё чаще приходила в голову мысль, что в новой обстановке легче будет посвятить себя целиком научной работе. Действительность рассеяла эти иллюзии: именно в "литовском Иерусалиме" пришлось С. Дубнову пережить бурную пору революции. Вернувшись в Одессу, писатель окунулся в привычную атмосферу. Квартира в тихом приморском переулке в приемные часы осаждалась посетителями, жаждавшими побеседовать на темы, затронутые в недавних публицистических статьях. Неожиданным гостем оказался бойкий незнакомец, назвавший себя Ю. Волиным и заявивший, что является представителем возникшей в Минске (117) "еврейской независимой рабочей партии" (название это звучало иронией: "независимцы" находились в полной зависимости от известного шефа охраны Зубатова, пытавшегося при их помощи разложить растущее рабочее движение). Волин пытался в Одессе завязать сношения с Комитетом Национализации, но потерпел фиаско: узнав об истинном характере его деятельности, Комитет категорически отказался иметь с ним дело. Расчеты на помощь со стороны С. Дубнова свидетельствовали о крайней политической наивности: еще не подозревая закулисных связей своего гостя, писатель решительно отверг программу, отдающую экономической борьбе предпочтение перед политической. Очередное "Письмо" (Восход, 1902, кн. 11-12) называлось "О растерянной интеллигенции" и было ответом на недавно напечатанные пространные рассуждения о национальном вопросе одного из заправил одесской еврейской общественности М. Моргулиса. Противник С. Дубнова между прочим напомнил ему о "грехах юности" статьях периода бунтарского свободомыслия. Писатель ответил цитатой из Виктора Гюго: "Горизонт стал иным, маркиз, но не душа. Ничто не изменилось внутри, но всё вокруг меня. Глаза остались те же, но они видят другое небо". Интенсивная работа над "Историей" заполнила последнюю проведенную в Одессе зиму. Писатель почувствовал большое удовлетворение, когда этюд "Что такое еврейская история" появился в Америке в переводе Генриетты Шолд (Jewish History. An Essay in the Philosophy of History. Philadelphia). Но сразу нахлынули горькие мысли: давно уже порывался он переработать и издать в виде брошюры статью, в которую вложено было столько душевного пыла, но этого до сих пор не удалось сделать. Ждали своей очереди и другие давно задуманные работы. В марте 1903 г. в дневнике появляются грустные строки: "Силы уходят, жизнь уходит, всё чаще считаешь, сколько еще осталось жить. Десятками лет откладываются крупнейшие работы ..." С наступлением весны С. Дубнов стал собираться в Вильну, чтобы подготовить переселение. Но неожиданно все личные планы отодвинула в тень весть о кровавом кишиневском погроме. 7-го апреля 1903 г. в клубе "Беседа" собралась большая аудитория послушать молодого сионистского деятеля В. Жаботинского. Талантливый журналист, недавно ставший рьяным (118) приверженцем Герцля, в своей речи изображал еврейство диаспоры в виде народа-призрака, который бродит по распутьям мира, внушая окружающим страх и антипатию; эти чувства исчезнут - утверждал оратор - лишь тогда, когда евреи станут нормальной территориальной нацией. С тяжелым чувством слушал С. Дубнов звучавшие с трибуны пламенные тирады. Ему думалось: много ли нужно, чтобы внушить колеблющейся еврейской интеллигенции страх перед собственной национальной тенью? В перерыве он одиноко шагал по широкому фойе, как вдруг внимание его привлекли возбужденные голоса и горький плач: беглецы из близкого Кишинева, спасшиеся от резни, принесли весть о только что пережитых ужасах. Вскоре выяснилась страшная правда: в течение трех дней в городе свирепствовал жестокий погром на глазах полиции, а кое-где и при ее участии. Резня была инспирирована сверху и осуществлена подонками населения. Подробности, передававшиеся очевидцами, леденили кровь. Кишиневская трагедия на время оттеснила на задний план все проблемы еврейской общественности. Когда люди пришли в себя, возникла потребность реагировать на совершившееся. Прежде всего казалось необходимым оповестить миру правду об ужасах погрома. С. Дубнов предложил создать информационное бюро, которое занялось бы собиранием материала и оглашением его заграницей. План этот встретил всеобщее сочувствие; в Кишинев командирован был Бялик. Плодом его поездки явился не только обильный фактический материал, в течение короткого времени обработанный С. Дубновым и отправленный заграницу, но и потрясающие образы знаменитой поэмы, напоенной гневом, болью, жгучим стыдом. Кишиневский взрыв создал атмосферу тревоги: над всей чертой оседлости повис дамоклов меч погромов. Наиболее активные элементы еврейской общественности сознавали необходимость самообороны. Одесская группа писателей долго обсуждала текст воззвания, призывающего еврейское население оказывать вооруженный отпор насильникам. Воззвание, написанное Ахад-Гаамом по древне-еврейски (из конспиративных соображений) и подписанное анонимной, "группой писателей", разослано было официальным представителям еврейских общин. До широких кругов общественности оно, однако, не дошло. Самооборона, (119) организованная вскоре в ряде городов, родилась не в кабинетах писателей, а в народных массах; она стала делом рабочего движения, одним из актов революционной борьбы. Когда волнение, вызванное кишиневским погромом, несколько улеглось, и С. Дубнов, очутившись в Вильне, погрузился в сумрак извилистых средневековых переулков и старинных синагог, в душе ожила тоска по литературной работе. Ему думалось: как чудесно будет воскрешать прошлое в обстановке, где каждый камень говорит о былом... Но кругом всё жило настоящим. Еврейская общественность потрясена была до дна: особенно сильно ощущалось брожение в кругах молодежи. Писателю приходилось вести бесконечные беседы с людьми различных направлений; одни призывали к эмиграции, другие - к усилению борьбы с правительством. Он сам попытался сформулировать обуревавшие его чувства в статье "Исторический момент", вызвавшей острый конфликт между редакцией "Восхода" и цензурой. Никогда еще за долгие годы свой литературной деятельности автор "Писем" не ощущал такого возмущения против контроля тупых чиновников, как в те дни, когда писались эти дышащие болью строки. Статья начиналась словами: "Мы снова переживаем события, доказывающие, что история имеет более кругообразное, чем прямое движение. Сейчас только мартиролог еврейства совершил полный круг - от уманьской резни до кишиневской, от 1768 г. до 1903 г. Двадцать два года тому назад мы, догматики прямолинейного прогресса, впервые с изумлением и ужасом увидели, как круто загнулась "прямая" линия новейшей истории и пошла по направлению, приближающему нас к исходной точке, к мрачному прошлому. Теперь круг замкнулся, конечная и исходная точка сошлись ... Но к постигшему нас новому удару мы оказались в смысле психологическом более подготовленными ... Пережитое двадцатилетие завещало нам... великий лозунг: национальная самопомощь". Самопомощь эта, по мнению автора, должна идти в двух направлениях: борьбы за гражданские и национально-культурные права во всех странах, где живут евреи, и создания нового центра еврейства путем массовой организованной эмиграции в Америку. Статью пришлось из-за цензуры напечатать с сокращениями. Спустя два года С. Дубнов вернулся к теме самопомощи и (120) самообороны во введении к немецкому изданию "Писем", появившемуся в переводе доктора Фридлендера (Die Grundlagen des National-Judentums, Berlin, Juedischer Verlag, 69 S. 8). Разлука с югом наступила в середине лета. Писатель бродил по парку, по берегу моря, прощался с местами, где столько было передумано в часы одиночества. Ему хотелось проститься с друзьями интимно, в тесном кругу, но пришлось уступить их настояниям: на прощальном вечере присутствовало свыше тридцати человек. "Книга Жизни" так рассказывает об этом: "В речах звучала тоска разлуки, особенно в речи Абрамовича. Он говорил о первых годах нашей совместной одесской жизни, когда еще не было этих официальных "заседаний" с ... раздражающими спорами, а были тихие дружеские беседы о высших проблемах жизни и литературы. В некоторых речах слышался мягкий упрек, что я покидаю Одессу в разгар борьбы. Сильно взволнованный, объяснил я в своей ответной речи, что... наша общественная жизнь вступила в полосу бурь. Я сам был захвачен этой борьбой, но меня зовет другой долг перед народом, долг историка, и я ухожу в более тихую гавань". Спустя несколько дней в вагонном купе двое людей предавались воспоминаниям об осеннем вечере, когда они приехали в Одессу с малыми детьми. Тринадцать лет, проведенных в шумном южном городе, не прошло бесследно: у писателя появилась в волосах густая проседь, а сеть морщин под глазами его подруги говорила о трудной жизни. И всё же они с грустью покидали город, где осталась частица души. Впоследствии, подводя итоги одесскому периоду, С. Дубнов писал: "Было пережито много тяжелого, но немало светлого, хорошего... Одесский период был жарким полднем моей жизни. До заката еще далеко, но лучшие годы жизни были уже позади. Семейное гнездо переносилось на новое место, где оно уже не останется полным, ибо у птенцов подросли крылья, и им предстояло улететь в разные стороны ... А я покидал теплый юг, теплое море, друзей и соратников... Ища покоя для измученной души и тишины для научной работы, я менял место. Увы, не от меня зависело менять время. А предстоявшие годы жизни совпали с эпохою социальных бурь" ... (121) ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ В ЛИТОВСКОМ ИЕРУСАЛИМЕ С балкона новой квартиры Дубновых открывался вид на крыши низких домишек и колокольни средневековых костелов. Зеленевшие на горизонте леса кольцом замыкали старинный город. Широкая улица круто спускалась к торговому центру, шумному и грязному, но другой ее конец упирался в пахучую зелень хвойного леса. Когда столяр прилаживал высокие полки к стенам кабинета, писателю мерещились долгие годы работы за письменным столом. Тем временем семейное гнездо пустело: старшая дочь уехала в столицу, в университет, младшая - в недалекий провинциальный город кончать гимназию. "Это был - вспоминает впоследствии автор "Книги Жизни" - первый случай разлуки в нашей семье, радостный для молодежи, грустный для старших. Чувствовалось, что ... единый организм рассыпается, рвется связь поколений" ... Грусть, проникающая относящиеся к этому времени страницы дневника, вызвана была не только отлетом птенцов из гнезда. Поступление дочери на Высшие Женские Курсы, куда еврейке трудно было попасть вследствие ограничений, считалось в семье большой удачей; больше всех радовался отец, для которого высшее образование было в юные годы недостижимым идеалом. Но к радости примешивалась тайная тревога. Ключ к ее пониманию дают слова о рвущейся связи поколений. Не физическое, а духовное разобщение с детьми, уходившими в какую-то свою, непонятную жизнь, удручало в ту пору писателя, мечтавшего об идейном единомыслии в пределах собственной семьи и о гармоническом содружестве между старшим и младшим поколением на арене еврейской общественности. Вся юность С. Дубнова прошла под знаком борьбы с (122) "отцами", носителями вековой традиции. Придя после полосы отрицания к национально-гуманитарному синтезу, он твердо верил, что новый строй идей окажется приемлемым для молодежи. "Мы были уверены - говорит он в воспоминаниях - что молодое поколение примет наш ... в муках рожденный синтез, как основу для дальнейшего развития своего миросозерцания". Объективизм летописца, привыкшего наблюдать смену идей в чередовании поколений, изменил писателю, когда он сам очутился в лагере "отцов". Будучи рационалистом в теории, он на деле всегда руководился чувством; и когда оказалось, что рожденная в кельях маскилов амальгама индивидуализма со спиритуалистическим национализмом не в состоянии дать ответ на запросы поколения, волею истории брошенного в гущу массовых движений, он испытал горькое разочарование. В Вильне, старом центре еврейской культуры, общественная дифференциация ощущалась острее, чем в Одессе. Писатель с интересом приглядывался к новым течениям и новым людям. Он охотно принял предложение нескольких представителей местной организации Бунда обсудить сообща ряд спорных идеологических вопросов. Беседа состоялась в квартире Дубновых в присутствии гостившего в Вильне Ахад-Гаама. Подробности этой первой встречи с деятелями революционного подполья так переданы в воспоминаниях: "В условленный вечер... в мой кабинет вошли поодиночке четыре или пять человек, назвавшихся конспиративными именами ( Среди представителей "Бунда" несомненно находились С. Гожанский-Лону и В. Айзенштат-Юдин). ... С большой предупредительностью я принял своих таинственных гостей. Их бледные интеллигентские лица, на которых лежала печать политического мученичества, расположили меня к ним. Тихо велась наша беседа. Ахад-Гаам почти не участвовал в ней; он только внимательно слушал, сидя на диване, и непрерывно курил. Он заранее считал всякое соглашение невозможным, да и бундисты, по-видимому, не возлагали на него никаких надежд. Я... к концу формулировал наши разногласия в двух основных пунктах: как историк, я не могу разделять учение исторического материализма, которое по моему мнению в особенности противоречит выводам еврейской истории; (123) как публицист я нахожу, что обостренная классовая борьба внутри еврейства несовместима с национальной в момент, когда наш народ как целое подвергается нападению и должен поэтому защищаться тоже как целое против общего врага. Было ясно, что нам не сойтись ... Мы расстались мирно, установив наши разногласия, пока еще теоретические". Через два дня после этой беседы произошли события, которые могли послужить комментарием к некоторым ее моментам. Гомель, один из центров еврейского рабочего движения, стал ареной погрома. Здесь, однако, обстановка была иная, чем в Кишиневе: погромщиков встретил вооруженный отпор отрядов рабочей самообороны. Люди, которых С. Дубнов упрекал в отрыве от народа, в трудную минуту оказались самыми мужественными борцами за народное дело. Вести из Гомеля разбередили в душе писателя незажившую рану. Запись в дневнике носит следы душевного смятения: "Нет покоя. Работа из рук валится. Хочется кричать от боли, раскрывать эту бездну зла - какая уж тут спокойная научная работа! Душа истерзана... В Вильне то же, что в Одессе. Не укрыться от общего горя..." В главах "Всеобщей истории евреев", писавшихся в эти дни, нашли отражение тогдашние переживания автора. Описывая погром в Александрии, историк видел перед собой картины Гомеля и Кишинева; образ слабоумного Калигулы в его воображении сливался с образом Николая второго. Этот параллелизм прошлого и настоящего характерен и для всех последующих трудов С. Дубнова, вплоть до десятитомной "Истории", где горячность публициста нередко нарушает спокойный ход исторического повествования. С большим подъемом писались в начале 1904 г. главы, посвященные героической борьбе иудейских патриотов с римским завоевателем. На очереди была сложная проблема христианства. Историк высказал убеждение, что выросшее из эссейства первоначальное христианство, явившееся протестом личности против строгой дисциплины национального коллектива, неизбежно должно было выйти за пределы национальной религии. В тишину виленского кабинета, где витали тени зелотов и римских военачальников, врывались отзвуки других боев: на Дальнем Востоке гремели орудия русско-японской войны. (124) Самодержавному режиму наносился удар за ударом, и историку чудилась в этом расплата за преступления. Гибель Плеве, одного из столпов реакции, от бомбы террориста, тоже была им воспринята, как акт исторической справедливости. На страницах дневника С. Дубнов ставил вопрос: не стоим ли мы теперь в преддверии перелома, как после севастопольской кампании, предшествовавшей эпохе великих реформ? Чутье подсказывало ему, что в воздухе пахнет не реформами, а революцией ... В эти тревожные дни особенно остро ощущал он потребность общения с людьми, близкими по духу. В Вильне не удалось создать литературный кружок, но в доме Дубновых бывало не мало посетителей из среды местной национально настроенной интеллигенции; захаживали изредка и старые маскилы - тип, сохранившийся в "литовском Иерусалиме". В уютной и светлой столовой за чайным столом велись оживленные беседы на злободневные темы. Самыми частыми гостями были сионистские деятели братья Гольдберги и Шмария Левин. Иногда при встречах возникали споры - С. Дубнов по-прежнему критически относился к крайностям политического сионизма, - но это не мешало дружескому общению, основанному на одинаковом подходе ко многим проблемам современности и на совместной общественной работе. Летом 1904 г. писатель провел несколько недель в своем лесном полесском уголке, а потом уехал в захолустный городок Могилевской губернии к дяде Беру Дубнову. В городке царило уныние и растерянность; страх перед мобилизацией усиливал эмиграционные настроения. Много передумал гость в идиллическом провинциальном домике с грядками цветов под окнами. "Думалось - пишет он в дневнике - о будущих работах, и остающиеся годы верстались по ним. Мне скоро минет 44 года ... Но впереди не видно личных радостей, осуществленных идеалов, сбывшихся надежд ... В общественной жизни может быть взойдет бледная заря, но мне не дождаться полного рассвета. И остается одно: окончить труд жизни, труд о прошлом для будущего, и... отойти в мире, как пахарь от нивы своей. И в этот августовский вечер, в заброшенном уголке земли мне слышится голос: довольно терзаться! Пора смотреть на жизнь спокойнее, под углом зрения вечности. Встань у своей борозды и возделывай ее, вложи (125) в работу весь жар души, ища в ней то, чего не дала тебе личная жизнь, а когда призовет Пославший тебя, иди и скажи: я готов, я свое дело сделал". Вспоминая эти дни, автор "Книги Жизни" добавляет: "не думалось мне, когда я давал этот обет, что я уже стою на пороге великих переворотов, которые наполнят вторую половину моего земного странствия большими тревогами, чем прежде, и что мне придется сильно бороться за право спокойной работы "у своей борозды" ... Когда в конце августа писатель вернулся в Вильну, друзья на вокзале сообщили ему только что полученное известие: министром внутренних дел был назначен либеральный князь Святополк-Мирский. Это назначение объясняли готовностью правительства пойти под влиянием поражений на уступки. С. Дубнов прилагал все усилия к тому, чтобы выполнить обет, данный в летний вечер в белорусском захолустье: всю осень и часть зимы провел он в напряженной работе над окончанием 2-го тома "Истории", посвященного средневековью. В дни, когда подвыпившие мобилизованные парни в местечках черты оседлости били стекла и пускали пух из еврейских перин, он описывал погромы, организованные крестоносцами. "История повторяется - писал он в дневнике. ...Безумное время... Что же дальше? Найти забвение в историческом созерцании теперь нельзя: звуки прошлого и настоящего сливаются в один страшный аккорд. Тревоги дня, газеты, беседы, вечерние гости, приезжие посетители - всё это переносит из ада прошлого в ад современности". С каждым днем напряжение росло, множились признаки надвигающихся перемен. Грубый окрик царя, вызванный намеками на конституцию в резолюциях либеральных земцев, отрезвляюще подействовал даже на умеренных монархистов. Престиж власти явно падал. В конце 1904 г. С. Дубнов писал: "Реформу при помощи общества грубо оттолкнули и таким образом предоставили решение вопроса революции". Действительность подтвердила эти слова: революция стояла у порога. (126) ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ РЕВОЛЮЦИОННЫЙ ГОД Начало революционного года застало писателя в гуще средних веков. Он заканчивал второй том "Истории", когда пришла весть о расстреле многотысячного шествия рабочих, несших петицию царю. Ружья, направленные на мирных манифестантов, расстреляли престиж самодержавия. Ток высокого напряжения пронизал страну от края до края; годами копившееся недовольство вышло наружу. Растерявшееся правительство объявило о намерении созвать совещательный парламент и разрешило обращаться к верховной власти с коллективными петициями. На деле это разрешение означало введение свободы собраний, которой так давно добивались оппозиционные элементы. Высоко поднялась волна революционного движения в городах и местечках черты оседлости. Многолетняя подпольная работа пала там на благодарную почву: двойной гнет будил в еврейских массах обостренное чувство протеста. В то время, как в народных низах началась мобилизация сил для революционного штурма твердынь самодержавия, на интеллигентских верхах готовился мирный штурм петиционный; во всех крупных центрах происходили совещания общественных деятелей, обсуждавших требования, которые должны быть предъявлены правительству. В еврейской среде ослабление власти, недавно организовавшей погромы, приветствовалось и с точки зрения национальной; перспектива борьбы за равноправие способствовала общественному подъему. С. Дубнов переживал всеобщее воодушевление как гражданин и как еврей: наступило - верилось ему - время для осуществления юношеских порывов к свободе и для борьбы за принципы национального полноправия, формулированные в зрелые годы в публицистических статьях. Принципы эти, однако, многим в (127) его среде казались спорными; на верхах еврейского общества не было единогласия ни относительно объема специфически еврейских требований, ни относительно методов борьбы за них. Петиция, составленная в Петербурге, в кругах, близких к влиятельному еврейскому филантропу барону Гинцбургу, показалась писателю-плебею неудовлетворительной. - "Мне не понравился - пишет он - тон петиции, где вместо требования права и справедливости доказывалось, что евреи полезны для государства, а преследование их вредно. Я долго разъяснял ..., что мы теперь должны явиться к правительству, как обвинители, а не как обвиняемые". Более подходящим показался С. Дубнову проект, выработанный группой молодой демократической интеллигенции, и он предложил принять этот проект за основу, дополнив его параграфами, формулирующими национальные требования. Весной в Вильне состоялось многолюдное совещание представителей легальной еврейской общественности. Делегаты, съехавшиеся с разных концов России и представлявшие разнообразные оттенки политической мысли, сходились в одном: необходимо создать организацию, ставящую себе целью борьбу за права еврейского населения. Инициативу взяла на себя группа столичных адвокатов, которая недавно блестяще провела защиту героев гомельской самообороны. Признанным лидером этой группы был М. Винавер, выдающийся петербургский юрист, один из основателей конституционно-демократической партии. С. Дубнов много лет подряд переписывался с ним по делам Историко-этнографической комиссии; встреча на виленском совещании положила начало многолетней совместной работе. Расходясь подчас с Винавером в области национальной политики, писатель неизменно ценил его ум, дар слова, организационные способности. Ясностью и дисциплинированностью мысли - свойствами, которые С. Дубнову, как натуре эмоциональной, всегда импонировали - Винавер отчасти напоминал Ахад-Гаама; но в то время, как аргументы творца духовного сионизма носили умозрительный, отвлеченный характер, у петербургского партийного лидера мысль неуклонно вела к действию. В последующие годы С. Дубнова и Винавера связывала, несмотря на разницу взглядов и душевного склада, большая, содержательная дружба. (128) Много точек соприкосновения было у писателя и с представителями левого крыла совещания - убежденным демократом Леонтием Брамсоном, впоследствии лидером группы трудовиков в Государственной Думе, и примыкавшим к социалистам-революционерам киевским адвокатом Марком Ратнером. Когда доклад С. Дубнова о национальной программе новой организации стал предметом оживленных прений, молодой киевский деятель оказался самым горячим сторонником этой программы. Сущность доклада сводилась к тому, что необходимо добиваться не только гражданского и политического полноправия, но и автономии общин, признания еврейского языка и национальной школы. Докладчик выражал надежду, что созданная совещанием организация сможет со временем, расширив свой состав, превратиться в орган, осуществляющий постулаты национально-культурной автономии. С резкой критикой доклада выступили недавние одесские противники автора "Писем". Они отвергали самый термин "национальные права", ссылаясь на то, что такого требования не выставлял ни один из борцов за эмансипацию на западе. Надежда докладчика, что сионисты окажут ему поддержку, не оправдалась: идея культурно-национальной автономии в диаспоре не вызвала энтузиазма в сионистской среде. Тем не менее они единодушно голосовали за предложенную С. Дубновым резолюцию, требующую "осуществления в полной мере гражданских, политических и национальных прав еврейского народа в России". Голосовала за нее, впрочем, и группа Винавера, оспаривавшая некоторые тезисы доклада; непримиримая оппозиция оказалась немногочисленной. Новая организация нуждалась в названии. С. Дубнов поддержал радикальное крыло, предложившее назвать ее "Лигой борьбы за равноправие евреев", но некоторых делегатов испугало слово "борьба". "Ученый еврей" при виленском губернаторе в ужасе завопил: "Да ведь это будет второе издание Бунда!" После долгих прений решено было назвать новую организацию "Союзом для достижения полноправия еврейского народа в России". Это тяжеловесное название дало повод иронически именовать членов "Союза" "достиженцами". С. Дубнов избран был в исполнительное бюро. "Я охотно (129) принял - пишет он в воспоминаниях - избрание в организацию, в основу которой была положена идея национальной борьбы за эмансипацию. Впервые увидел я свои идеи воплощенными в программу политического союза и надеялся, что при успехе освободительного движения они войдут в жизнь". Весной и летом 1905 года через черту оседлости прошла полоса погромов, организованных черной сотней при помощи полиции, а кое-где и войска: правительство жестоко мстило евреям за массовое участие в революционном движении. Упорно держались слухи, что евреи не будут допущены к предстоящим выборам в первый русский парламент. Союз полноправия решил реагировать и на явную погромную деятельность властей, и на предполагаемые ограничения избирательных прав; С. Дубнов написал две декларации, резко протестующие против политики правительства. Он писал их с большим волнением, отодвинув в сторону очередную литературную работу. Лето, проведенное в подгородной дачке на берегу Вилии, не принесло успокоения: писатель остро ощущал несоответствие между своей работой и окружающей обстановкой. "Как жаждет тишины усталая душа! - пишет он 3-го июля. - Хотелось бы кое-как отдохнуть и затем довести до конца исторический труд ... Но писать историю в эпоху русской революции, среди баррикад и грома выстрелов - возможно ли это?" В деревенском затишье неожиданно родились первые наброски автобиографии. "Странно было - пишет автор "Книги Жизни" - это бегство в глубь прошлого от бурь современности, но я впоследствии пережил много таких моментов и убедился, что именно в дни революционных кризисов истрепанная бурею душа ищет уюта в воспоминаниях прошлого, спасается путем интеграции своих переживаний...". В августе появился царский манифест о совещательной Думе. С. Дубнов отнесся к нему скептически. "Вчерашний манифест едва ли кого успокоит, - пишет он. - Что это за конституция, которую объявляют при отсутствии предварительных гарантий свободы собраний и печати, при полном отсутствии даже элементарной законности, при военном положении и белом терроре ... И все-таки надо работать, агитировать..." В обстановке бурного года историка потянуло к работе над (130) периодом эмансипации на Западе; захотелось показать современникам, как в эпоху революции боролись за свои права их предки. С большим рвением принялся он осенью за прерванную работу над 3-им томом "Истории", торопясь дойти до конца 18-го века. Он гордился тем, что научился "стоя на вулкане современности, вникать в прошлое и изображать его". Но вскоре вулкан стал извергать горячую лаву: наступили октябрьские дни. Всеобщая забастовка изменила облик страны; трудовые будни уступили место фантастике. Старинная трехнациональная Вильна преобразилась в огне революции; ее извилистые переулки, ее острыми булыжниками мощеные площади с утра до вечера залиты были густыми толпами; во всех общественных зданиях шли непрерывные митинги. 16-го октября на широком проспекте возле врезавшейся в толпу губернаторской кареты грянул никого не ранивший выстрел; полиция и солдаты дали залп в безоружных людей. Когда раздались вопли раненых, когда на мостовую рухнули тела убитых, ропот возмущения пронесся по городу. В похоронах павших, состоявшихся на следующий день, приняло участие всё взрослое население Вильны. Впервые за всю свою жизнь С. Дубнов был вырван потоком событий из тишины кабинета и увлечен на шумную, кипящую народом улицу. В хмурый осенний полдень шагал он за катафалком в депутации от Союза Полноправия, держа в руках траурную ленту с революционной надписью. Город был в этот день во власти народа: чья-то невидимая рука убрала с постов полицию, увела в казармы войска; многотысячным шествием, медленно двигавшимся по вымершим узким уличкам, энергично командовал член местного комитета "Бунда", писатель Девенишский-Вайтер, прозванный "революционным полицмейстером" Вильны. На следующее утро в квартире Дубновых раздался резкий звонок. Друзья ринулись в кабинет с возгласом: "Конституция!" Объявлен был новый манифест, обещавший гражданские свободы и полноправный парламент. С. Дубнова опять потянуло на улицу. На перекрестке встретил он журналиста, с которым работал в начале 80-х годов в русско-еврейской печати; старые коллеги обнялись в приливе праздничного возбуждения. Ликование продолжалось, однако, недолго. Спустя несколько дней в открытые окна снова ворвались звуки выстрелов и стоны раненых: (131) блюстители порядка вернулись на свои места. А вскоре с разных концов страны стали приходить жуткие вести: тотчас после издания манифеста правительство вывело на улицу банды черносотенцев для кровавой расправы с передовой интеллигенцией и с евреями. Когда распространились слухи, что в Вильне тоже готовится резня, местные общественные организации решили оказать отпор черной сотне. Возникли вооруженные отряды самообороны. С. Дубнов написал воззвание, которое начиналось словами: "По городу распространяются слухи о готовящемся погроме против евреев. Мы, представители различных партий и союзов города Вильны, выражаем глубокое возмущение против тайных подстрекателей. Мы предупреждаем, что малейшая попытка к погрому встретит со стороны наших объединенных сил самый энергичный отпор". Воззвание это подписано было двенадцатью организациями, из которых только три были еврейские; в числе подписавших был Союз железнодорожных служащих и различные организации профессиональной интеллигенции. Выступление реакционных банд удалось предотвратить. Тяжело переживал писатель эти тревожные дни. Личные волнения (в разгромленной Одессе находились младшая дочь и сын, родные и друзья) тонули в общем горе. Запись в дневнике от 31-го октября гласит: "Сердце разрывается, нет сил переносить эти ужасы, о которых ежечасно читаешь, слышишь, говоришь... Хотелось писать, кричать, но руки опускаются перед грудой трупов. Стон и плач стоит над всем еврейством, отдельный голос не будет услышан. А все-таки попытаюсь: к другой работе я совершенно не способен. Забросил всё, только с утра до позднего вечера впитываю яд газетных известий". В середине ноября написаны были первые главы из цикла "Уроки страшных дней". Автор их впервые высказал свободно, без цензурного контроля то, что накопилось в душе за долгие годы. Он прочел одну из глав в многолюдном траурном собрании, состоявшемся 17-го ноября, спустя тридцать дней после гибели жертв погромной недели, и она прозвучала волнующим реквиемом. (132) ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ УРОКИ СТРАШНЫХ ДНЕЙ Вскоре после траурного собрания писатель уехал в столицу для участия во втором съезде Союза Полноправия. "В Петербурге - пишет он - я попал в кипящий котел. Столица шумела сотнями собраний и конференций, тысячами делегатов со всех концов России, гулом прежнего революционного подполья, поднявшегося на поверхность общественной жизни ... Не раз холодный ноябрьский ветер ударял в разгоряченные лица людей, выходивших из раскаленной атмосферы собраний на мокрые улицы Петербурга". Нервность, сказывавшаяся в дебатах, объяснялась отчасти тем, что многие участники съезда были свидетелями недавних погромов. Переживания страшных дней способствовали росту национальных настроений. С большим воодушевлением принята была резолюция о созыве всероссийского еврейского Национального Собрания "для установления, согласно воле всего еврейского населения, форм и принципов его национального самоопределения и основ внутренней его организации". Идеолог культурно-национальной автономии считал принятие внесенной им резолюции настоящей победой: "... это было пишет он - второе, более конкретное признание моей теории автономизма после общего признания ее на первом съезде". Зато общеполитическая часть доклада, содержащая предложение признать платформой съезда программу конституционно-демократической партии, вызвала возражения со стороны представителей левого крыла. Оправдываясь в печати перед нападками, С. Дубнов утверждал, что платформу к.д. он выдвигал только как программу-минимум, имея в виду прежде всего отмежевание от правых элементов. Общеполитические взгляды писателя в эту пору окончательно определились. В сущности он остался в период зрелости (133) верен рационалистическому индивидуализму юных лет. Кризис, о котором говорили многие записи дневника, не затронул основ мировоззрения; переход от космополитизма к национализму совершился без болезненного надлома, ибо космополитизм маскила-самоучки был наносным явлением и питался не столько чувством, сколько влиянием популярных в передовых кругах социально-философских концепций. С. Дубнов сохранил многое из идейного багажа юности; отвернувшись от Бокля, он остался верен Миллю. Индивидуализм в его умеренной английской версии, чуждой крайностям штирнерианского анархизма, обернулся в области социально-политической классическим либерализмом со всеми присущими этому течению особенностями: критическим отношением к марксизму, подчеркиванием примата политических требований над экономическими, отталкиванием от радикального "якобинства". Свои воззрения С. Дубнов подкреплял ссылками на историю; это не требовало усилий, ибо история обычно учит людей тому, чего они от нее требуют. Писатель был твердо убежден, что "политическая революция должна предшествовать социально-экономической, ибо нужно раньше завоевать свободу, для того чтобы в свободном демократическом государстве вести борьбу за эмансипацию пролетариата. Сразу вести и политическую, и социальную революцию значит погубить обе вместе". Но и общеполитическую программу следовало, по его мнению, осуществлять путем постепенных реформ. "Я с тревогой думал - говорит он в воспоминаниях - о возможности провала революции 1905 г. при преждевременных республиканских требованиях, так как эволюционно русское общество доросло только до конституционной монархии". Мысли эти неоднократно повторялись в цикле статей, печатавшихся в "Восходе" под общим названием "Уроки страшных дней". Вскоре после съезда появились две статьи из этого цикла - "Рабство в революции" и "Национальная или классовая политика"; автор дал в них волю чувствам, волновавшим его за последний год. Он утверждал, что "еврейские революционеры в рядах русских социалистических партий и даже в еврейской рабочей партии "Бунд" выступают исключительно с общими политическими или классовыми лозунгами, а не с национальными требованиями, как это делали поляки, финляндцы и другие угнетенные (134) национальности ". В результате - "еврейский революционный протест терялся в общерусском,... в нем не слышался гнев наиболее униженной и оскорбленной нации". Писатель объяснял это явление влиянием ассимилированной партийной интеллигенции. Он никак не мог примириться с тем, что Бунд отказался войти в состав "Союза Полноправия": еврейская партия, по его мнению, не имела права вести классовую политику в ущерб общенародной и тем "разбивать осажденный лагерь изнутри". В семейном кругу нередко велись горячие споры на эти темы; отголоски их слышатся в некоторых фрагментах "Уроков". В позднейшем издании автор устранил отдельные резкие выражения, рожденные полемической взволнованностью. Последняя глава цикла посвящена была теме "планомерной эмиграции". Еврейские погромы, по пятам следовавшие за революцией, снова усилили тягу за океан; это заставило С. Дубнова вернуться к давно волновавшей его проблеме. В декабре 1905 г. он пишет: "Мы стоим на вулкане, который уже поглотил десятки тысяч еврейских жертв, и кратер еще дымится . .. Люди охвачены великим смятением ... Наибольшая масса беженцев направляется по старому пути из российского Египта... в обетованную землю Америки... И теперь, когда Россия, готовясь стать страною свободы, не перестает быть страной погромов, наш вечный странник идет туда же, за океан... Есть еще страна, родная страна предков, озаренная лучами нашей далекой национальной юности. Туда рвутся тоскующие сердца ... но тоска еще не превратилась в напряженную волю ... Диаспора никогда не исчезнет, но ... создать в исторической колыбели еврейства хотя бы небольшой национально-духовный центр - задача великая". В дни, когда писались эти строки, революция клонилась к упадку. Последней яркой вспышкой осветило погружающуюся во мрак страну зарево трагического московского восстания. Писателю не работалось; отодвигая в сторону рукопись, он без устали шагал по кабинету, томимый тревогой. Нередко по вечерам заглядывал к Дубновым живший неподалеку И. Новаковский, юноша иешиботского типа, принадлежавший к группе "сеймовцев" (впоследствии активный большевик). Ни хозяину, ни гостю не хотелось говорить; вслушиваясь в вой ветра и потрескивание дров в печи, они отдавались во власть жутким предчувствиям. (135) Иногда, прерывая молчание, молодой талмудист заводил тихим, чуть надтреснутым голосом песню о старом вопросе, который ставится во все века и остается без ответа, и унылый напев лучше слов передавал горечь, переполнявшую сердца ... Накануне нового года писатель усилием воли заставил себя вернуться к работе. Последние главы 3-го тома "Истории" писались в лихорадочном темпе; автор торопился подойти к эпохе французской революции. Он отправил эти главы в редакцию "Восхода" с письмом к читателю. В письме говорилось, что продолжение труда откладывается на неопределенный срок: "трудно писать историю в такое время, когда нужно делать ее, когда текущая жизнь буйно врывается в кабинет летописца". Запись в дневнике от 31-го января гласит: "Еще месяц прошел... среди торжества палачей, заливающих Россию кровью после неудачного московского восстания. Непрерывно слышишь и читаешь об арестах, обысках, расстрелах..." и спустя несколько дней: "сил нет переносить эту вакханалию реакции. Ждешь обыска, ... заточения в тюрьме. Говорят о проскрипционных списках у местных властей, где есть и мое имя, и имена других общественных деятелей". Писатель решил, однако, не поддаваться унынию. Предстоял новый съезд "Союза", который должен был выработать план кампании в связи с выборами в Государственную Думу. К виленской делегации, собиравшейся в Петербург, присоединился приехавший из Одессы Ахад-Гаам; друзьям привелось встретиться Е новой политической обстановке. Съезд был бурный, взволнованный. Многие делегаты, потерявшие веру в возможность создания свободного парламента в атмосфере реакции, предлагали бойкотировать выборы. Особенно сильны были эти тенденции на левом крыле. С. Дубнов горячо ратовал за участие в выборах, доказывая, что оппозиционная Дума - гораздо более действительное средство борьбы с реакцией, чем самоустранение от парламентской работы. Когда был поставлен на очередь вопрос о блоках с различными политическими партиями, писатель настаивал на недопустимости переговоров с группами, стоящими вправо от конституционных демократов. Он был очень огорчен расхождением со старым соратником: Ахад-Гаам заявил со свойственной ему (136) прямолинейностью, что евреям нет дела до общеполитических программ, и что они должны считаться только с национальными интересами. Заявление это вытекало не из склонности к компромиссу, а из своеобразной атрофии чувства гражданственности: живя в добровольном духовном гетто, Ахад-Гаам чувствовал себя чужим в стране, в которой родился и провел большую часть жизни, в противоположность своему более эмоциональному собрату, живо ощущавшему связь с родиной. Съезд дал С. Дубнову большое удовлетворение: почти все его предложения, касавшиеся общеполитической и национальной платформы, принимались значительным большинством. - "Я работал усиленно - вспоминает он впоследствии - участвуя в заседаниях, как член президиума, с раннего утра до поздней ночи. Как утомляли тогда эти заседания, но сколько было в них душевного подъема и веры в светлое будущее!". Повсюду кипели политические страсти. Когда писатель явился в редакцию "Восхода", ему пришлось выдержать жестокий бой с редактором из-за "Уроков страшных дней". В споре участвовал и новый знакомый - Семен Ан-ский (Рапопорт), недавно вернувшийся из за границы. Писателей, несмотря на разногласия, многое сближало: оба они вышли из бунта "Гаскалы", оба формировали свое мировоззрение под влиянием передовой русской литературы. Ан-ский, своеобразно сочетавший русское народничество с еврейским, в одной из ближайших книжек "Восхода" взял под свою защиту еврейских революционеров, которых автор "Уроков" обвинял в отрыве от народа. С. Дубнов ответил статьей "О суверенитете национальной политики в жизни угнетенных наций". Он заявил, что отрицает не законность классовой борьбы, а господство классовой политики в народе, который является объектом преследования. Суть статьи сводилась к следующему: единая национальная политика должна стать суррогатом территориального единства для нации, которая, пребывая в диаспоре, находится под угрозой растворения среди окружающих территориальных наций. Если господствующие народы могут превратить национальную политику в орудие угнетения, то для меньшинств она является средством самозащиты. Весна прошла в горячке избирательной кампании. Предвыборные собрания протекали в бурной атмосфере; представители (137) левых партий, принужденных снова уйти в подполье, нередко пытались использовать легальную трибуну для агитации за бойкот Думы, и это часто приводило к вмешательству полиции. Соратники С. Дубнова настаивали на том, чтоб он выставил в Вильне свою кандидатуру, но он наотрез отказался. Когда выборы состоялись, он от души приветствовал избрание своего друга, энергичного сионистского деятеля Шмарии Левина. На созыв Государственной Думы писатель откликнулся взволнованной записью: "Две музыки в душе - тихая музыка цветущей природы и боевой марш новой России ... К полудню привозятся газеты, бросаешься на них и жадно глотаешь вести ... Явно оппозиционное настроение большинства Думы, готовность к борьбе за свободу . . .". Вспоминая в автобиографии об этой полосе жизни, он замечает: "Только люди моего поколения, которые четверть века в оковах рабства мечтали о конституции и Учредительном Собрании, могут понять это праздничное настроение весны 1906 г., когда истомленная душа жаждала веры в новую Россию и обновленное еврейство в ней". В деревенском затишье С. Дубнов бодро принялся за работу, созвучную тогдашним переживаниям: предстояло закончить пересмотр очерка об эмансипации евреев, урезанного придирчивой цензурой 80-х годов. Он решил дополнить этот очерк и издать в форме брошюры. Работа быстро подвигалась вперед. Одна из майских записей в дневнике гласит: "История, природа, политика. После упорной двухнедельной работы вчера кончил "Эмансипацию", получившую совсем другой вид, чем в 1889 году. Сразу бросается в глаза, как опыт и размышления расширили кругозор автора за 17 лет. Работа мысли и пера в тишине... дивного уголка, ... под отдаленные звуки ... политики, ежедневно приносимые газетами - всё это составляло сложную гамму ... Утром речи ... в парижском Национальном Собрании или Коммуне 1789-91 годов; вечером речи... в русской Думе, а в промежутках ласковый шепот сосны, пруда, поля". Брошюра вскоре вышла в свет и разошлась в большом количестве экземпляров (Эмансипация евреев во время великой французской революции 1789-1791 г. - Издательство "Правда". 74 стр. 1906.), (138) а ее автор принялся за переработку "Писем" и других публицистических статей, печатавшихся в периодических изданиях в течение десяти лет. Наступила пора - думалось ему - систематизировать разбросанный материал и издать отдельной книгой. Чтение новых трудов по национальному вопросу подтверждало правильность идей, легших в основу "Писем". "Радует меня - пишет он в дневнике - что мои воззрения на нацию, как на духовную или культурную коллективность, совпадают с преобладающим новейшим направлением в науке. Даже мой автономизм во многом сходен с персональной автономией Шпрингера (Реннера), с трудом которого я теперь только познакомился. Самостоятельный процесс мысли привел меня ко многому, что теперь принято, но также ко многому, что пока еще не признано и для меня вытекает из всей эволюции еврейской истории". Вести о погроме в Белостоке и о разгоне Думы были оглушительным ударом. "9-го июля - говорится в дневнике - в мою келью ворвалась потрясающая весть о роспуске Думы. Перо выпало из рук. В каких муках родилось это чадо - и каково потерять его в момент, когда в нем была единственная наша опора... Надо снова начинать Сизифову работу...". Писателя не покидала мысль о переселении в столицу. Как научная, так и общественная работа настоятельно этого требовала. Хотелось верить, что в обстановке послереволюционного периода легче будет осуществить мечту юности, чем в былые годы. Окончательным толчком к перемене местожительства послужило предложение читать лекции в Вольной Высшей школе, руководимой профессором Лесгафтом. Историк, давно мечтавший о постоянном общении с молодежью, немедленно дал согласие. В сентябре, в день рождения С. Дубнова, пришло известие, что факультет социальных наук официально утвердил его в качестве лектора. Запись в дневнике отражает сомнения, возникшие накануне отъезда: "По силам ли, о Боже, труд подъемлю? Не вправе ли я, после 25-и летнего служения, уйти заграницу ... и там посвятить остаток жизни любимой исторической работе...? А другой голос говорит: оставайся, уезжай в русскую столицу и бери на себя максимум работы, кипи, гори, пока не сгоришь. И я иду". (139) В середине сентября 1906 г. Семен и Ида Дубновы покинули Вильну. В этом городе, где настигли их политические бури, им не удалось пустить глубоких корней, но в душе писателя надолго сохранилось воспоминание об извилистых средневековых переулках, о пустынных зеленых берегах Вилии. От прощального банкета он отказался: не до банкетов было в смутное, тревожное время. Навстречу эпохе "второго Петербурга" он шел с усталыми нервами, но с готовностью вложить все силы мысли и сердца в научную и общественную работу. (140) ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ СНОВА В ПЕТЕРБУРГЕ Квартира Дубновых на тихой боковой улице была сумрачная, неуютная, с окнами, выходившими на глухую грязноватую стену. Это был тот район старинных домов, узких переулков, мутноватых каналов под горбатыми мостиками, с которыми были связаны для писателя воспоминания молодости. Многое переменилось за двадцать с лишком лет: умер редактор Ландау; недавно прекратил существование и журнал, которому С. Дубнов отдал столько сил, столько жара мысли и чувства; старый коллега Фруг ютился где-то на далекой окраине, и стихи его, посвященные современности, говорили и содержанием своим, и тягучими, медленными ритмами о безнадежности и резигнации. Меньше всего изменился за эти годы сам С. Дубнов: под седеющей гривой волос глаза горели молодым блеском, с прежней горячностью отдавался он литературной и общественной работе, восторгался красотой природы, повторял любимые стихи. Но усложнившаяся действительность всё чаще рождала горькое недоумение. Университетская деятельность, к которой он приступил с большим воодушевлением, оказалась непродолжительной. Вольная Высшая Школа, руководимая профессором Лесгафтом, блестящим ученым и мужественным общественником-демократом, была самым передовым петербургским университетом, сумевшим привлечь целый ряд талантливых и радикально настроенных профессоров; среди слушателей преобладала молодежь, примыкавшая к революционному движению. Новый лектор, считаясь с повышенным интересом этой молодежи к социальным проблемам, решил читать курс новейшей истории евреев, начиная с французской революции. Совет факультета, однако, рекомендовал ему (141) держаться хронологического порядка и начать программу с библейского периода. Готовясь к лекциям, С. Дубнов просиживал долгие часы в Азиатском музее при Академии Наук, читая с увлечением монографии о недавно открытом кодексе Гамураби, перечитывая труды выдающихся немецких исследователей Библии. Вступительная лекция собрала большую аудиторию. Лектор отметил инициативу Вольной Высшей Школы - первого русского университета, создавшего кафедру еврейской истории на факультете социальных наук. Он развил свою социологическую концепцию еврейской истории и закончил словами о свободной исторической науке в свободной стране. Молодежь горячо приняла нового профессора, но когда он начал читать свой курс, выяснилось, что в студенческой среде очень мало людей, даже поверхностно знакомых с Библией: среди слушателей христиан их оказалось больше, чем среди евреев. Сбылось то, чего опасался историк: в напряженной послереволюционной атмосфере библейская критика и новейшие открытия в истории древнего востока интересовали только узкий круг специалистов. Лекции приобрели характер семинарских занятий; вскоре и эти занятия прекратились, так как по распоряжению властей Вольная Высшая Школа была закрыта: Департаменту Полиции стало известно, что в ее аудиториях происходят собрания нелегальных организаций. Вольная Школа была одним из многочисленных очагов общественного брожения. Огромный город жил напряженной, горячечной жизнью, как бы сосредоточив в своих пределах всю энергию косной, сонной, деревенско-уездной страны. Кипела политическая жизнь на собраниях тайных и явных, в аудиториях университетов, в легальных обществах, в бесчисленных кружках. Яростно сшибались не только современные якобинцы, настаивавшие на углублении революции, с "жирондистами" различных оттенков; ожесточенные споры возгорались вокруг проблем философии, религии, искусства. Никогда еще так учащенно не бился пульс литературной и театральной жизни столицы, никогда не было так явственно предчувствие надвигающегося катаклизма. С. Дубнов не мог не ощущать разлитого в атмосфере беспокойства. Он больше не тешил себя иллюзиями уединения в четырех стенах рабочего кабинета: было слишком ясно, что от жизни, клокотавшей вокруг, некуда уйти, да ему и не хотелось от нее (142) уходить. Но по временам, в минуты одиноких раздумий, возникал тревожный вопрос: не уходит ли жизнь от него? В петербургский период писатель вступил с большими надеждами. Физические недомогания - плод напряженной работы и тяжелой борьбы за существование - были позади. Осуществился, наконец, давнишний план переселения в столицу, правда, в несовершенной форме (разрешение на жительство в Петербурге было временное). Острота материальных забот ослабела - школьный учебник, ежегодно переиздававшийся, стал основой скромного бюджета семьи. Но для душевного равновесия всего этого было недостаточно. С. Дубнов не чувствовал симптомов надвигающейся старости; настроение резигнации было ему чуждо. Тем острее ощущал он разлад с современностью. В юные годы ему приходилось тратить много сил на преодоление внешних препятствий, но во внутренней жизни не было диссонансов: содержание эпохи - ее идеалистическое народолюбие, в среде молодых маскилов нередко перераставшее в еврейское народничество, ее трезвая рационалистическая философия, ее реалистические вкусы - всё было понятное, близкое, свое. За четверть века многое переменилось: с выступлением на арену новых сил усложнилась политическая обстановка; большую власть над умами приобрел марксизм, утверждавший примат бытия над сознанием; в то же время обозначилась на интеллигентских верхах тяга к мистике, к иррациональному; в литературе тревога предчувствий взорвала классические каноны. Ученику Конта и Милля было не по себе под ветрами новой эпохи. Интеллектуальное беспокойство усиливало червяком присосавшуюся к сердцу личную боль: новая запутанная, сложная жизнь была жизнью его детей... С родителями жила теперь только старшая дочь - слушательница университета. Захлестнутая столичным водоворотом, она редко бывала дома. Бродя по тихой, пустой квартире, писатель иногда подходил к ее письменному столу: рядом с маленькой Библией, которую он подарил ей и которую оба они считали "талисманом", лежали только что вышедшие философские и литературные сборники, стихи современных поэтов. Эти книги были ему чужды; особенное недоумение вызывали стихи, казавшиеся (143) искусственными, изломанными; закрывая книгу, он возмущенно бормотал: декадентщина ... И вставали в памяти хорошие, уютные вечера под висячей керосиновой лампой, посвященные Лермонтову, Некрасову, Фету... Со вздохом вспоминала былые дни и жена писателя. Ей часто хотелось невозможного: снова услышать звонкие детские голоса и топот маленьких ног, воскресить трудные, утомительные, но до краев наполненные деятельностью дни... Дети давно выросли и были далеко. Сын в Одессе делал большие успехи в математике и, судя по слухам, принимал активное участие в студенческом движении. Писал он регулярно, но скупо, лаконически. Дочь Ольга оставила университет и уехала в Вильну к мужу, рабочему-самоучке, выходцу из крестьянской среды. Во время вечерних чаепитий в сумрачной столовой Дубновых царила теперь тишина, которая нарушалась только свистом самовара и шуршанием газет. Горько ощущавшие свое одиночество стареющие люди избегали речей о наболевшем... Писатель отдыхал душой, приводя в порядок свой архив: рукописи, лежавшие ровными рядами в папках с четкими надписями - это было прочное, неизменное, то, в чем был смысл существования. На портфеле, висевшем над столом, сделана была выразительная надпись: "Scripta manent" (написанное остается). Нелегко было покидать рабочий кабинет, где так привольно дышалось и хорошо думалось, для шумных и многословных заседаний, но С. Дубнов считал себя не в праве отказываться от них, тем более, что предстояли выборы во вторую Думу. Это была последняя общественная кампания, проводившаяся Союзом Полноправия. Недавно возникшая организация явно клонилась к упадку; первую брешь пробили сионисты, которые на съезде в Гельсингфорсе включили в свою программу идеи, формулированные Союзом, но решили проводить их только под своим партийным флагом. Это побудило группу Винавера обособиться и выступить с резким обличением "принципиальных эмигрантов". Из обширной национальной программы Союза эта организация позаимствовала только одно - общий принцип самоопределения. Одновременно консолидировалась "Еврейская демократическая группа", занимавшая более радикальную позицию в общеполитических вопросах. Дольше других "патриотами" Союза (144) оставались С. Дубнов и его единомышленники, образовавшие в конце концов объединение, назвавшее себя "Фолькспартей". Широкие, всенародные задачи, которые ставила себе эта новая организация, находились в противоречии с ее крайне ограниченными возможностями политического воздействия; поистине значительную роль сыграла она лишь в области еврейской культуры. Из кружка националистов-энтузиастов, убежденных в том, что центр тяжести еврейского вопроса находится в "голуте", вышли инициаторы обществ, предпринявших изучение еврейской истории, литературы, музыки, фольклора. Особенно велика была роль этих обществ в крупных центрах черты оседлости, где они стали настоящими очагами культурного ренессанса. Много лет спустя, в независимой Польше, Фолькспартей превратилась в массовую организацию. Программа новой группировки, составленная С. Дубновым, напечатана была в двух петербургских органах - "Рассвете" и "Фрайнде" - ежедневной газете на еврейском языке ( Рассвет, 1907, № 2; Фрайнд, № 35.). Эта статья - пишет он в "Книге жизни" - представляла сгущенный экстракт всего, продуманного за два года. Ясно очерчен был наш путь: мы должны продолжать борьбу за эмансипацию, в которую мы ринулись с гневом униженных и страстью мучеников, должны бороться, как единая еврейская нация, входящая в состав различных государств... В противном случае мы можем завоевать для себя свободную гражданскую жизнь, но не будем застрахованы от национальной смерти". В заключении писатель указал, что Фолькспартей стремится объединить все прогрессивные силы нации. Статья вызвала оживленную полемику. Орган Винавера упрекал основателей новой партии в том, что они идут на уступки сионистам. С. Дубнов ответил своим оппонентам на столбцах Фрайнда (Фрайнд, № 42-43). Впервые писал он по-еврейски и был радостно удивлен, когда оказалось, что язык этот не представляет для него трудностей. "Во время писания - говорится в дневнике - какая-то теплая струя прилила к сердцу: маме-лошен" (родной язык) ... Написав для той же газеты статью, посвященную проблеме эмиграции, (145) С. Дубнов окончательно пришел к убеждению, что язык детства, усовершенствованный в литературе последних лет, достаточно гибок, чтобы передавать разнообразные оттенки мысли. Распад Союза Полноправия, просуществовавшего всего два года, был ударом для писателя, который верил, что эта организация призвана осуществить многие из его заветных идей. Воскресла потребность собрать воедино и издать разбросанные по журнальным книжкам статьи, формулировавшие эти идеи. С. Дубнов вернулся к работе, начатой в деревне под Вильной - тщательной систематизации мыслей, явившихся итогом бурного десятилетия. К весне 1907 года работа была закончена; статьи составили солидный том. Во введении автор дал краткую характеристику недавно завершившейся дифференциации еврейских политических группировок. Своей собственной идеологии отвел он место между крайними течениями, предвидя, что ее будут штурмовать и справа, и слева. Среди разнообразных и подчас носивших случайный характер работ С. Дубнов не переставал мечтать о погружении в труд большого охвата. С мыслью о таком труде всё настойчивее сочеталось представление об уединенном уголке, в тишине которого голоса прошлого звучат внятнее, чем в сутолоке большого города. Судьба помогла писателю найти такой уголок в недалекой Финляндии, стране лесов и озер: это было запущенное именье, принадлежавшее состоятельным петербургским родственникам. Уже в первое лето, проведенное в Линке, новый житель почувствовал прелесть суровой и нежной северной природы; воскрес пантеистический экстаз, охватывавший душу в лесах Полесья. Запись в дневнике от августа 1907 г. гласит: "я сейчас молился в своеобразной синагоге. Рано утром вышел в лес, улыбавшийся солнцем сквозь слезы дождя или росы, и несколько минут... душа молилась в знакомых с детства словах, ... Святые мученики 1903-1906 годов! Я поминаю вас здесь, в глуши финляндского леса, в слезах напевая: Эль моле рахамим ..." Финляндский уголок стал для С. Дубнова на целый ряд лет местом напряженного, радостного, ничем не нарушаемого труда. Уже в мае начинались приготовления к отъезду. В передней (146) раздавался стук молотка: напевая свои любимые мелодии, писатель аккуратно укладывал рукописи и книги в большие сбитые из досок ящики и заколачивал их гвоздями. Когда ранние гости приезжали в усадьбу, медленная северная весна дышала им в лицо черемухой, и налитый птичьим гомоном день переливался в серебряные колдовские сумерки белой ночи. Потом наступали летние дни, напоенные терпким, тягучим зноем; хорошо работалось в зеленой тишине, чудесны были прогулки по тропинкам, скользким от сосновых игл, вьющихся между мхами и вересками. По вечерам за самоваром на уютной веранде большого барского дома велись задушевные беседы; гостеприимные хозяева - двоюродная сестра писателя Роза Эмануил и ее муж - часто вспоминали те далекие годы, когда в их доме появился впервые молодой застенчивый провинциал, мечтавший о литературной карьере . . . Летом 1907 года в усадебную тишину ворвались тревожные вести: царским указом распущена была 2-ая Дума и изменен избирательный закон. В часы одиноких прогулок писатель с тревогой размышлял о будущем. Мозг сверлила мысль: не разумнее ли в пору всё усиливающейся реакции уйти от сутолоки бесцельных заседаний, поселиться в каком-нибудь тихом уголке Финляндии и посвятить себя всецело большому труду? Много раз Семен и Ида Дубновы обсуждали этот план, но ни к какому решению не пришли. Когда по возвращении в город писатель возбудил ходатайство о продлении права жительства в столице, министерство ответило, что считает возможным выдать разрешение только на один год. Труженика, мечтавшего об оседлой жизни, угнетала эта неопределенность. Переселившись осенью 1907 г. в университетский район, он пишет в дневнике: "... Надо, наконец, осесть на одном месте, хотя бы на этом академическом острове Невы, и доживать там остаток дней в непрерывном труде... Если свыкнуться с политическим вулканом, можно на этой. . . тихой и чистой окраине Петербурга... предаться научной работе, а летом ежегодно исцелять усталую душу воздухом Финляндии". Автор этих строк не предчувствовал в ту пору, что все его попытки спокойной, оседлой жизни будут разрушаться, одна за другой, жестокими бурями истории. (147) ГЛАВА ДЕВЯТНАДЦАТАЯ ЕДИНСТВО В МНОГООБРАЗИИ На долю писателя, мечтавшего о том, чтобы сосредоточиться над главным трудом, выпало в петербургский период крайнее разнообразие литературно-общественных функций. Совмещение этих функций, отвечавших внутренней потребности, требовало большого напряжения сил. Когда в конце 1907 г. возник проект издания еврейской энциклопедии на русском языке, С. Дубнов не сразу решился войти в редакционную коллегию; участие в крупном научном предприятии грозило нарушить рассчитанный на десятилетия план работы. Сознавая, однако, что новое культурное начинание заслуживает поддержки, он согласился редактировать отдел, посвященный европейскому периоду еврейской истории. Издатель этим не удовлетворился: он настаивал на том, чтобы писатель взял на себя редактирование издания в целом, и грозил, что отказ может погубить всё начинание. Почти ультимативная форма этого предложения смутила писателя; запись в дневнике в феврале 1908 г. отражает тяжелые душевные колебания. Автор ее никак не может решиться "продаться за высокое ежегодное жалование в 5.000 рублей", значительно превышавшее его обычный заработок, и отодвинуть в далекое будущее очередные большие труды. "Никогда... - пишет он я не шел на материально заманчивые предложения, предпочитая бедность с любимыми работами богатству с постылыми. Но энциклопедия не постылая работа, и без меня она, пожалуй, погибнет... Что же? Пожертвовать ей пять лет из немногочисленных оставшихся мне в жизни, когда и без того боишься умереть, не сделав своего большого дела?" В конце концов, после трехдневных размышлений в тишине тонущей в сугробах финляндской (148) усадьбы, писатель решил отвергнуть предложение, сулившее годы материальной обеспеченности. Организация нового научного предприятия оказалась делом крайне сложным. С. Дубнов, педантически строгий и к себе, и к другим, не умел мириться с поверхностным дилетантством, а серьезных научных сил среди сотрудников было мало. Нередко приходилось чуть ли не заново переделывать статьи и испещрять поправками корректурные гранки. Напряженная работа не оставляла места даже для краткой передышки. А тут зимой 1907-1908 г. возникло еще одно начинание, требовавшее поддержки: курсы еврейской науки, основанные группой петербургской интеллигенции с бароном Гинцбургом во главе. С. Дубнов очень увлекся идеей курсов; но организационное совещание, состоявшееся на квартире барона, произвело на него тягостное впечатление. "Дело - пишет он в дневнике втиснуто в футляр частного баронского предприятия, с заскорузлыми профессорами, среди которых и мне предложили кафедру истории". Инициаторы новой школы придумали для нее тяжеловесно-академическое название - "Курсы востоковедения", рассчитывая усыпить этим бдительность властей. Среди слушателей оказалось немало студентов высших учебных заведений; большинство составляли, однако, провинциалы-самоучки, питомцы иешив, обладавшие серьезной талмудической эрудицией, но крайне скудным запасом общих знаний. Это была та плебейская, идеалистическая, жаждавшая просвещения молодежь, с которой С. Дубнов без труда находил общий язык. Постановка дела на курсах его не удовлетворяла: псевдонаучность и дилетантство, с которыми нередко приходилось бороться при редактировании статей "Энциклопедии", и тут мешали поставить работу на должной высоте. Больше всего удручало в ту пору писателя, что материалы для предстоящих больших работ всё еще неподвижно покоились на дне объемистых ящиков его письменного стола. Не хватало времени и для публицистики: полемические статьи по поводу "Писем о старом и новом еврействе" - Клаузнера в журнале "Гашилоах" и X. Житловского в сборнике "Серп" - так и остались без ответа. (149) Весною 1908 г. в столице появился Ахад-Гаам, приехавший проститься со старым другом накануне переезда в Лондон. Об этом свидании рассказывает запись в дневнике: "... Второй день излияний души, грустных бесед о распаде нашей маленькой литературной семьи, о личном и народном горе, обо всем, что волнует и мучит. . . Целая полоса жизни с 1891 г. завершается этой разлукой". Прощаясь на борту парохода, направлявшегося в Стокгольм, друзья не предчувствовали, что видятся в последний раз. Отныне в течение девятнадцати лет им суждено встречаться только мыслями - в литературе или в дружеской переписке. В летнем уединении мечта о самостоятельной творческой работе воскресла в душе писателя с новой силой. Он поселился в старинном двухэтажном доме, на самом краю поместья; "под моим балконом - рассказывает он в автобиографии стлалось пестрое поле клевера, за ним гладь озера, а с боков дом охватывался густыми рядами сосен, елей и берез. Памятны мне летние вечера, когда я с высоты балкона часами следил за медленным угасанием заката и чувствовал наступление белой ночи по внезапному замиранию шелеста листьев на верхушках деревьев и по таинственному свету над озером". Суммируя в этой идиллической обстановке опыт шумной и утомительной зимы, писатель пришел к убеждению, что участие в "Энциклопедии", даже в ограниченных пределах, несовместимо с работой над монументальным трудом. "Голова полна мыслями о ближайшем труде - пишет он в конце лета. Передо мной куча заметок и планов, и я чувствую, что могу и должен дать яркую картину новейшей эволюции еврейства". В кабинете, глядящем на озеро, он набросал план деятельности на ближайшие тринадцать лет. По возвращении в город он погрузился в работу. Обширное введение должно было дать картину жизни всемирного еврейства накануне 19-го века. Но нелегко было запереться в четырех стенах кабинета. Культурная жизнь в столице била ключом; политическая реакция не могла загнать в подполье разбуженную энергию страны; завоеванный революцией закон об организации собраний и союзов дал возможность группе еврейских журналистов различных направлений добиться легализации Еврейского (150) Литературного Общества. Во вступительной речи на многолюдном учредительном собрании этого общества, состоявшемся в октябре 1908 г., С. Дубнов призывал к усилению культурной работы, напоминая, что "в эпоху реакции литература призвана стоять на страже и подготовлять новый подъем общественности". Уже на этом собрании затронута была проблема языка, волновавшая умы после того, как на конференции в Черновицах "идиш" признан был национальным языком наряду с древнееврейским. Подробному обсуждению черновицких резолюций посвящен был ряд последующих собраний Общества. С. Дубнов защищал свою обычную концепцию равноправия трех языков. "Мне пришлось, вспоминает он впоследствии - защищать права русского языка в нашей литературе против идишистов и гебраистов, доказывая, что нельзя отнимать культурное орудие у огромных слоев еврейской интеллигенции, говорящей и читающей по-русски. Я допускал, что в смысле национальном еврейский и русский язык не равноценны, но они должны быть признаны равноправными, как культурное орудие". Петербургское Литературное Общество сыграло роль рассадника еврейской культуры: его отделения возникли в целом ряде городов черты оседлости, и в течение двух лет число их возросло до ста. На собраниях обсуждались не только литературные, но и общественно-политические проблемы, и только спустя 3 года власти почуяли крамолу: в 1911 г. Столыпин закрыл еврейские культурные организации наряду с польскими и украинскими. С. Дубнов на первых порах был активным участником многолюдных собеседований Литературного Общества, но вскоре внимание его отвлекла другая организация, еще более близкая по духу и целям. Осенью 1908 г. М. Винаверу удалось получить разрешение на преобразование скромной замкнутой Историко-этнографической Комиссии в Общество, обладающее широкими правами. С. Дубнову предложено было вступить в учредительный комитет: образование нового очага науки являлось запоздалым осуществлением того призыва, с которым молодой сотрудник "Восхода" обратился в свое время к широким кругам еврейской (151) интеллигенции. Несмотря на перегруженность работой, писатель не считал себя вправе уклониться от участия в деле, за которое горячо ратовал в молодые годы. Начался ряд совещаний на квартире у М. Винавера. Инициатор их заявил: "революция оторвала нас от исторических работ, которые мы вели в девяностых годах - теперь настала пора вернуться к ним". На первом заседании С. Дубнов произнес вступительное слово. Обычно сдержанный в публичных выступлениях, он не сумел теперь удержаться от интимных, патетических ноток. "В этот торжественный момент - говорил он - меня волнует смешанное чувство радости и печали. Радуюсь тому, что, наконец, возникает учреждение, призванное удовлетворять насущные потребности нашей национальной жизни; скорблю о том, что так поздно возникает оно, что ядро еврейского народа только сейчас дождалось того, что уже давно имеют меньшие группы его на Западе. В этот момент я не могу не вспомнить ... о первом призыве к учреждению еврейского Исторического Общества. 17 лет понадобилось для того, чтобы эта мечта нашей юности, наконец, воплотилась в дело". В задушевной ответной речи председатель собрания М. Винавер указал, что появление брошюры "Об изучении еврейской истории" пробудило в молодых петербургских интеллигентах, воспитанных на русской литературе, интерес к прошлому народа и ощущение связи с ним. Под впечатлением этого собрания С. Дубнов пишет в дневнике: "Оно открылось вчера, это Историческое Общество, проект которого я писал ранней весной 1891 г. ... Предстоит громадная работа: собирание и издание материалов, издание трехмесячника и отдельных книг, лекции и рефераты... Если бы это было 17 лет назад, как бы я отдался этому, сколько бы сделал! Мечта тридцатилетнего, осуществляемая в сорок восемь лет - не слишком ли поздно?" В начале декабря писатель открыл серию докладов в новом Обществе рефератом на тему "О процессе гуманизации и национализации в новейшей истории евреев". Он подкреплял рядом аргументов мысль, что установление гармонии между гуманизмом и национализмом является важнейшей задачей, завещанной 19-м веком 20-му. Реферат вызвал горячие прения, (152) затянувшиеся на два вечера. С тех пор С. Дубнов часто выступал в качестве инициатора дискуссий на историко-публицистические темы. Большинство возражений было ему знакомо по прежней устной и литературной полемике; но теперь нередко приходилось иметь дело с оппонентами, обладавшими большой общенаучной и еврейской эрудицией. Уровень собраний был высокий; некоторые рефераты представляли собой результат самостоятельных исследований. С. Дубнов не сожалел о том, что ему приходится ради Общества, где он состоял вице-председателем (председателем был М. Винавер), отрываться от своего большого труда. Он радовался каждому удачному докладу, оживленному обмену мнений, но самой важной отраслью работы Общества считал издание научного трехмесячника. 1909-ый год начал новую эру в русско-еврейской журналистике: после периода затишья появились почти одновременно два журнала: научный - "Еврейская Старина" и литературно-публицистический - "Еврейский Мир". С. Дубнов принимал в обоих ближайшее участие. После того, как закрылся "Восход", с которыми были связаны долгие годы его литературной деятельности, он тосковал по публицистической трибуне и мечтал об органе, который идейно был бы более цельным, чем его эклектический предшественник. Такой журнал - думалось ему должен стать провозвестником национально-прогрессивной идеологии, носителем которой является Фолкспартей. И когда в 1909 году группа общественных деятелей получила разрешение на издание ежемесячника и предложила писателю войти в состав редакции, он согласился без колебаний. Редакция была коалиционная; в ее состав входили сионисты, представители Народной и Демократической Групп и два делегата от Фолькспартей (С. Дубнов и С. Ан-ский). Равнодействующая между различными течениями совпадала с направлением Фолькспартей, поэтому С. Дубнову приходилось играть в редакционной коллегии руководящую роль и усмирять страсти, разыгрывавшиеся при обсуждении ежемесячных политических обзоров. В беллетристическом отделе нового журнала печатались С. Абрамович, Перец, Фруг. С. Дубнов поместил в первых (153) книжках обширное введение в новейшую историю под названием "Гуманизация и национализация" и фрагмент из цикла, озаглавленного "Думы о вечном народе", подписанный псевдонимом. Историкус. В этом фрагменте он возвращается к своей излюбленной идее, состоящей в том, что исторически обоснованная вера в бессмертие народа может заменить свободомыслящему человеку веру в личное бессмертие. Писателю хотелось развить этот тезис подробнее, но не хватало времени; между тем потребность запечатлевать на бумаге мысли, возникающие как бы на полях больших трудов, становилась с годами всё острее. Лишь незадолго до смерти, в тишине прибалтийских лесов он осуществил давнишнюю мечту, включив в автобиографию фрагменты размышлений (3-ий том "Книги Жизни"). Несмотря на то, что в состав редакции "Еврейского Мира" входил представитель сионистов, журнал подвергся резким нападкам со стороны "Рассвета" - сионистского еженедельника. Редактор этого органа А. Идельсон в одной из статей иронически отозвался о деятельности таких "голутных" организаций, как Литературное и Историческое Общества и Курсы Востоковедения. С. Дубнов сразу реагировал на это статьей под названием "Нигилизм или одичание?". Подписанная псевдонимом, она резко обличала неуважение к культурным ценностям тех "отрицателей диаспоры", которые из огромного наследия многовековой истории приемлют только тоску по Сиону. Когда тайна псевдонима открылась, "Рассвет" ответил на критику бойкотом тех литературных и общественных предприятий, в которых С. Дубнов играл руководящую роль. Вспоминая в автобиографии этот эпизод, оставивший горький осадок, писатель противопоставлял нестерпимому тону своих тогдашних противников "поистине, рыцарский" публичный спор с Ахад-Гаамом на ту же тему - о значении диаспоры. Этот спор был продолжением многолетней полемики в печати, на трибуне и в дружеском кругу. В журнале "Гашилоах" появилась написанная с обычным лаконизмом и блеском статья Ахад-Гаама "Отрицание голута", представлявшая собой запоздалый ответ на одно из "Писем о старом и новом еврействе". Автор "Писем" в свое время упрекал ахад-гаамистов в (154) непоследовательности: признание Палестины духовным центром - утверждал он - естественно сочетается с теорией автономизма в диаспоре. В статье "Отрицание голута" Ахад-Гаам заявлял, что он не игнорирует диаспоры ни в настоящем, ни в будущем, но находит ее искаженной формой жизни народа. С. Дубнов, не считая спора законченным, выступил с возражениями в "Еврейском Мире" ("Утверждение голута", Евр. Мир, 1909, кн. 5). Он утверждал: люди, признающие диаспору исторической необходимостью, должны стремиться к нормализации еврейской жизни при помощи тех средств, которые современное правосознание дает в руки национальным меньшинствам. Теоретический монизм духовного сионизма должен уступить место практическому дуализму. Исходя из этого общего положения, он указывал, что тяжелый грех берут на душу противники "жаргона", которые пренебрегают могучим орудием еврейской автономии в диаспоре: обиходным языком семи миллионов. "Статья Ахад-Гаама и мой ответ - пишет автор "Книги Жизни" - представляли собой скорее мирный диалог, чем полемику". Существование "Еврейского Мира" давало писателю возможность время от времени возвращаться к волновавшей его проблематике "Писем"; но любимым его детищем был трехмесячник Историко-Этнографического Общества "Еврейская Старина", который он редактировал от первой до последней строки. Определяя во вступительной статье цель нового издания, С. Дубнов заявлял, что инициаторы "Старины" стремятся создать особый тип журнала: оставаясь строго научным, он должен давать импульсы к "историческому мышлению, которое не уводит от жизни, а вводит в ее глубины, ведет через старое еврейство к новому". Журнал посвящен был главным образом истории и этнографии польских и русских евреев - этой наименее разработанной области еврейской исторической науки. Ценным вкладом являлось постоянное сотрудничество польско-еврейских историков Балабана, Шорра и Шиппера; по истории русских евреев много писал Ю. Гессен; М. Вишницер, деятельный член Историко-Этнографического Общества, вел постоянный отдел библиографии, С. Ан-ский разрабатывал проблемы фольклора. Сам (155) редактор помещал статьи и заметки почти в каждой книжке, а, кроме того, в отделе "Документы и Сообщения" систематически печатал материалы из своего архива. С радостью следил он, как растет фундамент научных исследований и сырых материалов, на котором должно быть воздвигнуто здание истории восточного еврейства. Он был до такой степени захвачен своей работой, что не успевал даже делать записи в дневнике. Количество этих записей могло служить мерилом душевного спокойствия писателя: он прибегал к дневнику главным образом в такие минуты, когда в душу вползала тревога, когда из физической и душевной усталости рождалось опасение, что не удастся выполнить план работы, которая составляла смысл жизни. И когда 20 апреля 1909 г. он после трехмесячного перерыва вынимает из ящика заветную тетрадь, там появляются такие строки: "Жизнь полна, делаешь любимое дело, осуществляешь идеал юности. Но отчего же я не только физически утомился, но и душа устала, и не умолкает в ней ропот: не то, не то! Я созидаю Историческое Общество, исторический журнал, который за полвека подготовит достаточно материала для еврейского историографа. Но не поздно ли для меня? Отдать теперь остаток жизни на свозку исторического материала и отказаться от надежды строить! Такое самопожертвование было бы еще разумно, если б я видел за собою рать строителей, творцов. Но где они? Пока даже в "Старине" вся тяжесть черной редакторской работы падает на меня одного" ... Часто повторяющаяся мысль, что жизнь может неожиданно оборваться, внушена была не боязнью смерти, а сознанием огромности той задачи, которую ставил себе писатель. В день Рош-Га-Шана 1909 г. среди пурпура и золота северной осени молится он о том, чтобы ему "дано было закончить любимый труд прежде чем уйти из мира". Он вырезал эту дату - 3 сентября 1909 - на коре березы; кусок коры, срезанный спустя несколько лет, при разлуке с Финляндией, хранился в ящике письменного стола еще в рижские дни... Редакционная работа не только отнимала много времени, но была источником постоянных волнений. Цензура зорко следила за обоими русско-еврейскими журналами; доносы черносотенной (156) печати усиливали ее бдительность. Материально "Еврейский Мир" был необеспечен, и редакция решила превратить его в политический еженедельник. С. Дубнов одобрял это решение, но вследствие недостатка времени вынужден был уклониться от участия в редакции. Журналу, впрочем, не суждена была долгая жизнь: не имея прочной общественной опоры, он вскоре закрылся. На исходе 1909 г. С. Дубнов окончательно решил отказаться от многих литературно-общественных обязанностей ради работы над многотомным трудом. Готовясь к этому труду, он вдруг ощутил острую тоску по старым друзьям, по тому городу, где прошли зрелые годы жизни, и решил съездить в Одессу. (157) ГЛАВА ДВАДЦАТАЯ НАД БОЛЬШИМ ТРУДОМ В ночь на 1-е января 1910 г. писатель, гостящий у одесских родственников, предается воспоминаниям. "Сейчас, - пишет он в дневнике - родился новый год в старом городе, где протекла почти половина моей литературной жизни. Уже видел старых друзей и знакомых ... Третьего дня гуляли компанией в парке. А сегодня вечером я бродил один по знакомому кварталу... Было тихо и малолюдно на плохо освещенных улицах, но я хорошо разглядел силуэты знакомых домов, и передо мною пронеслись 1891-1903 годы, и тени былого шли со мной рядом, шептали о былых порывах, о последнем периоде молодости с его душевными кризисами и внешней борьбой. Теперь брожу здесь, как по кладбищу ... Постарел, опустился город, и как будто глубокий траур навис над ним после кровавых октябрьских дней. Хожу по улицам и часто думаю: вот этот тротуар был обагрен кровью моих братьев, вот тут горсть героев самообороны была расстреляна солдатами, охранявшими громил и убийц. Некогда сияющий, жизнерадостный город притих под дыханием этих кровавых - призраков..." Очень обрадовался старому другу С. Абрамович. Семидесятипятилетний писатель недавно вернулся из лекторского турне по Литве и Польше, где его шумно чествовали. Он был бодр и оживлен и рассказывал с большим воодушевлением о своей поездке и ближайших литературных планах. С. Дубнов застал у него Бялика и Равницкого; возобновилась беседа, прерванная шесть лет назад. Писатели, основавшие издательство "Мория", горячо убеждали С. Дубнова начать писать по древнееврейски. Он обещал (158) приложить все усилия к тому, чтобы одновременно с оригиналом печатался древнееврейский перевод "Истории". Общественная атмосфера изменилась за последние годы. Проблема национального воспитания по-прежнему волновала умы одесситов, но споры шли уже не между националистами и ассимиляторами, а между гебраистами и идишистами. Гость старался держаться вдали от шумных собраний. Он настроен был элегически и бродил целыми часами по парку, не расставаясь со своим дневником. 4-го января он отмечает: "пишу на холмике у колонны, где в былые годы сиживал, обдумывая свои произведения, читая, мечтая. Как будто не 6 лет тому назад, а только вчера был здесь" ... Писателя тянуло в глухой переулок к двухэтажному дому с садом: в этих стенах, приютивших теперь чужих людей, еще жила, казалось, прежняя жизнь - работа, раздумье, тайная, гложущая сердце тоска. Много воспоминаний будило и другое брошенное гнездо, находившееся по соседству, где жил в былые годы Ахад-Гаам... Последний вечер в Одессе С. Дубнов провел в кругу друзей; в середине января он был уже в Петербурге. "Я вернулся к самому себе - пишет он. Вот уже восемь дней сижу за письменным столом, ... отрываясь от него только для обеда, моциона и сна. Углубился во второе тысячелетие дохристианской эры, радикально перерабатывая древнейшую историю евреев для нового издания. Работаю с увлечением, сознавая, что творю новое на основании ... всего продуманного и высказанного в лекциях за последние годы". Другая запись гласит: "Я верен обету. Веду жизнь назарея историографии. Отрываюсь только на несколько дней для чтения рукописей "Старины", да по субботам для приготовления и чтения лекций по средневековой истории на Курсах". Особенное удовлетворение давала писателю мысль, что он стал, наконец, двигаться "по магистральной линии жизненных задач". В годовом собрании членов Историко-Этнографического Общества (февраль 1910 г.) С. Дубнов прочел доклад - "О современном состоянии еврейской историографии". Он изложил социологическую концепцию еврейской истории и обосновал новое деление на периоды. Эти мысли спустя несколько месяцев были (159) развиты во введении к новому изданию "Всеобщей Истории Евреев". Особенно хорошо работалось теперь в финляндском затишье. Воодушевление писателя доходило порой до экстаза; в одну из таких минут он пишет: "Так близок мне Бог: Он во мне, в каждом порыве моем к вечности, во всем напряженном духовном устремлении моем... Так должен жить слуга духа... Так жил мой дед Бенцион, так живу и я с того момента, когда дед и внук на двух параллельных улицах Мстиславля, в тиши своих библиотек, трудились каждый по-своему над исканием Вечного ... Так близка ты мне, родная душа, может быть, витающая теперь надо мною, - нет, живущая во мне в другом "гилгул" (метемпсихоза)". Историку думалось в те минуты, что сбылось пророчество деда о возвращении внука. "Я возвратился - говорит он в автобиографии - хотя и без догмата и обряда, к питавшему нас обоих Источнику Духа ... Я повторил свой любимый стих псалма, который наполнял смыслом всю жизнь деда, как и мою: "Одного я прошу у Бога, одного желаю: сидеть в доме Божием во все дни моей жизни" ... Я всегда понимал эти слова в смысле непрерывного духовного творчества". Пятидесятая годовщина застала писателя в Финляндии, над главами древней истории. Бродя по берегу озера, он вдруг вспомнил библейский стих: "В этот год юбилея каждый должен вернуться в свое поместье", - и эти слова показались ему символическими: на пятидесятом году жизни он действительно вернулся "в свое поместье" - на территорию истории. С особенным увлечением перерабатывал он теперь главу "Возникновение христианства", которую в предыдущем издании пришлось сократить из за цензуры. "Вся эта глава - говорится в автобиографии построена на антиномии христианского индивидуализма и иудейского национализма, дошедшей до высоты мировой трагедии в момент восстания Иудеи против римского гиганта. Глубоким пафосом звучали заключительные страницы этой главы, прошедшей через ряд редакций ...". Закончив большой том, С. Дубнов позволил себе передышку. В многолюдном собрании Литературного Общества прочел он доклад "Прошлое и настоящее еврейской журналистики". (160) Невольно вспомнилось докладчику, как одиннадцать лет назад он подводил на собрании в Одессе итог сорокалетнему существованию русско-еврейской печати. За последние годы многое изменилось. В былое время тезы доклада яро оспаривались сторонниками ассимиляции; теперь с возражениями выступили также представители национально настроенной молодежи, гебраисты и идишисты, считавшие русско-еврейскую журналистику анахронизмом. Отповедь этим новым оппонентам дана была в заключительном слове. Нельзя утверждал С. Дубнов - игнорировать то обстоятельство, что для значительной части еврейской интеллигенции русский язык является главным, а иногда даже единственным орудием культуры. Фанатики единоязычия должны помнить, что на "чужих" языках писали в разные времена Маймонид, Мендельсон, Грец и многие другие: неужели этих людей следует поставить вне еврейской литературы? В эти дни мысль, прикованная к проблемам истории, неожиданно обратилась к одному из кумиров юности: трагическая смерть Толстого, взявшего в глубокой старости страннический посох, потрясла всю мыслящую Россию. С. Дубнов вспоминает в дневнике, что в пору отшельнической жизни в Мстиславле он едва не стал настоящим толстовцем: так близок был ему мыслитель из Ясной. Поляны, проповедник "опрощения". Юное увлечение ослабело, но навсегда осталось преклонение перед человеком, который от языческого культа телесной красоты и силы перешел к иудео-христианскому морализму. Эту мысль положил С. Дубнов в основу посвященной Толстому лекции на Курсах Востоковедения, а потом развил ее в статье, напечатанной в журнале "Гашилоах" ("Гашилоах", 1911, XXV). Начало 1911 г. прошло в разработке плана новейшей истории. Подготовительный период всегда казался писателю наиболее творческим: "Тут пишет он в автобиографии - создается скелет истории, расчленяется весь материал ... выделяются эпохи, каждая со своим лицом, своими функциями в процессе роста и развития общественного организма. Так была создана моя периодизация новейшей еврейской истории: эпоха первой эмансипации и первой реакции, эпоха второй эмансипации и второй реакции. С этим чередованием ... эпох в политической жизни я связал смену процессов ассимиляции и национализации в (161) культурном движении, с их различными оттенками в западной и восточной Европе". Вся эта схема была изложена в теоретическом введении к "Новейшей Истории". Первая глава книги изображала процесс борьбы за эмансипацию во Франции в эпоху революции и империи. Это был третий, расширенный вариант темы, которая привлекла внимание С. Дубнова еще в 1889 г. Подготовляя к печати главы о 19-ом веке, писатель решил использовать разработанный им материал для лекций на Курсах. Лекции привлекли многочисленную аудиторию. Огромное удовлетворение доставляло С. Дубнову общение с молодежью, готовой преодолевать ради науки горькую нужду и мытарства, связанные с бесправным положением. Правительство еще с большей настойчивостью, чем раньше, пыталось преградить самоучкам путь к образованию; с горечью пишет об этом С. Дубнов в журнальной статье, начинающейся словами: "Убит еврейский экстерн". В то время, как он писал эти строки, из Одессы пришло известие о новых репрессиях по отношению к университетской молодежи; особенно пострадали студенты-евреи. Яков Дубнов был в числе арестованных; спустя несколько месяцев он был выслан под надзор полиции в Бесарабию. Весной 1911 г. столицу посетил И. Л. Перец. Для еврейской общественности Петербурга приезд одного из литературных "метров" был большим событием. С. Дубнов, однако, никак не мог празднично настроиться; отношения между писателями оставались натянутыми. Перец, по-видимому, не мог забыть резкий отзыв Критикуса о "Монише", а С. Дубнову его манера держаться показалась менторской и претенциозной. Возможно, впрочем, что взаимная антипатия была отголоском старого спора между миснагдизмом и хасидизмом. На банкете, устроенном в честь гостя Литературным Обществом, эта антипатия вышла наружу; ее результатом было открытое столкновение, взволновавшее собравшихся. Когда С. Дубнов закончил речь о "двуедином еврейском языке", Перец запротестовал против того, что эта речь была произнесена по-русски. С. Дубнов, оскорбленный резкой выходкой гостя, немедленно удалился. После тяжелой, утомительной зимы писатель радовался летнему уединению в любимом уголке, в новом домике, от свежеобструганных досок которого еще пахло смолой, но мирное (162) течение деревенской жизни вскоре было нарушено. Ида Дубнова плохо чувствовала себя еще зимой; с обычным стоицизмом переносила она непонятные боли. В Финляндии ее состояние ухудшилось; врачи констатировали рак желудка - болезнь, которая свела в могилу ее мать. Оставалось одно спасение немедленная операция. Через два дня после консилиума Дубновы уехали в Берлин. Искусство хирурга спасло жизнь больной; но выздоровление подвигалось крайне медленно. Тяжелые дни, когда решалась судьба жены, писатель провел в обстановке культурной, гостеприимной семьи. Он поселился у Манефы Фревиль-Абрамович, невестки С. Абрамовича, которая жила в Берлине с дочерью и сыном-летчиком Всеволодом, орлиной осанкой напоминавшим деда. Дочь обрусевшего французского аристократа, своеобразная, талантливая, много пережившая женщина всеми силами пыталась оторвать своего гостя от тревожных мыслей; целыми часами рассказывала она ему о своих встречах с Тургеневым, Савиной и другими выдающимися людьми. Дубновы остались в Берлине почти до конца лета. Ежедневно прямо из клиники писатель отправлялся в городскую библиотеку. Он изучал материалы для ближайших глав "Новейшей Истории" - книги и брошюры, изданные в 18-м веке. "Меня захватывали - вспоминает он впоследствии - эти серые страницы, в которых сохранился пепел погасших страстей. И когда я возвращался домой через Тиргартен, я искал по описаниям виллу, где когда-то жила красавица Генриетта Герц, аллеи, по которым в ее салон ходили Доротея Мендельсон,. . . братья Шлегели и Гумбольдты ... Хотелось найти оправдание старым грехам в тогдашнем "зеленом шуме" весны, в опьяняющем аромате романтики, в надеждах на слияние народов... Я мысленно жил в Берлине конца 18-го века" . . . Это раздумье над прошлым нарушили голоса современности: из России пришло известие, что правительство закрыло Еврейское Литературное Общество в столице и все его провинциальные отделы. Август был на исходе, когда врачи разрешили пациентке вернуться домой. Талант хирурга совершил чудо, но силы выносливой и трудоспособной женщины были подкошены страшной болезнью. На глухой финляндской станции вышла из вагона (163) хрупкая, сгорбленная старушка с пеплом седины на висках и впалыми щеками... Финляндия встретила приезжих густой, душистой августовской тишиной, ранним золотом берез и кленов. Писатель собирался возобновить прерванную работу, когда почта принесла официальное извещение, что министерство внутренних дел ответило отказом на ходатайство продлить срок пребывания в столице. Чиновник, к которому он обратился за разъяснениями, угрюмо заявил, что не обязан сообщать мотивы правительственных решений. На сукне стола красовалась объемистая папка с документами, на которой виднелась надпись: "Дело С. Дубнова". Впоследствии выяснилось, что в среду слушателей Курсов Востоковедения проник агент политической полиции, который следил за "неблагонадежным" лектором, позволявшим себе критиковать политику правительства. Благодаря вмешательству влиятельных лиц, право жительства удалось продлить. Когда писатель вернулся в столицу, оказалось, что его приезда с нетерпением ждали соратники из Фолькспартей. Организация, в состав которой вошли новые члены из среды социалистов-революционеров и сеймовцев, переменила теперь название: она стала называться "Объединенная национальная группа". При содействии С. Дубнова подверглась изменениям и программа. Политическая платформа конституционно-демократической партии перестала считаться обязательной. Расширены были параграфы, касающиеся автономизации внутренней жизни еврейства. Новая программа устанавливала следующие тезисы: в еврейской школе, по крайней мере, низшей, преподавание должно вестись на родном языке учащихся; не включая религии в круг своей деятельности, Группа считает людей, формально отрекшихся от еврейской религии и принявших другое исповедание, отрекшимися также от национальности; сочувствуя планомерной колонизации Палестины, Группа готова "поддерживать всякие целесообразные шаги, клонящиеся к направлению части еврейской эмиграции в Палестину и граничащие с ней страны", С. Дубнов принял деятельное участие в выработке этих тезисов и посвятил свою позднейшую публицистическую деятельность их развитию и защите. (164) ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЕРВАЯ КАНУН ВОЙНЫ В начале 1912 года С. Дубнов возобновил работу над 19-м веком, твердо решив довести ее до конца. В течение двух лет ему суждено было мысленно переживать историю бурного столетия, этап за этапом. Главы о польском и литовском еврействе систематически печатались в "Еврейской Старине". Время от времени писатель отрывался от своего труда для публицистики или доклада. В ежемесячнике "Ди идише Велт" (1912, № 1), органе реорганизованной Фолькспартей, он поместил статью, озаглавленную "После тридцатилетней войны" и подводящую итоги войне правительства с евреями. В ней проводилась мысль, что годы гнета не убили национального чувства, не привели к ассимиляции. В народе окрепла сила отпора: страдания дали импульс к борьбе за равноправие, за укрепление культурных и экономических позиций, и в то же время к созданию новых центров в Америке и в Палестине. "Думаете ли вы, спрашивал автор - что только герои спасают народ? Нет, также и мученики, страдающие за народ, ибо дети и внуки будут героями, ибо скрытая энергия первых превратится в открытую энергию последних". Статья заканчивалась призывом к борьбе с малодушным дезертирством из осажденного лагеря. В ту пору волновало умы инсценированное реакционными кругами "дело Бейлиса", киевского еврея, обвиненного в убийстве христианского мальчика для ритуальных целей. Историческое Общество считало своевременным осветить при помощи строго проверенных данных преступные махинации творцов ритуальных процессов в прошлом. С. Дубнов поместил в "Старине" несколько статей по истории кровавого навета в Польше и России. На собраниях Общества прочитан был ряд докладов, посвященных (165) этой теме. На одном из таких собраний среди присутствующих оказался Короленко, недавно подписавший протест русских писателей против ритуальных обвинений. В ответ на приветственные слова председателя он убежденно заявил, что борьба с расовыми предрассудками - не заслуга, а прямая обязанность писателя. С. Дубнов отмечает этот эпизод в своей биографии: ему запомнился светлый облик одного из лучших представителей русской интеллигенции. Летом, на высоком балконе над розовым полем клевера писались главы об ассимиляционном движении в среде германского еврейства в эпоху так называемого "берлинского салона". В мозгу писателя, погруженного в созерцание исторического прошлого, вставали воспоминания. "Реформаторский пафос моей юности - пишет он в автобиографии - лежал трепещущий под хирургическим ножом научной критики, в свете нового миросозерцания, которое оправдывало реформу иудаизма лишь как обновление, а не как разрушение национальной культуры". С особенным волнением писалась глава о Берне и Гейне. Продумывая по-новому драматическую судьбу любимцев юности - трибуна и поэта, С. Дубнов явственно ощущал, какое огромное расстояние отделяет его от того восторженного юноши, который в конце семидесятых годов формулировал свои политические взгляды под влиянием статей Берне и захлебывался гейневским романтическим скептицизмом. Теперь ему приходилось с болью в сердце осудить их обоих за уход от преследуемого народа ... Лето 1912 г. было последним, которое писатель проводил в Линке. Умер хозяин поместья, старый друг семьи Дубновых, и романтическая усадьба должна была перейти в чужие руки. В часы одиноких прогулок С. Дубнов мысленно прощался с любимыми местами. Все чаще думалось ему, что работать по настоящему можно только в деревенской глуши, но он сознавал, что не в состоянии расстаться с Историческим Обществом, журналом, курсами, столичными библиотеками ... Бродя лесными тропами и постукивая наконечником тяжелой палки по мшистым корням, писатель временами задавал себе вопрос: не пора ли начать писать часть своих работ по-древнееврейски, на языке ранней юности? Однако когда старые друзья Равницкий и Бялик приводили в своих письмах множество доводов (166) в пользу древнееврейского языка, С. Дубнов шутя отвечал им, что не так-то легко развестись с "иноземной" женой после того, как она народила целую кучу детей. Переходя к серьезной аргументации, он повторял, что не язык, а содержание определяет культурно-национальную принадлежность писателя. Руководясь этим принципом, С. Дубнов отказался написать свою краткую биографию для "Словаря русских писателей", составленного С. Венгеровым: он считал себя не русским, а еврейским писателем. Осенью Дубновы переехали в уютную, светлую квартиру на Петербургской Стороне. Зима и весна прошли в работе над "эпохой второй эмансипации" (1848-1881 гг.). Гуляя по тихим, заснеженным улицам, писатель обдумывал новые главы. "Меня захватывала - вспоминает он - совершенная новизна темы, картина эпохи, конец которой совпадает с юностью моего поколения". Работа так разрослась, что пришлось закончить том восьмидесятыми годами. Следующий том автор намерен был посвятить периоду от 1881-го до 1905-го года. С тревогой думал он о том, что этим близким к современности главам угрожает грубое вмешательство цензуры. Работая над своей рукописью, С. Дубнов успевал читать множество газет и журналов и внимательно следить за событиями. Его волновал массовый переход еврейской учащейся молодежи в христианство. Ежегодно перед наступлением учебного года многие абитуриенты принимали крещение ради поступления в университет. Национальная группа предложила С. М. Дубнову составить проект обращения к еврейскому обществу с призывом противодействовать массовому уходу от еврейства, вызванному соображениями личной выгоды. Писатель выполнил возложенную на него миссию, но текст воззвания, представленный им Комитету, показался большинству членов слишком резким. Напечатанное в еврейской прессе под названием "Об уходящих" (Новый Восход, 1913, № 29, Рассвет, № 29.), оно вызвало оживленный обмен мнений. Подготовка к печати тома Новейшей Истории заполнила лето 1913 г., проведенное в скромной финляндской дачке. В минуты отдыха писатель убаюкивал в колясочке полугодового черноглазого внука, сына старшей дочери, хлопотавшей в столице об (167) арестованном муже. Чтение корректур пришлось прервать, чтобы написать злободневную статью "Источники ритуальной лжи", содержавшую исторический и психологический анализ кровавого навета. Влиятельная либеральная газета "Речь" отказалась ее напечатать, опасаясь репрессий. Орган "День", поместивший статью (День, 1913, № 256), поплатился за свою смелость: редактор приговорен был судом к году крепости. Том, явившийся результатом двухлетней работы, вышел из печати в ноябре 1913 г. Держа в руках книгу, терпко пахнущую типографской краской, автор ощутил наряду с чувством удовлетворения огромную усталость. В декабре Семен и Ида Дубновы уехали на отдых в Одессу. Они двинулись в путь внезапно, повинуясь смутному порыву: предчувствие исторического сдвига вызвало желание повидать старых друзей. В Одессе Дубновы сразу попали в шумный круг знакомых. Местное Литературное Общество устроило ханукальный вечер с участием С. Абрамовича, Фруга и Бялика; усталые с дороги столичные гости были встречены радостными приветствиями. Спустя несколько дней торжественно праздновался день рождения Абрамовича в старой квартире при Талмуд-Торе. Восьмидесятитрехлетний именинник был бодр, сыпал парадоксами и уверял окружающих, что не уступит Богу ни единого года из максимального срока человеческой жизни - ста двадцати лет. "С Абрамовичем вспоминает С. Дубнов, описывая свое пребывание в Одессе - я виделся почти ежедневно, и мы продолжали ткать нить наших былых длинных бесед". Надолго запомнился писателю вечер, устроенный в его честь Литературным Обществом. На этот раз он, вопреки обыкновению, не отказался от "банкета", как будто предчувствуя, что такой вечер не сможет повториться ... В небольшом ресторанном зале собралось около пятидесяти человек. Гость занял место между Фругом, спутником юных лет, и Абрамовичем, другом периода зрелости. Первый в своей речи пытался воскресить те далекие годы, когда два молодых застенчивых провинциала ютились в расположенных по соседству убогих меблированных комнатах, и не раз возвращаясь поздней ночью с товарищеской попойки, поэт заставал своего соседа погруженным в чтение. В ответной речи С. Дубнов указал, что неслучайно оба они, писатели среднего (168) поколения, заняли за столом места между дедушкой Менделе и внуком Бяликом. "В этом собрании - пишет он - я с Фругом символизировали былой ренессанс русско-еврейской литературы среди гебраистов и идишистов, которые в своих речах звали меня в свой лагерь. Языковая проблема... внесла некоторый диссонанс в этот вечер воспоминаний" ... Спустя несколько дней в многолюдном собрании состоялась беседа на тему "Проблема литературного языка в истории еврейства". С. Дубнов доказывал, ссылаясь на ряд исторических примеров, что почти во все времена в еврейской литературе существовал языковой дуализм или плюрализм, и что в этом следует видеть мощь национальной культуры, пользующейся любым орудием. Новейшее национальное движение вызвало перемещение сил внутри трехъязычной литературы, усилило значение "иврит" в одних кругах и "идиш" в других, но не устранило потребности в литературе на русском языке. Подводя итог, докладчик заявил: "Догме единства народа в рассеянии должна соответствовать догма единства культуры в разноязычии". Эта формула оказалась неприемлемой для большинства слушателей. Главным оппонентом со стороны гебраистов был Бялик, со стороны идишистов - Мережин. Быстро пролетели три недели отдыха в беседах и встречах. Долгие споры вел писатель с воинствующим анти-идишистом Клаузнером, редактором "Гашилоаха" и с "железным канцлером" сионизма Усышкиным. Для прогулок почти не оставалось времени, и только накануне отъезда гость посетил холм, где впервые в мыслях его зародился план большого исторического труда. Он набросал в дневнике: "...Легкий морозец, туман над морем... Сидеть бы тут часами и вспоминать жизнь тринадцати лет, переживать ее вновь"... Уходя, он сорвал ветку с куста кипариса; эта одесская реликвия долго хранилась потом между страницами заветной тетради. Приближался 25-летний юбилей деятельности Ахад-Гаама. Вернувшись в Петербург, С. Дубнов написал для юбилейной книжки "Гашилоаха" статью под названием "Отрицание и утверждение голута в учении -Ахад-Гаама"( Гашилоах, 1914, XXX, 206-210). Статья подводила итог спору, (169) длившемуся четверть века. Не раз за эти годы ее автору приходилось доказывать, что конфликт между духовным сионизмом и автономизмом основан на недоразумении, ибо, в сущности, эти течения - две стороны медали, на которой начертано: "возрождение большинства нации в диаспоре и меньшинства в Сионе". На очереди стояло новое издание "Всеобщей Истории". По первоначальному плану оно должно было состоять из пяти томов, но вскоре выяснилось, что план придется значительно расширить. А тем временем энергия уходила на небольшие работы, на заседания и целый ряд докладов - о деятельности Ахад-Гаама, о проблеме языка, о хасидизме. В записи от 4-го марта писатель жалуется: "Живу не своей жизнью, не сосредоточенной, а разбросанной ... За главный труд еще не взялся, а с самим собою мало и редко говорю. А ведь существо моей натуры мало говорить с людьми, много со своей душой". Прикосновение к почве истории вернуло автору дневника обычную бодрость. Спустя некоторое время он пишет с чувством удовлетворения: "прочитываю сотни страниц новых исследований для исправления и дополнения двух-трех десятков страниц моего текста. Новые раскопки на Востоке придают всё более реальную историческую физиономию библейским сказаниям". В мир древних легенд вторгались то и дело голоса современности. В среде петербургской интеллигенции возникла мысль о создании в западной Европе еврейского университета, предназначенного главным образом для молодежи, лишенной доступа к высшему образованию. В то время, как в столице группа общественных деятелей обсуждала этот проект, на сионистском конгрессе бурей рукоплесканий встречено было предложение Усышкина о создании университета в Иерусалиме. Началась яростная полемика в печати между "отрицателями голута" и противниками тезиса "Тора из Сиона". С. Дубнов протестовал против резкой фермы спора, утверждая, что европейский и палестинский проекты могут быть осуществлены одновременно. Незадолго до войны приехал в Петербург из Швейцарии Шолом-Алейхем. Встреча со старым другом после десятилетней разлуки взволновала С. Дубнова. "В моей памяти - пишет он - ярко запечатлелась картина ... солнечного майского дня, когда мы сидели на балконе фешенебельного отеля... Внизу (170) колыхалось людское море... а мы... вспоминали лето в Боярке 1890 г., в Люстдорфе 1891 г. Тут Шолом-Алейхем мне сказал, что пишет свою автобиографию, где упоминает также о наших встречах в литературе и в жизни. Он мне рассказывал о красоте и покое Лозанны, а я говорил, как был бы я счастлив, дописать свой исторический труд в этом городе ... Не думалось нам тогда, что мы беседуем в последний раз, что мы как будто исповедались друг перед другом перед вечной разлукой". Через три недели тревожные события заставили Шолом-Алейхема покинуть Россию. Спустя два года пришло известие об его смерти в Нью-Йорке. Когда летом 1914 года С. и И. Дубновы уехали на отдых в финляндский курорт Нодендаль, на горизонте Европы уже скоплялись грозовые тучи. Вскоре из Петербурга пришло известие о забастовке трамвайных рабочих, которая совпала с приездом французского президента Пуанкаре. С каждым днем росла тревога. Записи в дневнике, очень частые в этот период, отражают овладевшее писателем смятение: предчувствия катастрофы чередуются с надеждами на то, что война вызовет революцию в России. "У нас - говорится в дневнике - психология узников, приветствующих пожар, который сожжет тюрьму, может быть, вместе с ними самими. Пусть умрет душа моя с филистимлянами!". 2-го августа писатель отмечает: "Германия объявила войну России в ответ на мобилизацию... Финляндия на военном положении ... В нашем Нодендале паника сегодня достигла высшей точки... Я принадлежу к спокойным, выжидающим, хотя ум мутится перед ужасом предстоящей резни народов, перед самоистреблением Европы"... (171) ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ВТОРАЯ ПОД ГРОХОТ ОРУДИЙ В духоте и давке вагона, переполненного встревоженными пассажирами, возвращались Дубновы в столицу с финского побережья. Мимо проносились воинские поезда; молодые рекруты кричали: прощайте! Им в ответ раздавалось: дай Бог счастья! Сосед по вагону, известный этнограф, заметил: "наступают времена больших событий, необходимо делать записи". Писатель и сам про себя решил, что отныне его дневник должен превратиться в политическую хронику и регистрировать не столько настроения и раздумья, сколько факты. Но отказаться от оценки этих фактов он не смог, да вероятно и не пытался... Первая запись после приезда в Петербург гласит: "Вчерашнее экстренное заседание Государственной Думы. Гром патриотических возгласов в декларациях представителей партий и национальностей. Жалко прозвучала речь еврейского депутата, столь смиренная, что ей аплодировали правые ... Много постыдного было в еврейской манифестации на улицах Петербурга на прошлой неделе, с коленопреклонением перед памятником Александру 3-му... Не могу ни о чем думать, кроме мировой катастрофы, готовящей переворот в истории. Поражение Германии, этого паука милитаризма, опутавшего своей паутиной всю Европу, принесет избавление миру. Совокупная победа России, Франции и Англии не грозит усилением реакции в России, - напротив, атмосфера может очиститься. Но пока, пока - "красная смерть", бойня, гибель культуры, опустошение души". В некоторых кругах еврейской столичной интеллигенции война вызвала взрыв патриотизма. С. Дубнов напоминал, что обязанности неотделимы от прав, что евреи, мобилизуемые наравне с остальными гражданами, должны требовать для себя (172) равноправия и в других областях жизни. Пришла пора - утверждал он когда необходимо заявить во всеуслышание, что евреи сражаются за будущую свободную Россию. Он развивал эти мысли на заседаниях новой организации, которая состояла из представителей различных еврейских партий и ставила себе целью защиту еврейского населения от произвола военных властей. Организация, назвавшая себя Политическим Совещанием, собирала материал, касающийся преследований евреев в прифронтовой полосе. Вести из городов и местечек черты оседлости наряду с рассказами беглецов из западной Европы, создавали гнетущую атмосферу. С. М. Дубнов писал в дневнике: "Хочется верить в обновление человечества после войны, но пока мы вращаемся в атмосфере озверения и одичания даже культурнейших народов. Прибывающие ежедневно через Швецию и Финляндию изгнанники из Германии рассказывают ужасы о немецких зверствах". Трудно было уйти в прошлое от волнений современности. "Где найти спокойствие, необходимое для работы? - в смятении вопрошает историк: - как взяться за работу, необходимую для спокойствия, для душевного равновесия? Заколдованный круг!" С тяжелым чувством вписывал он последние строки в объемистую тетрадь дневника, обнимающую четыре года: "Внимая ужасам войны, закрываю эту книгу записей... Взволнованный стою перед могилой прошлого и загадкой близкого будущего. Какой-то великий перелом готовится в мировой истории и в истории моего народа. Буду вести дальше летопись одной жизни, сотканной с жизнью нации в прошлом и настоящем". Вскоре, под впечатлением сообщений о разгроме еврейского населения прифронтовой полосы, С. Дубнов пишет: "Вчера вечером второе совещание о помощи жертвам войны. Вся необъятность задачи предстала перед глазами: спасать от голодной смерти чуть ли не половину населения черты оседлости, бегущего, разоренного. Политическая помощь сомнительна". Когда делегация еврейских общественных деятелей пыталась добиться допущения беженцев в города, лежащие "вне черты", председатель Совета министров изумился: "откуда у вас, евреев, берется такой оптимизм?". В то же время министр просвещения заявил, что тщетны надежды на отмену вероисповедных ограничений. "Так с нами говорят - замечает писатель - в дни, когда тысячи наших (173) братьев лежат на полях Польши, Волыни, Подолии, сраженные в борьбе за Россию". Огромным усилием воли заставил он себя вернуться к прерванной работе. Вспомнилось, как в молодые годы он заодно с Берне осуждал Гете, который во время сражений при Иене невозмутимо сидел над книгами. "Теперь - признается писатель в дневнике - я глубже смотрю на дело. Если для Гете наука... являлась ... глубокой потребностью души, то в указанном факте можно видеть только величие духа, стоящего над судьбами людей. Однако, мне трудно себя заморозить на этой высоте". Отношение военных властей к евреям ухудшалось с каждым месяцем. Официальным предлогом для репрессий был пущенный антисемитской пропагандой слух, что многие евреи на западной границе держатся "австрийской ориентации" и помогают неприятелю. В то время, как представители столичной общественности в бесконечных совещаниях бились над текстом резолюций протеста, военные власти, раздраженные поражениями, беспощадно расправлялись с еврейскими заложниками. Ощущение бессилия терзало душу писателя, нервно метавшегося между научной работой и общественной, между прошлым и настоящим. В сентябре 1914 г. С. Дубнову исполнилось 54 года. Он пишет в дневнике: "Пятьдесят четыре года позади. Уже 54? Только 54? Таков двойственный вопрос. Многое сделано, но еще очень многое не доделано". В день рождения он ощутил острую потребность воскресить прошлое. Под мелко накрапывающим дождем бродил по серым улицам торгового квартала невысокий седобородый человек в широкополой шляпе, ища следов своей молодости. Он постоял немного перед старым желтым домом, где жил в середине восьмидесятых годов, а потом зашагал по горбатому мостику к мрачному зданию, где когда-то помещалась редакция "Восхода". Столько раз, бывало, взбегал он, волнуясь, по этой крутой лестнице с торчащей из оттопыренного кармана рукописью, слова которой жгли мозг в бессонные ночи ... С тех пор прошло целое тридцатилетие - и какое! Элегически начатый день закончился, как обычно, шумным заседанием. А на следующее утро в дневнике появилась запись: "...бесконечные прения, неосуществленные решения - работа нужная, но с массой бесплодно потраченных сил... Неужели (174) опять гореть в переживаниях дня, утром при чтении газет, вечером в заседаниях, а среди дня, между двумя адами, творить историографию ?" Погружению в прошлое мешала не только душевная тревога. Война нанесла тяжелый удар научной работе. "Еврейская Старина" лишилась сотрудников из Польши, поставлявших обильный и ценный материал. Редактор пытался заполнить этот пробел материалами из своего архива - письмами, документами. Его собственным обширным планам грозила катастрофа. Приостановилось печатание переработанного тома древней истории; пришлось отказаться также от проекта издания Новейшей Истории на древнееврейском и немецком языках. "Жизнь в осадном положении ... - говорит писатель в дневнике: ...сбыт моих изданий остановился. Книгопродавцы не платят. Приходится жить на небольшие сбережения. Почти прекращены сношения с внешним миром". Документы, собранные Комитетом помощи, рисовали потрясающую картину. С. Дубнов проводил долгие часы над чтением страниц, содержавших сухой перечень фактов. Хотелось оповестить об этом широкие круги читателей, дать исход гневу и скорби, но мешала военная цензура. "Хочется кричать, а нельзя говорить даже шепотом, полусловами - пишет историк 19 декабря 1914 года. Мне покою не дает план серии коротких статей под заглавием "Inter Arma". Первая статья из этой серии, носившая название: "Права и обязанности" вскоре появилась в "Новом Восходе" (1915, кн. 1). Критикуя речь одного из представителей еврейской общественности, автор писал: "Народу, наиболее обездоленному, советуют не думать во время войны ... о том простом акте гражданской справедливости, который по велению совести должен последовать за нынешней войной, с опозданием, по крайней мере, на сто лет.. . Создалось бы представление о евреях, как об илотах, идущих даже в бой с клеймом вечного рабства". За первой статьей, в которой цензор сделал некоторые сокращения, последовал ряд других. (Нов. Восх. № 2, 3, 4, 5, 6). Болью дышат строки: "Говорят о трагедии Польши, сыны которой сражаются в армиях трех государств. Но что же сказать о трагедии нации, дети которой проливают свою кровь в армиях восьми государств, из которых пять стоят на одной стороне, а три - на другой?". (175) В цитируемой статье впервые высказана мысль, которая проходит через всю серию "Inter Arma", внося в нее нотку оптимизма: писатель убежден, что в результате мировой войны еврейский вопрос вступит в новый фазис международный. С особенной отчетливостью разработана эта проблема в большой статье о перспективах войны (Еврейский вопрос в перспективе мировой войны, "Национальные проблемы", 1915, № 2.). Приняв за исходный пункт заявление держав Антанты о "свободе малых наций", автор предвидит создание после войны новых государств и возможность защиты национальных меньшинств по международному соглашению. Ощущение связи между историей и современностью никогда не покидало писателя. В одной из лекций на Курсах Востоковедения он так охарактеризовал эту связь: "Сущность историзма в том, чтобы прошлое воспринимать с живостью текущего момента, а современность мыслить исторически". Отвращение к "мертвой науке" пронес он через все годы своей деятельности. Оно воскресло с особенной силой, когда по поручению Историко-Этнографического Общества ему пришлось посетить престарелого историка Гаркави. Ветхий хозяин квартиры, пропитанной пылью фолиантов, встретил делегата не слишком дружелюбно: он не забыл, что много лет назад молодой задорный критик писал о нем, как об олицетворении сухой, бездушной учености... Спустя тридцать лет этот критик готов был подтвердить прежнюю характеристику. "Как всё тут безжизненно! - пишет он в дневнике. ... Мумия истории, зарытая в квартире-склепе среди книг и бумаг ... Мне с этим человеком, действительно, не по пути, мне, для которого история родник кипучей жизни, борьбы, творчества, источник миросозерцания ...". Эта живая история водила рукой С. Дубнова, когда он писал для американского издательства очерк истории евреев в Польше и России. Обрабатывая для этого очерка обширный, никем еще не использованный материал, он решил, что надо сделать своей жизненной задачей монументальный труд - Всеобщую Историю еврейского народа; история восточного еврейства, задуманная, как отдельная монография, должна войти в состав этого труда. И он (176) мысленно просил судьбу об одном: только бы дожить, только бы довести работу до конца ... Вести о поражениях на фронте вызывали в тылу большую тревогу. В этой атмосфере рос антисемитизм, питаемый ядовитыми слухами, но одновременно усиливался и отпор ему в кругах передовой интеллигенции. С. Дубнов отмечает в дневнике горячий протест Л. Андреева против расовых преследований, позорящих Россию. В 1915 г. возникла по инициативе М. Горького, Л. Андреева и Ф. Сологуба "Лига борьбы с антисемитизмом". На писателя произвело сильное впечатление первое многолюдное собрание Лиги, открывшееся взволнованной речью М. Горького. Боевые ноты, звучавшие во многих речах, доставили С. Дубнову большое удовлетворение. В печати, скованной железным обручем цензуры, такая смелая критика правительства была невозможна. Цикл "Inter Arma" так и не был доведен до конца: военная цензура закрыла "Новый Восход", а вслед за ним и другие русско-еврейские журналы. Публицистический темперамент писателя находил себе исход на новых страницах Всеобщей Истории. С. Дубнов работал теперь над заключительными главами. В пору разгара правительственного антисемитизма внимание его снова привлекла затронутая в свое время тема "тридцатилетней войны" самодержавного режима с евреями, и он подверг ее обстоятельной разработке. Писание действовало успокаивающе. "Сижу в тишине кабинета - гласит запись от 1-го августа 1915 г., - и составляю по периодической печати хронологию эпохи с 1881 г. Моя юность соткана с началом этой эпохи, и вся моя жизнь - с продолжением ее, и без волнующих личных воспоминаний не обойдется в этой работе". Внешняя обстановка с течением времени заметно ухудшалась. В стране остро ощущался недостаток припасов, дороговизна, нехватка рабочих рук. Иногда писателю казалось странным, что, несмотря на все эти трудности и на жуткие вести с фронта, жизнь идет своим путем, что ".. . мы еще способны заседать в Комитете Исторического Общества, беседовать об исторических сюжетах, о литературных предприятиях (совещание у М. Горького по поводу еврейского национального сборника), а я редактирую "Старину". В ноябре 1915 г. пришло из Лондона письмо от долго молчавшего (177) Ахад-Гаама. Несмотря на обычную сдержанность тона, чувствовалось, как он глубоко потрясен войной. "В центре мировой совести - писал он - я убедился, что эта совесть - призрак". Это был крик души человека с высокими моральными требованиями, ошеломленного разгулом грубых инстинктов. Статья С. М. Дубнова "De profundis" была откликом на это трагическое письмо. Со свойственным ему оптимизмом писатель утверждал, что после чудовищной резни должна пробудиться мировая совесть: в противном случае человечество потеряло бы смысл жизни... Но именно крепнущее ощущение бессмысленности человеческого существования было тем червем, который точил мозг Ахад-Гаама... Как ни угнетающе действовала на С. Дубнова зависимость от цензора, окончательно отказаться от публицистики он не мог. Очерк "История еврейского солдата" (Еврейская Неделя, №№ 11, 14) представляет собою предсмертную исповедь многострадального ратника мировой войны, который в мирное время был жертвой антисемитской политики правительства. В печати появилась только первая глава этой публицистической поэмы; последующие подверглись запрету. Горький, на которого она произвела сильное впечатление, пытался напечатать ее в журнале "Летопись", но военный цензор был неумолим. Очень хотелось писателю издать вне пределов России очерк, в который было вложено столько гнева и боли, но ему не удалось переслать рукопись заграницу. Хотя атмосфера мировой бойни притупила впечатлительность к общественным и литературным потерям, С. Дубнов ощущал смерть каждого из своих сверстников в литературе, как тяжелый личный удар. Сильно поразило его известие о смерти Шолом-Алейхема в Америке в 1916 г. Быть может, только теперь понял он по настоящему, сколько мудрости таилось в том "человечески простом", которое запись в дневнике отмечает, как характерную черту покойного друга. "Никогда не думал, что при ... различии наших характеров я с таким глубоким волнением буду вспоминать о наших встречах" - признается С. Дубнов, работая над воспоминаниями, предназначенными для "Еврейской Старины". Через несколько дней после смерти Шолом-Алейхема получилось письмо от Фруга, прикованного к смертному одру: в (178) конверт вложены были стихи, говорящие о прощании с жизнью. Мучительная агония затянулась на несколько месяцев. Когда пришло известие о смерти поэта, С. Дубнов посвятил его памяти главу воспоминаний в "Старине" и доклад в Историко-Этнографическом Обществе. Еще щемило сердце от этой потери, когда почта принесла грустное, проникнутое зловещим предчувствием послание от Ахад-Гаама. Некоторые места письма звучали, как духовное завещание. Ахад-Гаам обращался к старому другу с неожиданной просьбой: "в случае моей смерти старайтесь защищать мою память от всех этих вульгарных "геспедим" (траурных речей), словесных и письменных... Вы бы могли напечатать... что, как старый близкий друг, Вы достоверно знаете, что "покойный" был противником всяких шумных проявлений чувств...". С. Дубнов не мог удержаться от слез при чтении этих строк. Он записал в этот день в дневнике: "Люди, встречи, совместная радость или горе, ... образуют ткань жизни. Сначала ткань становится всё гуще, вплетаются всё новые и новые нити... затем смерть начинает выдергивать из ткани по ниточке, то одного унесет, то другого. Чувствуешь постепенное разрушение ткани, рвутся нити в твоей душе. Умирает твой круг, твое поколение" ... Осенью 1916 г. на долю писателя выпало еще одно испытание: тяжелая болезнь сына Якова, едва не подкосившая молодой организм. Свою 56-ую годовщину писатель встречал "среди грустных дум о близящемся конце жизни и отдаленности исполнения жизненной задачи, среди крушения европейской культуры и высших ценностей духа". Всё реже попадаются в дневнике строки, проникнутые бодростью. Автор не теряет веры в то, что после войны еврейская жизнь будет строиться на принципе "нация среди наций", но его смущает мысль, что сам он уже не сможет принять участие в этом процессе. 1917-ый год начался в атмосфере смятения и тревоги. Почти на пороге этого года в метельную ночь убит был в одном из петербургских дворцов Распутин, злой гений династии, и многие восприняли эту смерть, как предвестье конца монархии. Жизнь с каждым днем становилась труднее. Петербург голодал; по ночам выстраивались перед пекарнями длинные очереди женщин, и глухой ропот то и дело пробегал по рядам, как злой невский ветер. Запись в дневнике, сделанная почти накануне мартовской (179) революции, гласит: "Сегодня в городе громили хлебные лавки, требовали хлеба; заводы бастовали... В былые годы в эти часы - "сеуда" пуримская, беседы, теперь могильная тишина, безлюдье Все слова сказаны, "morituri" тупо молчат... Мы в царстве смерти людей, эпох, культур". (180) ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ТРЕТЬЯ ВЕЛИКИЙ ПЕРЕЛОМ От дней войны, от дней свободы Кровавый отсвет в лицах есть.... А. Блок В морозные мартовские дни 1917 года, "дни, потрясшие мир", С. Дубнов лежал в жестокой инфлюэнце. Вихрем врывались в затуманенный лихорадкой мозг вести с улицы, одна неправдоподобнее другой. Тревогу усиливало отсутствие газет город был охвачен забастовкой. Как только температура стала понижаться, больного потянуло к дневнику. В это тревожное время почти ежедневные краткие записи стали для него настоятельной потребностью. Это были, вопреки первоначальному намерению, не заметки летописца, а крик человека, ищущего точку опоры среди хаоса. Подобно огромному большинству представителей оппозиционной интеллигенции, писатель, в течение ряда десятилетий призывавший революцию, был ошеломлен, очутившись лицом к лицу с взбаламученной стихией. Дневник отразил это смятение: радость избавления от ненавистного режима чередуется на его страницах со страхом перед анархией. С течением времени страх становится доминирующей нотой. Встреча двух смертоносных вихрей - войны и революции - внушает жуткие предчувствия. Запись, сделанная в начале марта, гласит: "...Не вышли газеты, не ходят трамваи. Забастовка принимает размеры 1905 года ... Неизвестно, что вчера решила Государственная Дума ... Ни одного Мирабо среди умеренных, ни одного Дантона среди крайних". На следующий день сомнения рассеялись: "... нет, это не бунт, а действительно революция... Восстали четыре (181) гвардейских полка, взяли арсенал, будто бы снабжают оружием население... Наступил великий исторический момент. Не окажется ли для него общество слишком малым?" Хотя силы после болезни возвращались медленно, писателю не сиделось дома. Обмотав шею теплым шарфом, он выходил на широкий заснеженный проспект. Мимо проносились грузовики под красными флагами, с торчащими наружу штыками: отряды примкнувших к революции солдат и матросов разъезжали по городу, ликвидируя уцелевшие группки полицейских. То и дело с крыш и из чердачных окон сыпалась густая дробь стрельбы: то стреляли из засады последние защитники старого строя. Выстрелы, ставшие обычным явлением, не смущали писателя; он не ускорял шага и подолгу останавливался перед заборами и столбами, испещренными белыми полосками наклеек. Нередко вокруг него собирались прохожие - бабы в платках, уличные продавцы, и он читал им хрипловатым, слабым после болезни голосом постановления Временного Правительства и воззвания Совета Рабочих Депутатов. Возвратясь домой, он торопился вписать в тетрадь взволнованные строки. "Душа переполнена величием момента - писал он: ... нас обманул 1905-ый год; может быть, не обманет 1917-ый? А если? Тогда нет спасения для России". Одна из записей гласит: "Что-то странное в этой революции: как в погоде нынешней - весеннее солнце и суровый зимний холод. Есть свет, но нет тепла. Оттого ли, что на фронтах назревают страшные события, оттого ли, что в толще армии и в крестьянстве могут скоро переплестись в кровавый узел революция и контрреволюция, но на душе неспокойно. Всё, казалось бы, хорошо: равноправие свалилось, как снег на голову; то, за что мы боролись десятки лет, как будто достигнуто, и гнусное полицейское государство низвергнуто... Вчера вечером, в заседании ... мы друг друга поздравляли... постановили послать приветствие Временному Правительству и Совету Рабочих Депутатов, но пафоса не было ... Кошмар войны давит на революцию". Необычно прошел в этом году канун Пасхи, который С. Дубнов привык проводить в кругу друзей. "В восьмом часу вечера - пишет он - я вошел в свою библиотечную: через окно смотрела мне в глаза полная пасхальная луна; я запел сквозь слезы грустные синагогальные мелодии, вспомнилось былое... Вот (182) свершились заветные грезы, но мне ведь скоро 57 лет, а кругом идет крушение миров среди великого катаклизма,... после потопа начнется переустройство жизни, с фундамента,... а силы убывают, и нужно еще закончить труд жизни, исполнить обет". Чувство удовлетворения испытал писатель, когда удалось извлечь из "черного кабинета" цензуры две конфискованные рукописи военного времени - очерк "История еврейского солдата" (очерк вскоре появился в "Еврейской Неделе", №№ 19-23) и монографию о евреях в царствование Николая второго, предназначавшуюся для американского издательства. После долгого перерыва писателя потянуло опять к работе над "Всеобщей Историей". В начале мая он отмечает: "... писал о христианстве первых веков, евангелиях, апокалипсисах... А кругом кипела жизнь: продолжалась революция ... 1-го мая манифестации, митинги. Вчера целый день демонстрации рабочих против Временного Правительства... Антиномия революции и войны становится всё страшнее ... Нужно идти одновременно в апокалиптику второго века и 1917 года. Разве и это не "конец времени", грань между старой и новой эпохой?" Часто, возвращаясь с заседаний в серебряных сумерках белой ночи, С. Дубнов натыкался на длинные очереди перед хлебными лавками. Взбудораженный город не успокаивался и в поздние часы. Неподалеку от дома, где жили Дубновы, под балконом белого особняка, недавно принадлежавшего известной танцовщице, собирались группками рабочие, солдаты, матросы: они ждали, чтобы на балконе появился невысокий широкоплечий человек с большой лысиной и заговорил простым народным языком о самом насущном - о хлебе, о земле, о мире ... Писатель с тревогой наблюдал эти уличные митинги в прозрачном сумраке северной ночи и силился угадать, что они предвещают. А с утра он снова уходил на шесть или восемь часов в глубь веков ... В начале лета он записывает: "Продолжение войны грозит дальнейшим ростом анархии, голода и эпидемий; сепаратное прекращение войны - разрывом с союзниками и полным крахом государства. Circulus viciosus, в котором задыхается Россия". Об исключительной сложности исторической обстановки говорил писатель на большом митинге, созванном представителями еврейской общественности. В этой речи проводилась мысль, что (183) анархию усугубляет наряду с войной гипертрофия классового начала, несовместимая с характером революции, призванной осуществить политическое переустройство. Летние месяцы прошли в тихом уголке Эстляндии. С. Дубнов надеялся восстановить силы, истощенные длительной болезнью; он пытался отдыхать от волнений, вслушиваясь в шум морского прибоя и беззаботную возню маленьких внуков, но некуда было уйти от войны и революции. Особенно взволновали его вести об июльском восстании. "Война губит революцию, революция губит войну пишет он под непосредственным впечатлением сообщений из столицы: возможно, что мы одинаково плохо кончим и ту, и другую". Особенную остроту приобрел в эту переломную пору постоянно мучивший писателя вопрос о совмещении общественной и научной работы. Об этом говорит запись в начале августа: "Утренний туман окутывает лес. Сижу на балконе ... предаюсь тем мыслям, которые в последнее время особенно не дают покоя. Решаю вопрос: что мне делать с остатком моей жизни: отдать ли его в жертву политической стихии ... потонуть в новой общественной волне или же "уйти от мира" и исполнить свой обет завершения жизненного труда. В первом случае я должен по возвращении в Петербург войти в водоворот политической деятельности, выступать на собраниях, организовать Фолькспартей, пойти в еврейский съезд, поставить свою кандидатуру в Учредительное Собрание и кипеть в этом всероссийском котле ряд лет... Это значит изменить план своей жизни..., оставить все здание недостроенным. Но если не решиться на это самопожертвование, то нужна жертва иного рода: порвать со всеми окружающими ... и замкнувшись среди бури, ткать нить истории от IV века до наших дней... На этом пути сохраню я цельность души". Как бы смущенный этой перспективой, писатель добавляет несколькими строками ниже: "Уходя от непосредственной политической деятельности, я не ухожу от напряженной политической мысли, которая будет выражаться в публицистических откликах на важнейшие вопросы". Как только С. Дубнов вернулся в столицу, его захватил водоворот событий. Принятые в уединении решения, как это уже (184) не раз бывало, при столкновении с действительностью оказались эфемерными. Трудно было запереться в кабинете, когда под столицей стояли корниловские войска - первая регулярная армия контрреволюции. После того, как эта угроза была ликвидирована и осадное положение снято, писатель очутился в кругу единомышленников, с нетерпением дожидавшихся его возвращения к работе. Комитет Фолькспартей, называвшей себя теперь Идише Фолькспартей, настаивал на том, что главный идеолог организации должен в переломный момент принять на себя руководство. С. Дубнов пишет в начале октября: "Из глубины веков я опять вышел... на поле сражения... Война везде: на фронтах, война между Балтийским флотом и Временным правительством, бунты и погромы во многих местах России. Настоящая война идет в Демократическом Совещании, где столкнулись раздробленные партии русской демократии. Улицу завоевали большевики ... Голод, эксцессы, шествие немцев к Двинску, предупреждение власти о возможности налета цеппелинов на Петербург". В этой обстановке лихорадочная работа еврейских общественных организаций временами казалась детской суетней возле кратера вулкана. "Вчера окончательно отказался выставить свою кандидатуру в Учредительное Собрание - сообщает писатель: смотрю на эту избирательную пляску и думаю: дети, разве не видите, что дом горит?" И спустя несколько дней: "пока не будет утолена терзающая всех жажда мира, ужасы в России будут возрастать. Но о мире каждый упорно думает и никто не смеет публично заявить об этом, кроме большевиков ...". В октябре открылся Временный Совет Российской республики - суррогат парламента, собиравшийся вскоре передать свои функции Учредительному Собранию. С. Дубнов скептически оценивал деятельность этого учреждения: "шаблонные патриотические речи о борьбе с врагом, когда сами ораторы не верят в возможность этого" ... Было ясно, что никакое правительство не в состоянии поднять боеспособность армии, которая не хочет воевать. Между тем жизнь становилась день ото дня тяжелее; отрезанное революцией от хлебородных губерний, население столицы все острее ощущало недостаток продуктов. "Бывают дни, - отмечает С. Дубнов (185) когда надрывающаяся от забот и труда Ида после долгого стояния в очередях не достает даже хлеба." От улицы летучих митингов, очередей перед кооперативными лавками и коротких, жестоких самосудов над "врагами народа", улицы, которая с каждым днем становилась все более непонятной, буйной и жуткой, писатель торопился уйти в затишье кабинета. В воображении воскресала далекая пора, когда группа ученых талмудистов пыталась создать для лишенного территории народа железную ограду из законов и норм поведения. В темную осеннюю ночь, когда он дописывал главу об эпохе раннего Талмуда, тишину разорвали залпы крейсера "Аврора", обстреливавшего Зимний Дворец. (186) ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ЧЕТВЕРТАЯ В ВОДОВОРОТЕ Революция - это сгусток горя, накопившегося за сотни лет. В. Гюго. Революция углублялась - в этом была ее неумолимая логика. В то время как выдающиеся юристы, запершись в кабинетах, тщательно шлифовали параграфы избирательного закона, по пыльным и топким дорогам необъятной страны брели с запада на восток вереницы людей в обшарпанных шинелях, с обожженными ветром лицами - клочья расползавшегося фронта. Их встречало дымное зарево, стоявшее над помещичьими усадьбами: деревенский люд решал вопрос о земле, не дожидаясь Учредительного Собрания. Революция шла по стране красным петухом, разгромами винных погребов, беспощадными самосудами матросов и солдат, мстивших за свои горькие многолетние обиды. В этом водовороте событий утописты и реалисты поменялись ролями: первые настаивали на том, что в убогой и отсталой стране революция должна быть умеренной и постепенной, вторые инстинктивно ощущали, что в "кондовой, избяной" России нет той силы, которая могла бы поставить предел стихийному бунту. И когда действительность стала наносить утопистам удар за ударом, их возмущению не было границ. С. Дубнов принадлежал к категории утопистов: это было предопределено всей его жизненной философией. Он был ошеломлен, когда революция, о которой он мечтал с ранней юности, декламируя пламенные тирады Виктора Гюго, оказалась вблизи несравненно более жуткой, чем через призму истории. Эффектные выступления жирондистов могли заслонить перед потомством (187) жестокую реальность сентябрьских убийств; от действительности, воплотившейся в уличные расправы и голодный хлебный паек, отвернуться было труднее. Крылатая формула поэта "мы на горе всем буржуям мировой пожар раздуем", подхваченная улицей, представлялась рационалисту, ученику Конта и Милля, апофеозом того стихийного разрушительного начала, в котором он видел величайшую опасность для человечества. Читая об ужасах войны, писатель утешал себя мыслью, что, в конце концов, восторжествует разум; революционный период, предшествовавший октябрю, он оценивал, как неизбежную борьбу между духом порядка и хаосом. Но когда петербургский гарнизон, восьмью месяцами раньше низложивший самодержавие, низложил Временное Правительство, почва поколебалась у него под ногами. Не страх за себя диктовал строки дневника, проникнутые горечью: писателю, жившему своим трудом, не грозила в обстановке социальной революции потеря материальной основы существования. Его пугало иное - утрата веры в спасительность революционного переворота. Как всегда в трудные минуты жизни, устойчивость и силу давала работа. "... Писал... сегодня - говорится в дневнике через три дня после октябрьского переворота - о древнем школьном обучении. Я перестал удивляться этой способности работать на вулкане: ведь едят же, пьют и спят на поле битвы. Когда духовная пища стала такою же ежедневной потребностью, как физическая, то принимаешь ее и на вулкане ... А для меня историческая работа - и пища, и воздух, без которого задыхаюсь. Никакой заслуги тут нет, а просто акт самосохранения души". И спустя несколько дней: "В Петербурге голод... Москва уже залита кровью. Разгромлены Кремль и центр города. Казаки с Калединым завладели югом и идут к Москве... Спасаю каждый день пару часов для работы; погрузился в литературу Агады и Мидраша, которая согревает душу". Заботы о хлебе насущном, которые удручали писателя, по временам отрывая его от работы, тяжелым бременем ложились на его жену. С раннего утра до позднего вечера приходилось болезненной, хрупкой женщине напрягать силы в борьбе с голодом и холодом. Особенно изматывало многочасовое, нередко безрезультатное стояние в очередях. В то время как И. Дубнова ломала (188) себе голову над приготовлением обеда из жалких суррогатов пищи, в дневнике писателя появлялись такие строки: "На научном островке, куда я спасаюсь от бури, кипит работа мысли. Прочитываю и просматриваю десятки томов новых или ранее недоступных источников. Расширяется план "Истории", чувствуется восторг усовершенствования и грусть зодчего, призванного строить среди всеобщего разрушения". Наступило время выборов в Учредительное Собрание. С. М. Дубнов голосовал за конституционных демократов. Он не всегда одобрял тактику этой партии, но считал ее надклассовой, а ее деятелей - людьми европейской складки. Как-то в беседе с Винавером он сравнил их с жирондистами; теперь эта характеристика могла бы показаться зловещим пророчеством... Неожиданной вестью издалека прозвучала Декларация Бальфура. С. Дубнов отнесся к ней скептически. "Ликуют сионисты ... - пишет он в дневнике: не преждевременно ли? Уже пишут в своих газетах о "еврейском государстве", устраивают торжества, как во время Саббатая Цви. Это новый наркоз, но пробуждение будет ужасно. Меня радует английская декларация, как обращение к еврейской нации, но мотивы ее невысоки (приманка для евреев, как воззвание Бонапарта в 1799 г.), а последствия проблематичны ... Хорошо было бы в такое ужасное время иметь свой спокойный исторический уголок или хоть надежду на него ... Блаженны верующие!". Несмотря на встречи с людьми своего круга, писатель по временам чувствовал себя одиноким. Это ощущение усилилось, когда пришло в начале декабря известие о смерти С. Абрамовича. "Ушел из жизни 85-летний старец, - пишет С. Дубнов в дневнике, - а из моей жизни вырвана полоса наиболее яркая, из лета моего бытия. И теперь в суровую зимнюю ночь, в северной столице, среди пожара гражданской войны я оплакиваю и смерть друга, и память тех одесских лет, когда я имел общение с этим сильным умом. Вспоминается мое первое посещение А-ча в ноябре 1890 г., а затем долгие беседы в течение 13-ти лет, эти размышления вдвоем". Видения прошлого, озаренные южным солнцем, неотступно шли за писателем, когда под резким невским ветром дожидался он в очереди выдачи своего пайка. А в рождественские дни, когда столица тонула в снежных сугробах, он (189) писал, как в лихорадке, воспоминания о старом друге. Писать приходилось в пальто; чадила керосиновая лампочка; с трудом двигалась по бумаге закоченевшая рука. Но внутренний огонь согревал душу. Воспоминания, продиктованные глубоким чувством, появились сначала в сокращенном виде по-еврейски (брошюра из серии "Фун цайт цу цайт"), а потом полностью по-русски в сборнике "Сафрут". Разгон Учредительного Собрания в январе 1918 г. был для С. Дубнова тяжелым ударом: всероссийский парламент казался ему единственным выходом из политического тупика. Им овладело ощущение безнадежности. Воодушевлявший недавно проект еврейского съезда - первый шаг к осуществлению идеи культурно-национальной автономии - стал казаться иллюзорным, бессмысленным. Писатель дал волю пессимизму в публичном реферате на тему "Современное положение и еврейский съезд". В качестве главного оппонента выступил на этом собрании помощник комиссара по еврейским делам, заявивший, что в юные годы он считал докладчика своим "духовным отцом", но после десятилетнего политического стажа в тюрьме пришел к убеждению, что место евреев - в рядах наиболее непримиримых борцов за революцию. События на фронте принимали трагический оборот. Немцы приближались к столице. С болью ощущал писатель развал России, отпадение окраин. "Это вивисекция и моего народа - писал он: шестимиллионный еврейский народ разрезан на шесть кусков". В начале 1918 г. Совет Народных Комиссаров переехал в Москву, и прежняя столица превратилась в "Северную Коммуну", управляемую Зиновьевым. Подвоз продуктов с каждым днем становился все более скудным. Хлебный паек распределялся по категориям; С. Дубнов первоначально был причислен к категории людей, которым полагалась восьмушка хлеба в день. Голод гнал жителей Северной Коммуны на юг и на запад, в хлебородные губернии; друзья уговаривали Дубновых покинуть обреченный город, но писатель не хотел об этом слышать: он прикован был к письменному столу. В марте он закончил третий том Всеобщей истории, над которым работал полтора года. "Условия работы небывалые - констатирует он в дневнике: война плюс (190) революция плюс диктатура... В последнее время писал запоем..." Не раз подумывал он о том, чтобы приняться за перевод своего крупнейшего труда на древнееврейский язык; но такая работа потребовала бы нескольких лет жизни. "Странные мысли! - пишет он по этому поводу: мир гибнет - в России гражданская война, на Западе возобновляется кровавая бойня... А я думаю о своих исторических трудах! Не странно ли это? Нет. Это только свидетельствует о вечности Духа, об его живучести ... Мы -Архимеды при взятии Сиракуз: Noli tangere circulos meos! Это не равнодушие, а наоборот - результат чрезмерной восприимчивости, заставляющей искать спасения в Духе, в неистребимом среди истребления". В апреле, на собрании Национального Совета - органа, исполнявшего функции съезда, несостоявшегося из за гражданской войны, С. Дубнов произнес горячую речь. Он порицал политическую распыленность еврейства, помешавшую во время сорганизовать съезд, указывал на то, что другие народности, даже отсталые, опередили евреев, создав свои органы самоуправления. Национальный Совет оказался мертворожденным учреждением. Вскоре после его возникновения писатель отмечает в дневнике: "Вчера в заседании... Мелко, вяло, малолюдно; страсти разгораются только при партийных пререканиях. У всех руки опустились". Неожиданным просветом в обстановке безнадежности было возобновление "Еврейской Старины" после продолжительного перерыва. Предстояло издать большой годовой сборник. На письменном столе снова появилась груда рукописей. Когда глаза уставали, С. Дубнов уходил в недалекий городской сад, который с каждым днем становился все тише, угрюмее, малолюднее. Ежедневно в пустынных аллеях можно было встретить худощавого седого человека в мешковатом полинялом пиджаке, из кармана которого выглядывал томик Гюго. Иногда он появлялся в сопровождении двух темноглазых бледных мальчиков, с которыми оживленно беседовал. В конце августа прогулки с внуками прекратились: голод заставил семью дочери перекочевать в Польшу. Тишина, воцарившаяся в квартире после отъезда детей, давила ее обитателей. Удручающе действовали на них вести о волне террора, вызванной покушением на Ленина. В горькие, одинокие (191) минуты возникало желание покинуть Россию. Одна из типичных записей: "...Пошел в Ботанический сад. Сел на скамью, смотрел на опавшие листья... Думал: среди голода, холода... террора уже доживу кое-как, лишь бы не порвалась связь с прошлым, цельность души. Но если в мою обитель ворвутся и отнимут плод многолетнего труда - манускрипт "Истории", заберут мои дневники за 33 года - они отнимут часть моей души, разрушат и смысл жизни, и цельность жизни. Возвращался по липовой аллее на берегу Невы и думал: уйти или остаться? ..." Писателя мучило сознание, что некому оставить духовное завещание. "Нет пользы - говорится в дневнике - поручать другим достраивать недостроенное здание, план которого я унесу с собой в могилу". Достраивать это здание, пока можно - в этом был единственный жизненный стимул. С. Дубнов не знал отдыха: еще не закончив редактирования "Старины", он принялся за статью "Что нам делать на мирном конгрессе?" В основу этой статьи, вышедшей в форме брошюры (серия "Фун цайт цу цайт", № 2), положена была идея борьбы за права еврейского национального меньшинства на предстоящем всемирном конгрессе мира. Работа над большим трудом подвигалась вперед, несмотря на перерывы. Питание осенью 1918 г. несколько улучшилось (писатель, переведенный из третьей категории в первую, стал получать по 3/8 фунта хлеба в день), но мучил недостаток топлива. Сплошь и рядом приходилось бросать работу и приниматься за рубку мебели для растопки печей. Вестью из другого мира показалось в эти дни сообщение палестинской газеты о том, что в Иерусалиме заложен фундамент еврейского университета. Организатором торжества был старый друг Маркус Каган (Мордохай бен Гилель Гакоген), гостеприимный хозяин той полесской дачи, память о которой навсегда врезалась в душу писателя. С волнением вслушивался С. Дубнов в голоса далекого прошлого, уводящие от трудной повседневности. "Вспомнилось давнее... время пишет он в дневнике. - Грезилось путешествие в Палестину через два-три года, когда кончу главный жизненный труд, согласно давнему обету. И кто знает, не зачарует ли меня историческая родина, не прикует ли новый университет, не убаюкает ли песнь Иудеи истомленного сына диаспоры"? (192) Настроение это оказалось мимолетным. Историк погрузился в эпоху крестовых походов. Рабочий день, начинавшийся в серые утренние сумерки при тусклом свете керосиновой лампы, заканчивался поздно вечером. Прошлое отгораживало от настоящего; и только одно известие, вернувшее писателя к современности, заставило сердце забиться надеждой: сообщение о прекращении четырехлетней бойни. (193) ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЯТАЯ ОСТРОВ СРЕДИ СТИХИЙ 1919-й год ввергнул Россию в стихию жестокой гражданской войны. На всем пространстве страны шли непрерывные бои. Колчак на востоке и Деникин на юге пытались сдавить Красную Армию железным кольцом; Юденич стоял у подступов к северной столице; на Украине увеличивали кровавый хаос гайдамацкие отряды. Слабый подвоз припасов и топлива обрекал население столицы на пещерный быт. Писателю казался его кабинет островком среди бурь, но работать на этом островке с каждым днем становилось труднее. Вот типичная запись в дневнике: "Встал рано утром, оделся, облекся в пальто, калоши и шапку (в комнате 7 градусов тепла) и сел за письменный стол. Писал окоченевшими пальцами о доминиканцах и французской инквизиции XIII века. В 10 часов закусил, просмотрел газету и пошел в дровяной отдел районного Совета за ордером на дрова. Очутился в очереди сотен людей, растянувшейся по ступенькам задней лестницы огромного дома ... Два часа простоял в гуще несчастных, волнующихся людей и вместе с сотнями ушел ни с чем: до нас не дошла очередь... Разбитый пришел домой, купив по дороге полтора фунта хлеба ... На дворе нашего дома и счастье и горе. Знакомый оказал услугу и прислал на подводе полторы сажени дров... Свечерело. Усталый взялся за прерванную на полуслове работу, дописал конец параграфа, и теперь сижу и думаю. Мы "счастливы": будет чем топить кухню (я сам внес несколько тяжелых вязанок дров наверх), и бедная Ида не будет мерзнуть или бегать по чужим кухням... Мы чахнем от холода больше, чем от голода". Сильно увеличившиеся расходы - цены на вольном рынке росли со дня на день - истощили небольшие сбережения (194) писателя. Пришлось часть времени, предназначенного для главного труда, посвятить посторонним работам. С. Дубнов принял предложение Комиссариата Просвещения редактировать библиографический указатель русско-еврейской литературы. Энергичный помощник Луначарского Гринберг добился ассигновки крупной суммы для поддержки Исторического Общества. По его инициативе создан был также Еврейский Народный Университет, в котором лекции читались на русском и еврейском языках. С. Дубнов вошел в состав профессорской коллегии; наряду с ним читали лекции М. и И. Кулишеры, С. Цинберг, А. Штейнберг, Ю. Бруцкус. Когда при Комиссариате Просвещения возник ряд исследовательских комиссий, писатель принял участие в редактировании сборника "Материалы для истории антиеврейских погромов", а потом вошел в комиссию по ритуальным процессам. Все эти работы замедляли темп писания "Истории", но главной помехой была внешняя неустроенность. То и дело приходилось бросать недоконченную глазу, чтобы поспеть к разборке находящегося по соседству деревянного здания, предназначенного городскими властями на слом: так добывали топливо жители Северной Коммуны. Писатель возвращался домой еле живой, с трудом волоча грязные подгнившие доски. Развал быта усиливал душевную тревогу. "На прошлой неделе - пишет С. Дубнов - я сказал вступительное слово в Еврейском Народном Университете ... Грустное вступление. Говорил о кризисе нынешнем, в котором трудно распознать, идем ли мы к новой эре культуры или к сумеркам; о новом гражданском милитаризме в момент торжества международного пацифизма и идеи "Лиги Народов"; призывал учиться у еврейской истории. Предстоят дальнейшие лекции, но кому читать, что и как читать - еще неясно для меня ...". В часы одиночества писатель наново передумывал проблемы, волновавшие с давних пор, и пытался подвести итоги. "Часто думаю - писал он летом 1919 г. о своем отношении к палестинскому вопросу и сионизму в течение десятков лет. Недавно объяснил в сионистской "Хронике", что считаю долгом националистов уплатить "шекел гагеула" ( Взнос для выкупа палестинской земли.) при условии участия их в общееврейском, а не в партийном конгрессе по делу (195) возрождения Палестины. Именно теперь выяснится, что Эрец-Исроэль может быть приютом, как в эпоху древней Иудеи, лишь для части нации, и то после неимоверных трудов в течение десятилетий, диаспора же останется со всей грозностью своих проблем". В приписке на древнееврейском языке автор дневника высказывает желание посетить Палестину по окончании большого труда, но с грустью добавляет, что, по всей вероятности, ему суждено будет закончить дни свои в пустыне и перед смертью услышать: "ты не войдешь в обетованную землю"... Осенью город превратился в военный лагерь: войска Юденича приближались к Кронштадту. Повсюду делались лихорадочные приготовления к обороне. Враждебные новой власти обывательские круги втайне радовались успехам белых войск; многих смущали, однако, сообщения о том, что победы "добровольцев" сплошь и рядом сопровождались погромами. Когда до столицы докатились вести о жестокостях, совершавшихся мамонтовскими казачьими отрядами, С. Дубнов заметил: "спасители" показали себя... Атаки Юденича были отбиты; но оторванность северной столицы от остальной страны продолжалась. С. Дубнов пытался создать условия, необходимые для работы: он соединил кабинет с кухней, чтобы быть поближе к источнику тепла железной печурке - "буржуйке", которую при недостатке дров топили мебелью, а иной раз и менее нужными книгами. В упрямой войне на два фронта - с холодом и с голодом - организм не всегда выходил победителем: начинались головокружения, опухали ноги. Неожиданно обнаруженный в библиотечном шкафу десятифунтовый мешок ржаной муки показался в этой обстановке чудесным даром судьбы: можно было в течение двух недель не терзаться заботами о пище. Несмотря на эти заботы, омрачавшие жизнь, душевные силы писателя казались неисчерпаемыми. В записи от 18 ноября 1919 г. говорится: "Пишу дрожащей рукой, еще не оправившейся от дневной рубки дров тяжелым тупым топором. Молитвенное настроение не покидало меня и сегодня, спасая душу от замерзания. Как несчастны люди, не умеющие так молиться в минуты жизни трудные, люди житейские, без внутреннего Бога, прикованные к земле, лишенные крыльев, чтобы подняться над ее ужасами!" ... (196) К началу 1920 г. гражданская война стала затихать: разбиты были армии Колчака, Деникина, Юденича, Петлюры. В пылу борьбы украинские "самостийники" и представители "белого движения", прикрывавшиеся республиканскими и демократическими лозунгами, обнаружили свой истинный облик. Еврейские погромы приняли невиданные размеры; самую жуткую картину представляла собой Украина. Деяния новой гайдаматчины поражали сходством с гайдаматчиной 17-го и 18-го века. С горечью констатировал историк, что с течением времени люди не стали человечнее... Внешние условия жизни в 1920 г. изменились к лучшему. Возникшая по инициативе М. Горького Комиссия для улучшения быта ученых явилась настоящим спасением для целого ряда научных работников. С. Дубнов был зачислен в категорию лиц, которым полагался "академический паек" - дополнительное количество муки, жиров, сахара. Место выдачи пайка находилось в отдаленном районе; приходилось чуть ли не через весь город таскать мешок с провиантом на спине или возить в детских санках. 8-го февраля в дневнике появляется запись: "На этой неделе... мы впервые ели хлеба вдоволь ... Заношу в дневник это событие после с лишком двухлетнего недоедания". Летом С. Дубнову дана была возможность провести две недели в "Доме отдыха" для писателей и ученых - на большой загородной даче. Дом был переполнен истощенными, изнервничавшимися людьми, и об уединении не могло быть речи; но гость отдохнул от забот и физических трудов. Возвратясь домой, он с удвоенной энергией принялся за прерванную работу. Он вел теперь дневник систематически, почти день за днем, давая волю горечи, не находившей другого исхода. Иногда попадались в записях и лирические нотки, внушенные случайной встречей или утратой близкого человека. Всякое соприкосновение с прошлым рождало мучительную, щемящую грусть. Рой воспоминаний вызвало известие о смерти многолетнего соратника С. Ан-ского; еще более глубокие пласты прошлого подняло неожиданное посещение старого Мстиславского знакомого, бывшего маскила, с которым С. Дубнов в конце восьмидесятых годов читал "Хатос Неурим" Лилиенблюма. Гость помнил Иду Дубнову цветущей, жизнерадостной; теперь из лавки возвратилась с пустым (197) кувшином пепельно-седая, сгорбленная женщина, продрогшая и заплаканная: она три часа напрасно простояла в очереди за керосином. А в воображении писателя ожил далекий зимний вечер, когда юноша и девушка шагали по сугробам Мстиславского бульвара, и в морозной тишине молодо звенели их возбужденные голоса... По мере того, как многотомная "История" приближалась к концу, автора все больше тревожила мысль об ее дальнейшей судьбе. Печатать огромный труд в обстановке всеобщей разрухи представлялось немыслимым. Над последними главами С. Дубнов работал с особенной страстностью; целые дни проводил он за письменным столом и сносился с внешним миром только по воскресеньям, при посещении университета. Это были дни встреч с друзьями и деловыми посетителями, заглядывавшими в университетскую приемную. Однажды случайный гость передал письмо от Ахад-Гаама, показавшееся неожиданным после трех лет молчания. Оказалось, что старый друг уже 15 месяцев болен неврастенией и чувствует себя инвалидом. В письме сообщалось о предстоящем переселении в Палестину. В газетах, приходивших из-за границы, появлялись известия об оживлении издательской деятельности в Берлине. Некоторые издательства пытались завязать сношения с С. Дубновым, но он отказывался вести переговоры, считая, что нельзя печатать большой труд в отсутствии автора. Становилось очевидным, что для осуществления главной жизненной задачи надо переселиться в западную Европу. Шагая по сумрачным улицам опустевшего города, писатель строил планы: закончить свой труд, издать его в Берлине, а потом отправиться на несколько месяцев в Палестину. Мечты упирались в тупик: получение выездной визы представлялось проблематичным. Вскоре, однако, план эмиграции принял конкретную форму: Еврейский Национальный Совет в Ковне возбудил через литовского посла ходатайство о том, чтоб С. Дубнову дано было разрешение переехать в Литву для чтения лекций в ковенском университете. В дни кронштадтского восстания автор "Истории" дописывал под звуки грозной канонады последние главы. Политическая обстановка мучительно его угнетала; желание уехать становилось всё настоятельнее. Между тем ходатайство литовского (198) посольства оставалось без ответа, и у С. Дубнова возникла мысль послать через Горького письмо Ленину. Оно должно было содержать следующую аргументацию: так как в Советской России теория исторического материализма возведена в государственную догму, то ученым, этой догмы не признающим, должна быть предоставлена возможность уехать в другую страну. Письмо, однако, не было отправлено: друзья советовали писателю вооружиться терпением и ждать официального ответа. Предстоял сорокалетний юбилей литературной деятельности С. Дубнова. Обычно избегавший чествований, он на этот раз охотно принял предложение встретиться с друзьями, читателями и слушателями, сознавая, что эта встреча может стать последней. День юбилея он провел в состоянии душевного подъема. Впервые за четыре года в дневнике появляются строки, проникнутые радостным волнением. "Вчерашний день - пишет он 29 апреля 1921 г. - был... какой-то особенный. Лучезарное утро. На поздравление Иды ответил выражением благодарности ей за то, что почти сорок лет она помогала мне нести бремя жизни. Слезы душили меня, когда я говорил, что если бы она не решилась на лишения и нужду, я бы не мог принести столько жертв ради исполнения духовного обета... Я вынул из шкафа давно нетронутые две книги, некогда заветные: "Позитивная философия" Конта и "О свободе" Милля, которые в 1881 г. стали для меня Библией. Читал заметки на полях, подчеркнутые места, и вспомнил многое. К полудню явился юбилейный комитет с поздравлениями. Не ждал их, и мой тесный кабинет едва вместил пришедших. К 6 час. вечера за мною и И. прислали ..., и мы попали на торжественное собрание в еврейском университете, многолюдное, шумное, возбужденное. Приехал М. К. из Москвы, привез кучу писем и приветствий и, что особенно меня обрадовало, два тома немецкого перевода моей "Новейшей истории евреев", напечатанные в Берлине в 1920 г.". На многочисленные приветствия писатель ответил большой речью. "Я говорил пишет он - о моей радости видеть опять в собрании тех, которые некогда так часто сходились для рефератов, прений и поздних ночных заседаний, а в последние годы разъединены, разбросаны... Упомянул о дне 15 апреля 1881 г., о моей первой бунтарской статье, где я пытался представить (199) еврейскую историю с точки зрения Элиши Ахера, о том, как я с того момента всматривался в сложный процесс еврейской истории, раньше сквозь чужие очки, а потом собственными глазами ... и лишь теперь завершил главный труд, но уже при разрушенном книгопечатании . . . Говорил о поколении 40-летнего периода, "поколении пустыни", но с Синаем и великими национально-культурными достижениями, о старейшем интернационале еврейском, который спасет нас после всемирного потопа. Говорил горячо, но ясно и четко, в напряженной тишине зала, где порой слышались глубокие вздохи... Разошлись к полуночи, взволнованные, но как будто обновленные встречей, беседою о пережитом, гордым вызовом..., для всех ясным ...". Юбилей был подведением итогов сорокалетней деятельности. Большую радость доставили писателю приходившие с разных концов приветствия: незнакомые люди писали о том, как они следили за статьями в "Восходе", как учились на трудах С. Дубнова; многие заявляли, что считают себя и поныне его учениками. Те же нотки звучали в речах на многолюдном банкете, состоявшемся в начале мая: ораторы отмечали влияние "Писем о старом и новом еврействе" на их мировоззрение. Один из слушателей, подчеркнувший, что является убежденным коммунистом, заявил, что и он сам, и многие его единомышленники признают идею культурной автономии. С глубоким волнением отвечал юбиляр на эти речи. "Я говорил - пишет он - о трещине еврейского мира, проходящей через сердце нашего поколения, о муках перемещения исторических центров диаспоры ... Грустью был насыщен воздух, печалью разлуки, распада петербургского центра. У меня душа болела, хотелось отойти в сторону и плакать на могиле былого". Не раз в такие минуты С. Дубнову хотелось погрузиться в прошлое, отдаться работе над мемуарами, но останавливала мысль: надо довести до конца историю народа, а потом уж приняться за свою собственную. Несмотря на неопределенность положения, писатель деятельно готовился к отъезду. Он занят был приведением в порядок своего обширного архива, когда получилось прощальное письмо от Бялика, уезжавшего в Палестину с группой одесских писателей. Письмо было сердечное, полное тоски. "Еще одно слово (200) пожеланий - и слеза скатится" - писал поэт, но заканчивал ободряющими словами о близкой встрече. Вопрос о судьбе книг и архива очень волновал их обладателя. Ему тяжело было решиться на частичную ликвидацию библиотеки, которую он с такой любовью собирал в течение многих лет. Тени четырех десятилетий жизни вставали перед писателем, когда он составлял каталог. Нелегко было расстаться и с письмами. "...Рука не поднялась - говорится в дневнике: ...Не мог решиться на уничтожение могил, где похоронены волнения, горе, радости двух поколений...". Тревожило еще одно обстоятельство: если б вывозимые заграницу рукописи подверглись пересмотру, в руках цензора оказались бы дневники за последние годы. Часть своего архива и библиотеки С. Дубнов постановил передать в распоряжение Еврейского Национального Совета в Литве, как основу будущего книгохранилища, и отправил в литовское посольство; с собой он решил взять только то, что необходимо для научной работы или особенно ценно по личным воспоминаниям. В связи с ходатайством литовского посла власти прибегли к экспертизе заместителя наркома просвещения, профессора Покровского. Узнав об этом, С. Дубнов обратился к Покровскому с письмом, как к собрату по профессии. Он не ждал одобрительного отзыва от историка-марксиста, славившегося своей правоверностью, но реляция Покровского оказалась вполне благоприятной. Дело перешло в последнюю стадию: окончательное решение зависело от Всероссийской Чрезвычайной Комиссии. Убеждения С. Дубнова этому органу были хорошо известны, так как он неоднократно открыто выступал на собраниях и в печати с критикой большевизма. Это обстоятельство внушало писателю серьезные опасения. Смущало его и то, что он был уроженцем не Литвы, а Белоруссии. Расставание с родиной длилось несколько месяцев. В августе 1921 г. С. Дубнов прощался с Историко-Этнографическим Обществом; он сложил с себя обязанности председателя и передал комитету редакционный портфель "Старины". Бездействие, связанное с ожиданием визы, сильно его тяготило; но во время одного из приступов меланхолии возникла спасительная мысль: теперь, по окончании "Истории", наступает очередь мемуаров. (201) Писатель целиком ушел в далекое прошлое. "Забываюсь в писании воспоминаний детства - пишет он 8 августа, ... делаю над собою усилие, чтоб писать. Иначе душа не выдержит пытки ожидания и поминутных тревог". И спустя несколько недель: "Собираюсь писать главу... о 1882-84 г.г. и сейчас принимаюсь за чтение материалов - уцелевших писем. Чтение волнует, но само писание не очень: пишу о себе, как будто о постороннем... На первом плане процесс развития моих идей в полосе антитезиса". Впоследствии, вспоминая ту пору, С. Дубнов утверждал, что его спасло "психическое лечение". Однажды чтение пожелтевших страниц старой тетради прервал неожиданный звонок: на пороге появилась дочь Ольга, приехавшая из Сибири с двумя сыновьями-подростками. Отец и дочь, не видевшиеся с 1907 г., встретились так, как будто недавно расстались. Ольга поселилась с детьми у родителей, и мальчики быстро сдружились с дедом. Осенью 1921 г. издательский кооператив "Кадима" выразил готовность издать в форме брошюры несколько последних глав "Истории". Главы, прошедшие через гражданскую и военную цензуру, появились в печати без изменений. Брошюра, носившая название "Евреи в царствование Николая Второго", издана была крайне убого; но автора смущала не столько плохая серая бумага, сколько новая орфография. В конце февраля ковенский университет официально утвердил С. Дубнова профессором еврейской истории; это известие усилило нетерпение писателя. Спустя несколько недель пришло долгожданное разрешение на отъезд. Теперь эмигранта тревожила только забота о неприкосновенности архива, но и тут обстоятельства сложились благоприятно. Осмотр багажа происходил на дому; командированный властями чиновник, студент историко-филологического факультета, проникся уважением к хозяину квартиры, увидя десять толстейших папок - оригинал "Истории". Под этими пачками лежал пласт старинных документов, а на самое дно чемодана запрятаны были крамольные дневники. Заинтересовавшись монументальным трудом и его автором, молодой цензор завел беседу на исторические темы, а потом, подозвав таможенного чиновника, распорядился наложить печати на чемодан с рукописями. Писатель облегченно вздохнул. (202) Оставалось проститься с немногими близкими и с городом, в котором было так много пережито. Трогательно было последнее свидание со слушателями. В течение всей зимы 1922 г. С. Дубнов читал лекции у себя на дому; с разных концов города сходились к нему ученики, с трудом пробираясь через снежные сугробы, скользя по обледенелым ухабам. Кабинет, недавно превращенный в кухню, становился в эти часы аудиторией, в которой читался курс новейшей истории. Прощальная лекция была посвящена перспективам новых центров еврейства, возникших в Польше и прибалтийских государствах. Предотъездные заметки в дневнике большей частью торопливы и лаконичны; их автор уже чувствует себя в пути. Последняя запись, сделанная 22 апреля, гласит: "Ясный день, кабинет залит солнцем, а былой мягкой грусти разлуки нет в душе . . . Вчера ... видел памятные места: бывшее помещение "Восхода" на площади Большого Театра, ветхий дом у Троицкой церкви - приют 1884 года... Но я проехал мимо, удрученный заботами узника, и нежная грусть разлуки потускнела от их леденящего дыхания... И все же, если это - моя последняя запись в Петербурге, я хотел бы сердечно проститься с этим "городом холода, мглы и тоски", куда я прибыл почти 42 года назад. Тогда было "много дум в голове, много в сердце огня", теперь и того, и другого тоже много, но иного свойства: думы зари сменились думами заката, огонь юности - догорающим огнем старости с отблеском холодной вечности. Закат часто бывает красивей утренней зари. Суждено ли мне иметь такой закат после бурного дня? Оправлюсь ли после ударов последних лет настолько, чтобы на закате довести до конца труд, начатый на заре"? На следующий день, 23-го апреля 1922, Семен и Ида Дубновы покинули Россию. (205) ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ШЕСТАЯ ВСТРЕЧА С ЗАПАДОМ Расхлябанный, тряский поезд шел, тяжко громыхая, на запад. Вагон был грязный, с обтрепанными мягкими сиденьями, но чета пассажиров - пожилые люди с измученными лицами - этого не замечали: они не отрывались от окна, мимо которого проносились топкие луга, чуть опушенные первой весенней травкой. Монотонный стук колес упорно твердил о том, что эту убогую русскую равнину под низким серым небом видят они в последний раз ... Грусть разлуки смешивалась с радостью освобождения. Поезд уносил эмигрантов из страны, которую по пушкинскому слову вздернула на дыбы железная узда истории. Это зрелище их пугало; они решительно отказывались шагать в ногу с крутой молодой эпохой, разметавшей уют кабинетов, разрушившей те единственные формы быта, в которых был для них возможен труд и отдых. Теперь, меняя страну, они меняли эпоху, возвращались из 20-го столетия в 19-ое. Уже первая встреча с Западом принесла веяние прежней жизни. В Риге, превратившейся в столицу маленькой Латвии, Дубновых встретила на вокзале делегация от еврейской общины с цветами и приветствиями, и они сразу погрузились в гущу шумного провинциального гостеприимства. Не было конца беседам за ярко освещенным чайным столом, возле кипящего самовара. А когда на школьном празднике дети начали на перебой декламировать Фруга и Бялика, гость в неуклюжей толстовке из грубого сукна украдкой смахнул слезу: у него было ощущение человека, вернувшегося в родной дом после долгой, мучительной разлуки. (206) Из Риги Дубновы уехали в Ковно. Небольшой город западной окраины с плохо мощеными улицами и неказистыми провинциальными домами еще не успел освоиться с ролью столицы. Приезжих, мечтавших о европейском комфорте, неприятно поразила жилищная теснота, некультурность, отсутствие элементарных удобств. Не слишком привлекательной показалась и политическая атмосфера маленькой страны, в которой опьянение неожиданно свалившейся на голову государственностью порождало необузданный шовинизм. Многие профессора нового университета не скрывали своего недовольства по поводу учреждения кафедры еврейской истории. С. Дубнов стоял перед трудной дилеммой: он считал себя обязанным чем-нибудь отблагодарить страну, которая дала ему новое гражданство; с другой стороны - условия жизни в литовской столице казались мало подходящими для осуществления широких научно-литературных планов. Письма той эпохи отражают мучившие писателя сомнения. "Думал было - пишет он в середине мая 1922 г. собрату по исторической работе И. М. Чериковеру - поселиться в Берлине ради издания моих книг - главнейшей цели моего "исхода", но пока меня задерживает в Ковне еврейская кафедра на литовском университете". В конце мая Дубновы уехали в небольшой курорт Брезен под Данцигом и поселились с семьей дочери в уютной приморской вилле. Писатель по-детски радовался тишине, общению с природой, прогулкам с внуками - девятилетним Алей и семилетним Витей, по которым он очень тосковал в своем петербургском одиночестве. Медленно текли солнечные дачные дни. В открытые окна веранды вливался шум балтийского прибоя; звездочкой мерцал по вечерам далекий маяк; ласково ударял в лицо влажный соленый ветер, смывая с души муть и горечь. На круглом столике возле дивана громоздились новые книги и журналы, приходившие со всех концов. Писатель, давно не видевший выходивших заграницей книг, читал запоем; особенно увлек его исторический роман Опатошу "В лесах Польши". "Так близко мне глубокое ощущение истории, которым проникнута вся Ваша книга, пишет он автору, находящемуся в Америке: - дышащие силой фигуры евреев из украинских селений, узы, связующие десятки поколений, атмосфера давно интересовавшего меня быта коцких (207) хасидов, польско-еврейская романтика той эпохи - всё здесь так полно жизни и так непохоже на нашу действительность" . Это письмо послужило началом дружеской переписки между писателями, сразу почувствовавшими тяготение друг к другу. Неоднократно в последующих письмах С. Дубнов подчеркивает с удовлетворением здоровую реалистическую манеру Опатошу, противополагая ее тем явлениям в еврейской литературе, которые он раз навсегда раздраженно окрестил "декадентством". Лето, проведенное в общении с природой, близкими людьми и книгами, могло бы стать для писателя настоящим праздником, если б его не угнетала неопределенность планов. Издатели беспрерывно осаждали его предложениями печатания "Истории", целиком или по частям, на русском, немецком и обоих еврейских языках. С. Дубнов проводил долгие часы за письменным столом, погруженный в переписку - дружескую и деловую. Большой радостью было возобновление оборванной историческим катаклизмом связи с друзьями, идейными соратниками, коллегами по научной работе. 15 мая он пишет М. Л. Вишницеру, многолетнему сотруднику по "Историко-этнографическому Обществу" и "Еврейской Старине": "я разыскиваю затерявшихся друзей и радуюсь, когда узнаю, что они живы, работают и ткут прерванную нить". Главной задачей момента было издание десяти томов "Истории". По мере того, как оно принимало конкретные формы, бледнели перспективы профессорской деятельности на Литве. Писатель понимал всю огромность предстоящей работы. Педантически требовательный к себе, он привык подвергать тщательному пересмотру каждую написанную строчку. Перепечатка уже изданных произведений всегда сопровождалась основательной их переработкой и дополнением, а также старательной шлифовкой языка. Вплоть до последней корректуры автор неутомимо переделывал и уточнял текст, выдерживая баталии с типографами. Теперь перспектива окончательной переработки любимого труда победила все сомнения. С. Дубнов бесповоротно решил отказаться от кафедры и отправил в Ковно пространное письмо, мотивирующее это решение. Рассекши Гордиев узел, он почувствовал облегчение. Теперь, бродя по пустынному пляжу, он мог свободно предаваться мечтам о ничем не прерываемой работе над рукописями (208) и корректурами; и в сыром морском ветре ему чудился приятно щекочущий ноздри запах свежей типографской краски... А жена писателя, отдыхая на веранде в глубоком кресле среди книг и газет, рисовала себе картину домашнего уюта и тишины в обстановке большого культурного города... 5 сентября Дубновы уехали в Берлин и поселились в меблированных комнатах, во флигеле, глядевшем окнами в небольшой палисадник. Мечту о домашнем уюте, однако, нелегко было осуществить. Внешняя благоустроенность, поражавшая по контрасту с российской бедностью, оказалась недостаточной, чтобы создать тот спокойный очаг, о котором мечтали усталые странники. Попав в полосу жилищного кризиса, они вынуждены были ютиться в меблированных комнатах, бок о бок с людьми, чуждыми по душевному складу, педантически мелочными, недолюбливавшими иностранцев. Эта мещанская среда удручала писателя, и он неизменно жаловался в письмах и в личных беседах на "террор немецких хозяек". Он стал мечтать о скромном собственном домике в одном из тихих зеленых пригородов, но приобретение недвижимости требовало больших средств. Финансовый вопрос приобретал, таким образом, исключительную остроту; от его решения зависело создание условий, необходимых для выполнения жизненной задачи. На письменном столе ежедневно кучей громоздились корректурные гранки: "Новейшая История" печаталась в ускоренном темпе. Впервые она появлялась теперь в законченном виде. Во введении, написанном еще в 1914 г., подчеркивалось, что автор применяет метод, "рассматривающий различные стороны жизни народа - политическую, социально-экономическую и культурно-духовную - на фоне развития его национальной личности, ее роста и упадка". С. Дубнов считал необходимым еще раз напомнить читателю об отличии этой концепции от подхода таких историков, как Грец, Иост и Филипсон, сводивших историю народа к истории иудаизма. Как и в былые годы, в научную работу врывались, время от времени приступы тоски по публицистике. Писатель не раз чувствовал потребность высказаться на современные темы. В такие минуты возникало желание опубликовать некоторые отрывки из дневников; печатание многолетних записей целиком представлялось (209) их автору преждевременным. Посылая И. М. Чериковеру фрагменты, относящиеся к 1917-1918 г., С. Дубнов объяснял, что выбрал из огромного материала только то, что характеризовало настроения активной части еврейской интеллигенции. Одновременно он вел переговоры о печатании избранных отрывков и в американском "Форвертсе". 1923-й год, проведенный в тихом предместье Лихтенраде, принес писателю большое удовлетворение. В Москве печаталась в частном издательстве книга "Евреи в России и Западной Европе в эпоху антисемитской реакции". В Берлине книгоиздательство "Грани" выпустило трехтомную "Новейшую Историю". Там же появился первый том в переводе на еврейский язык; одновременно он вышел и подревнееврейски в Палестине в издательстве "Мория". Прервав на время просмотр корректурных гранок, историк углубился в писание статьи "Третья Гайдамачина", предназначенной для печатавшегося под редакцией И. Чериковера сборника "Антисемитизм и погромы на Украине". В коченеющем и голодном Петербурге начала 20-х годов С. Дубнов, спасаясь от меланхолии, утешал себя надеждой: мир, выбитый из колеи четырехлетней кровавой бойней, придет после се окончания в равновесие; социальная революция с сопутствующими ей хаосом и развалом останется явлением, ограниченным пределами одной страны. То, что он застал на Западе - смятение умов, экономический кризис, обострение национальных конфликтов - давало мало пищи иллюзиям; но неистребимый оптимизм писателя заставлял его верить в устойчивость переходных форм, созданных послевоенной действительностью, и в магическую силу параграфов демократических конституций. Труднее всего было питать такие иллюзии в Германии: страна была обескровлена продолжительным военным напряжением и ушиблена версальским миром. Революция остановилась на полпути; недовольство масс ушло в глубину и время от времени давало о себе знать грозными вспышками. Уже в начале двадцатых годов на страну обрушился тяжкий хозяйственный кризис. Когда инфляция приняла чудовищные размеры, и перед продовольственными лавками выросли длинные ряды угрюмых, глухо ропщущих людей, писатель ощутил тревогу. В письме к Опатошу, датированном 7 января 1923 г., она прорывается в неожиданно горьком (210) предчувствии: "Мы страдаем теперь заодно с Германией, а быть может нам еще придется страдать от нее самой". "Внешняя обстановка - говорится в этом письме - очень тяжелая, настроение крайне подавленное, особенно в последние дни, после провала парижской конференции... Но если б не все эти заботы, я был бы доволен моей теперешней работой. Она идет хорошо и быстро подвигается вперед, без перебоев". Инфляция вызвала эпидемию банкротств. Пошатнулись и некоторые издательские фирмы; опасность угрожала новым планам издания "Истории". Окружающая обстановка порождала сомнения в прочности тех политических форм, которые создались в Германии после крушения старого режима. Это ощущение неуверенности мешало Семену и Иде Дубновым чувствовать, что после ряда тяжелых лет они обрели, наконец, тихую пристань, и набрасывало тень на жизнь, строго подчиненную плану. Берлин во многих отношениях оправдал возлагавшиеся на него надежды: сочетание высокого уровня цивилизации и комфорта с тишиной живописных городских окраин создавало идеальную обстановку для научной работы. К услугам писателя были огромные библиотеки - государственная и университетская, а также богатое книгохранилище, принадлежавшее еврейской общине. Ида Дубнова, в свою очередь, ценила удобства западно-европейской жизни, облегчавшие домашнюю работу и позволявшие посвящать несколько часов в день переписке наново переработанных глав "Истории" или чтению периодических изданий. Еще большим даром судьбы, чем внешняя благоустроенность, была возможность постоянного общения с людьми, родственными по духу. В немецкой столице, ставшей в 20-ых годах центром русско-еврейской эмиграции, С. Дубнов нашел то, что было ему дано только в далекие одесские годы: кружок близких друзей, атмосферу задушевности, радость плодотворного обмена мыслей. Новые друзья - И. и Р. Чериковеры, Я. и Л. Лещинские, братья А. и И. Штейнберги, Д. и А. Чарные - были моложе его на целое поколение, но он не чувствовал разницы лет: ощущение старости было ему чуждо. Все те люди, с которыми он теперь сообща работал и проводил часы досуга, в большой или меньшей степени впитали в себя русскую культуру и сочетали ее с горячим национальным чувством, большой еврейской эрудицией, (211) активностью в области еврейской общественности и науки. Всё это роднило с ними писателя, побуждало к частым встречам, обсуждению волнующих проблем, перспектив личных и общественных. Нередко обращался он к друзьям и за практическим советом. Несмотря на энергию и настойчивость в проведении литературных планов, С. Дубнов бывал детски беспомощен в житейских делах, особенно в обстановке чужбины, и как многие кабинетные люди, под влиянием неудачи легко переходили от излишней доверчивости к крайнему пессимизму. Необходима была умелая дружеская помощь, чтобы восстановить утраченное равновесие. Общение с близкими людьми стало составной частью трудовой, деятельной берлинской жизни. Встречи происходили то с глазу на глаз, то в тесном кружке за уютным чайным столом; иногда Дубновы проводили вечера и в более обширном кругу знакомых. Уезжая на взморье или в горы, писатель заботился о том, чтобы общение с друзьями не прекращалось; если не удавалось сорганизовать совместный отдых, он посвящал много времени переписке. Письма, даже написанные в легком, шутливом тоне, или носящие деловой характер, почти всегда отражали общественную настроенность их автора, привыкшего делиться с друзьями своими сомнениями и тревогами. А действительность не скупилась на тревожные предостережения, врываясь своими диссонансами в гармонию спокойного заката жизни, посвященной любимому труду. (212) ГЛАВА ДВАДЦАТЬ СЕДЬМАЯ ИСПОЛНЕНИЕ ОБЕТОВ С юных лет С. Дубнов привык заглушать работой душевную тревогу; так поступил он и в дни поразившего Германию кризиса. События смутного времени ненадолго нарушили его внутреннее равновесие. До окраины, застроенной виллами, не докатывался глухой ропот рабочих предместий; сумрачные фигуры безработных не появлялись на широких зеленых бульварах, по которым писатель совершал свою ежедневную прогулку - такой же прямой, как и в былые годы, в неизменной старомодной шляпе. После долгих скитаний Дубновы обосновались на несколько лет в просторной солнечной квартире на тихой боковой улице. Под высокими окнами кабинета зеленели верхушки деревьев. Писатель бодро расхаживал взад и вперед по слегка потертому старинному ковру вдоль длинных полок: книги на этих полках, верные спутники жизненных скитаний, казались ему звеном, соединяющим настоящее с прошлым. Редко и только по крайней нужде покидал он свой уголок. Уйдя целиком в подготовку к печати монументального труда, он систематически отказывался от участия в местных общественных организациях, но с большой охотой вступил в образовавшееся в 1924 г. "Еврейское Научное Общество", объединившее ученых Востока и Запада. Наиболее активными членами Общества были А. Штейнберг, Д. Койген, И. Эльбоген, Г. Вейль, М. Л. и Р. В. Вишницеры. С некоторыми из новых знакомых, в том числе с философом Д. Койгеном, у С. Дубнова создались дружеские отношения. Жизнь, подчиненная строгому ритму труда, отлилась в законченные, твердые формы. Ее содержанием стало исполнение важнейшего обета. В 1925 г. в издательстве "Juedisсher Verlag" (213) начала печататься "Всемирная история еврейского народа" в немецком переводе. Русское издание оборвалось на пятом томе; писатель утешался мыслью, что немецкий - классический язык исторической науки - облегчит распространение книги в различных странах мира. На долю автора "Истории" выпала исключительная удача: недавно приехавший из России молодой ученый А. 3. Штейнберг, взявший на себя перевод книги, оказался знатоком предмета и превосходным стилистом. Десятитомный труд вызвал большой интерес: подписка дала в первые месяцы результаты, превзошедшие самые смелые ожидания издателя и автора. Бодростью дышат письма, в которых С. Дубнов сообщает о печатании первых книг. В начале зимы 1926 г. он пишет Опатошу, что теперь надолго прикован к письменному столу: издатель рассчитывает выпускать каждые четыре месяца по объемистому тому. Даже лето не принесло отдыха: в приморском курорте Альбеке писателю приходилось корпеть по целым часам над корректурами. Одновременно в варшавском издательстве Культур-Лиги печаталась "Новейшая История" в еврейском переводе. А когда, отрываясь от испещренных поправками гранок, С. Дубнов переносился мыслью в прошлое, ему вспоминался скромный эмбрион "Истории", появившийся тридцать лет назад. Ида Дубнова не заглядывала так далеко; перед ней неотступно стояли последние петербургские годы, когда она слабыми, коченеющими пальцами выстукивала на машинке сотни страниц с ощущением безнадежности в душе. Мечта, казавшаяся тогда неосуществимой, стала действительностью ... Первому тому автор предпослал краткое предисловие, за которым следовало более обширное введение, формулирующее его историческое credo. В предисловии указывалось, что настоящий труд является результатом исследований, длившихся десятки лет. Первыми кирпичами, образовавшими фундамент монументального здания, были очерки и исторические сообщения, появившиеся в периодических изданиях в 80-ые и 90-ые годы. Само здание строилось семь лет - от 1914 г. до 1921 г., в период грозных политических бурь. Приступить к печатанию "Истории" оказалось возможным только в середине двадцатых годов. За промежуток времени между началом работы и ее (214) опубликованием накопилось много нового материала; последняя редакция ряда глав сильно отличалась от первоначальной. Введение к немецкому изданию "Истории" содержит законченную и сжатую формулировку основных взглядов автора. Задача историка - утверждает С. Дубнов - состоит в установлении органической связи между отдельными звеньями исторического процесса. До сих пор главным препятствием к выполнению этой задачи была теологическая традиция. Особенно сильно тяготела она над библейским периодом; даже творцы библейской критики не сумели вполне от нее освободиться. Позднейший период - средневековье - тоже освещался историками в духе одностороннего спиритуализма; считалось несомненным, что народ, лишенный территории, может проявлять активность только в сфере духовной жизни, оставаясь в других областях пассивным объектом истории. В согласии с этим принципом Цунц и Грец сводили историю народа в диаспоре к обзору письменности, о чем явно свидетельствует установленная ими периодизация - деление на эпохи Талмуда, Гаонов, раввинизма, просвещения. С. Дубнов противопоставил этой тенденции биосоциологическую концепцию. Он утверждал, что еврейский народ, руководимый инстинктом национального самосохранения, был активным творцом своей судьбы не только в период государственной жизни, но на протяжении всего своего исторического пути. В течение долгих веков рассеяния он неизменно выступает как нация, а не как религиозное сообщество. Эта крепко спаянная национальная особь борется за автономные формы существования, создавая в странах наибольшего скопления своеобразные органы самоуправления (экзилархи, гаонат, законодательные синоды Вавилонии, общинные съезды в Испании, Кагалы и "Ваады" в Польше и Литве). В настоящее время идея автоно-мизма, вдохновляющая еврейское национальное движение, находит себе опору в принципе равноправия национальных меньшинств, который стал составной частью современного правосознания. Характер еврейской историографии определило, - утверждал С. Дубнов - то обстоятельство, что она возникла в пору разгара ассимиляции. Убеждение, что евреи являются не нацией, а религиозной группой, заставляло отождествлять историю (215) народа с историей иудаизма. Даже такой самостоятельно мыслящий историк, как Грец, не решился порвать с этой традицией. С. Дубнов заявлял, что настало время переоценки ценностей: секуляризация еврейской национальной идеи требовала секуляризации исторической науки, ее освобождения от пут спиритуалистической догматики. Согласно новой концепции, осью истории должна стать национальная особь, ее возникновение, рост и борьба за существование. Еврейство оформилось, как нация - утверждал историк - в эпоху первого политического кризиса (вавилонское изгнание). Вторая катастрофа создала новые формы охраны национального единства - через автономные органы. Автор "Истории" устанавливает принцип: иудаизм формируется по образу и подобию социальной обстановки, в которой живет народ, а не наоборот. Эта установка требовала пересмотра устарелых взглядов на такие явления еврейской истории, как профетизм, фарисейство, христианство, Талмуд. Порицая игнорирование экономики в трудах историков-спиритуалистов, С. Дубнов напоминает, что жизнь народа определяется взаимодействием нескольких факторов. Писатель признается, что сам он в первых своих работах отдал дань теологической традиции, и лишь с течением времени освободился от влияния Цунца и Греца. Отстаивая в публицистических статьях идею автономизма, он мало помалу пришел к убеждению, что идея эта подтверждается всем многовековым опытом еврейской истории. Из новой концепции вытекала новая периодизация, согласно которой история государственного периода делится на фазы по политическому признаку, а история диаспоры - по географическому. Всю историю в целом автор делил на периоды восточный и западный. В западном периоде гегемония постепенно переходила от одного центра к другому (Испания, северная Франция, Германия, Польша и Россия). За последние десятилетия возникли два новых центра - Америка и Палестина. С. Дубнов видел нечто символическое в том, что его главному труду суждено было появиться на родине еврейской историографии и библейской критики. Полемизируя с предшественниками, он высоко ценил их и считал своими учителями. Последний том "Истории" вышел в свет осенью 1929 года. (216) Это событие отпраздновано было в кругу друзей. Настроение было приподнятое. На разные лады повторялась мысль, что теперь, после осуществления главной жизненной задачи писатель имеет право на продолжительный отдых. "Отдых? - изумился С. Дубнов: какой тут отдых, если детище, пришедшее на свет сорок лет назад, до сих пор еще не дождалось очереди?" Он напомнил друзьям, что еще в молодые годы приступил к собиранию материалов для истории хасидизма. Результатом этой работы была серия статей в "Восходе", открывших для русско-еврейского читателя большое религиозно-общественное движение, выросшее из глубин народной жизни. По мере того, как печатались статьи о хасидизме (1883-1893), архив писателя пополнялся новыми источниками, и в его воображении уже вставали контуры обширной монографии. Осуществление мечты юных лет откладывалось, однако, с года на год из-за работ более широкого охвата; согласно строго продуманному плану, "История хасидизма" должна была непосредственно следовать за "Всемирной Историей". Свой новый труд С. Дубнов решил писать по древнееврейски: материал, на который ему приходилось то и дело ссылаться - хасидские и миснагидские тексты - удобнее было цитировать в подлиннике. Не одни, впрочем, технически-литературные соображения продиктовали решение, которое для многих читателей явилось неожиданностью. Писатель давно уже задумал написать один из крупных трудов на древнем национальном языке; Ахад-Гаам взял с него обещание, что так написана будет "История хасидизма". Почти одновременно с последним томом "Истории" появилась небольшая книжка на еврейском языке. Сборник "От жаргона к еврейскому языку", вышедший в Вильне в 1929 г., содержал ряд литературных воспоминаний, которые писались параллельно с большим трудом, в промежутке между 1916-ым и 1928-ым годами, преимущественно под влиянием эмоциональных импульсов. Разбросанные по периодическим изданиям, эти литературные характеристики были объединены мыслью о растущем значении еврейского языка и глубоким пиэтетом к памяти пионеров народной литературы. Перечитывая старые статьи, писатель ощутил потребность выполнить еще один долг, сознание которого много лет жило на дне души. В одной из статей, (217) появившейся в 1886 году, Критикус признался, что с некоторым предубеждением приступил к чтению "жаргонных" стихов И. Л. Гордона: ему не верилось, что настоящая поэзия возможна на языке, не имеющем установленных грамматических форм и бедном оттенками. Спустя два года, под влиянием знакомства с произведениями Шолом-Алейхема и Спектора, молодой журналист поборол эти сомнения. Отныне в критических обзорах он констатирует новое явление в жизни еврейства: возникновение подлинно народной литературы, в большей степени отвечающей потребностям широких масс, чем литература на русском или древнееврейском языке. Противников "жаргона", сетующих на его убожество, он пытается убедить, что настоящая бытовая литература возможна только на обиходном языке народа, с его живым колоритом и непередаваемыми интонациями. Действительность подтвердила смелый прогноз, который в восьмидесятых годах оспаривался большинством русско-еврейских журналистов. И в пору подведения жизненных итогов С. Дубнову захотелось изобразить путь, который вел от "жаргона" к "идишу". Введение к сборнику отмечает глубокие сдвиги в жизни современного еврейства: древний язык литургии и письменности стал в Палестине обиходным наречием, а "жаргон", считавшийся пасынком культуры, превратился в восточной Европе и Америке в язык литературы, прессы, науки. "Новое поколение - говорит С. Дубнов - должно знать, что сорок или пятьдесят лет назад ни Менделе, ни Шолом-Алейхему, ни кому бы то ни было из представителей жаргонной литературы не снилось, что придет пора, когда "идиш" сможет конкурировать с древнееврейским и даже с более изысканными языками в школе, в литературе, в прессе, в области науки; что он так быстро из "языка простонародья" превратится в народный язык. Еврейский Научный Институт ... с рядом... исследований по истории, экономике, филологии, этнографии, фольклору - каким неправдоподобным вымыслом показалась бы нам в былые времена такая перспектива! А это ведь совершается на наших глазах, и это только начало! "Не следует, однако,, впадать в языковой шовинизм. . . Нельзя отрицать непреходящее значение как древнего . . . национального языка, так и языков Европы и Америки, фактически ставших орудием культуры для разных частей нашего (218) народа. Но наш долг - указать ... на расцвет народного языка на почве наибольшего скопления евреев". Живой вереницей проходят в сборнике люди, связанные с литературным ренессансом: издатель Цедербаум, типичный маскил-рационалист восьмидесятых годов, инициатор популярной "жаргонной" газеты для тех "убогих духом", кому недоступны "серьезные" русские и древнееврейские органы печати; М. Спектор, писатель - пионер, борющийся с укоренившимся в интеллигентской среде пренебрежением к "языку простонародья"; маскил-романтик Динесзон, автор наивных чувствительных повестей. Центральное место в книге занимают Абрамович - Менделе, Шолом-Алейхем и Фруг. Сближение с Шолом-Алейхемом, как видно из посвященных ему воспоминаний, произошло на почве совместной борьбы за народный язык. Письма молодого еврейского беллетриста, приведенные в сборнике, неоднократно подчеркивают, что один только Критикус в русско-еврейской журналистике отстаивает права бедного "жаргона" и защищает его от нападок. Из общности взглядов выросла дружба, которая в течение ряда лет поддерживалась перепиской и непродолжительными встречами. Еще большей эмоциональной насыщенностью отличалась долголетняя близость с С. Абрамовичем. Воспоминания, написанные непосредственно после смерти старого друга, воскрешают атмосферу интимного общения, обогащавшего душу. С. Дубнову навсегда запомнилось, как мастерски читал Менделе лирические отрывки из своих произведений, и как он однажды сказал: "Я тоже историк, но особого рода. Когда вы дойдете до истории 19-го века, вам придется пользоваться моими произведениями". Письма Абрамовича к младшему собрату проникнуты большой душевной теплотой; немногие, вероятно, считали крутого и властного "дедушку еврейской литературы" способным на такие излияния. С. Дубнов, рисуя портреты друзей, умеет находить мягкие человеческие черты; это создает климат задушевности. Глубокой грустью проникнуты строки, посвященные Фругу, спутнику юности, прожившему трудную, неудавшуюся жизнь. Отдав дань личным воспоминаниям, писатель погрузился в работу над историей хасидизма; из ящиков были извлечены пыльные, пожелтевшие манускрипты. С волнением вглядывался он в (219) письмена, в которых звучал голос веков. Потомок поколений миснагидов, сохранивший верность Спенсеру и Миллю, не был в состоянии противостоять странному обаянию мистического движения, родившегося в народных недрах в годы испытаний. Работать приходилось над новым, неисследованным материалом. "Я должен был - пишет он во вступлении к еврейскому изданию, которое печаталось в Вильне почти одновременно с оригиналом, - собирать строительный материал, копать песок, месить глину, лепить кирпичи и потом строить по определенному архитектурному плану. Я использовал всю хасидскую литературу, как догматическую, так и легендарную, стараясь найти систему в путанице различных хасидских "учений" и обнаружить зерна истины в наивных народных преданиях. Проверки данных я искал в дошедших до нас материалах из миснагидской литературы. . . Таким образом, я имел возможность привести статику хасидизма в связь с динамикой ... ". После того, как пионер-энтузиаст своими первыми статьями в "Восходе" расчистил путь для исследователей, стали появляться монографии о хасидизме, систематизировавшие обширный легендарный и исторический материал. С. Дубнов особенно ценил работы М. Бубера, тонко стилизовавшего хасидские легенды и афоризмы цадиков. Новые исследования не шли, однако, дальше обработки сырого материала. Их авторам удалось опровергнуть воспитанное Гаскалой поверхностное представление о хасидизме, как об очаге невежества и реакции; но изображение исторического процесса не входило в их задачу. С. Дубнов впервые подошел к хасидизму, как к динамическому народному движению, и указал на его социальные корни. "Главная цель моей книги - писал он - в том, чтобы включить хасидское движение в цепь событий еврейской истории, осветить его социальные истоки и последствия, найти для него место в развитии нашей культуры. Я довел историю до 1815 г., до того момента, когда завершается полоса борьбы между хасидизмом и раввинизмом и начинается борьба между хасидизмом и Гаскалой. В эту пору кончается творческий период хасидизма, и движение целиком перерождается в практический цадикизм... Это начало эпохи упадка". Перед автором стояла двоякая задача. Установление идеологического генезиса хасидизма определяло место этого движения (220) в процессе духовного развития еврейства; анализ социальных условий вдвигал его в рамки определенной эпохи. Борьба между хасидизмом и раввинизмом выступила в этом освещении, как позднейшая форма той распри между персональным и национальным началом, которая проходит через всю историю народа, то разгораясь, то затихая. Кульминационным ее пунктом С. Дубнов считал возникновение христианства, выросшего из эссейства и провозгласившего примат личности над обществом, человека над нацией. В переломную эпоху руководителями народа оказались фарисеи и их наследники творцы Талмуда; но надолго заглохшая распря вспыхнула в середине 18-го столетия, когда крушение мессианских чаяний, гайдамацкие погромы, кровавые наветы, нищета и бесправие довели огромные массы восточного еврейства до отчаяния. Из этого тупика не давали выхода ни ритуал, ни талмудическая премудрость, ни доступные только посвященным мистические формулы каббалы. Тогда в народных низах возникло могучее и своеобразное религиозное движение. "Хасидизм - пишет С. Дубнов - не был реформацией, затрагивающей основы религии и ее ответвления; не веру, а суть религиозного credo стремился он преобразовать, когда ставил чувство выше разума, слияние с Богом - выше познания Бога, правду сердца выше книжной правды". Это движение впитало в себя элементы каббалистической мистики, приблизив ее к уровню среднего человека. В мрачную переходную эпоху оно подняло самочувствие загнанного еврея, создав ощущение внутренней свободы в атмосфере внешнего гнета. С. Дубнов различал в истории хасидизма четыре периода: 1) эпоха возникновения движения, возглавленного Бештом, и первых столкновений с раввинизмом (1740-1781), 2) период роста хасидизма в восточной Европе, образования династий цадиков и окончательного раскола (1782-1815), 3) период укрепления цадикизма и борьбы с Гаскалой (1815-1870) и 4) период упадка движения. С особенным воодушевлением писались те главы, в которых выступает овеянный лирической дымкой образ Бешта или драматическая фигура виленского гаона. Это воодушевление превратило научный труд, испещренный подстрочными примечаниями и цитатами, в многоактную историческую драму, за которой читатель следит, не переводя дыхания. (221) ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ВОСЬМАЯ ЗОЛОТАЯ ОСЕНЬ Есть в осени первоначальной Короткая, но дивная пора . . . Ф. Тютчев. Осень жизни не всегда бывает периодом упадка сил: людям большого душевного горения часто в поздние годы дается особенная широта и ясность мысли. С. Дубнов недаром любил повторять тютчевское стихотворение о хрустальной, прозрачной осени: он принадлежал к тем избранникам, которым судьба дарит на закате дней "короткую, но дивную пору" спокойной, уверенной в себе зрелости. В эту пору окончательно оформилось и отвердело то, что годами бродило в сознании; улеглись душевные бури; исчезли колебания, сомнения, боязнь, что не удастся довести до конца намеченные планы; перестали мучить материальные заботы. Писатель созерцал теперь былые годы сквозь прозрачный туман: лирическая умиленность обволакивала образы прошлого и неудержимо влекла к воспоминаниям. С особенным чувством, вспоминал С. Дубнов одесский период своей жизни. Он вел регулярно переписку со старыми друзьями, переселившимися в Палестину. В последнее время письма проникнуты были тревогой: здоровье Ахад-Гаама заметно ухудшалось. Сам Ахад-Гаам писал редко; в 1927 г. пришла весть об его смерти. С. Дубнов на время прервал работу; ему захотелось вглядеться в минувшее, мысленно воскресить путь многолетней дружбы. Под впечатлением утраты он осознал яснее, чем когда бы то ни было, всю глубину и плодотворность интеллектуального общения с идейным соратником-противником, все своеобразие (222) дружбы, которой принципиальные расхождения, казалось, только придавали эмоциональную напряженность. Справляя поминки, писатель перебирал сохранившиеся письма и старые журналы. Он перечитывал строки, написанные Ахад-Гаамом в начале их знакомства, в связи с полемикой о западно-европейском еврействе. "Не скрою, - писал тогда редактор "Гашилоаха" - что мне дороги духовные националисты - такие, какие есть. Важно ведь не единодушие в практической деятельности, а общность духовных корней, ... ибо это создает самую интимную и прочную связь". С. Дубнов в ряде статей настаивал на том, что противоречие между духовным национализмом и духовным сионизмом только кажущееся; Ахад-Гаам не всегда с этим соглашался, но и в личных беседах, и в переписке с трогательной настойчивостью подчеркивал не то, что разобщало друзей, а то, что соединяло. Одним из главных пунктов расхождения был вопрос о языке; формула "равноправие трех языков" была неприемлема для мыслящего абстракциями, прямолинейного теоретика сионизма. Характерно, что к "жаргону" Ахад-Гаам относился более нетерпимо, чем к русскому языку. Особенно бурно разгорелся спор после черновицкой конференции. Летом 1909 г. Ахад-Гаам с горечью пишет: "Меня не удивило то, что Вы пишете ... о жаргоне. Это ведь прямой вывод из теории автономизма. Без жаргона у нас нет национального разговорного языка, а какая уж тут автономия без школ с преподаванием на национальном языке? Простите за откровенность: я уверен, что в глубине души Вы относитесь к жаргону не лучше моего ... Но автономизм обязывает". После появления в "Еврейском Мире" статьи В. Медема, излагающей суть культурно-национальной автономии, Ахад-Гаам предостерегает С. Дубнова, редактировавшего журнал: "Вы должны понять, куда это нас может завести. Ведь логически он прав: если жаргон является основой нашей национальной жизни, то имеется не единый народ, а много народов ... Я хочу напомнить, что уже двадцать лет назад я предвидел опасность распадения нации, но... пришел к другим выводам. Вот в чем заключается разница между еврейством "древнееврейским" и жаргонным..." В письмах, которые перечитывал С. Дубнов, часто высказывалось сожаление по поводу того, что издание (223) "Истории хасидизма" откладывается с году на год. В 1908 г. Ахад-Гаам взволнованно писал: "Вы поймете, как обрадовало меня известие, что Ваш новый труд будет одновременно печататься по-русски и по-древнееврейски. Я понял это так, что по-древнееврейски Вы будете писать сами, не полагаясь на переводчика, который едва ли сумеет передать Ваш стиль. Сообщите, так ли это: ведь день, когда выйдет эта... книга, будет праздником для нашей злосчастной литературы". Спустя много лет, в 1917 г. он возвращается к той же теме: "... Я повторяю: внесите хоть одну эту книгу в сокровищницу национальной литературы, и Вы убедитесь, что она переживет все Ваши труды, написанные на чужом языке. Разве Вы сами не видите, какова судьба нашей литературы на чужих языках? Вы скажете, что книгу можно перевести, но, зная Ваш стиль, я не сомневаюсь, что именно труд, написанный Вами по-древнееврейски, увековечит Ваше имя.. . Перевод, даже самый точный, обычно передает лишь содержание литературного произведения, а не дух ..." С. Дубнова удручала теперь мысль, что Ахад-Гааму не было суждено дожить до выхода в свет книги о хасидизме. Скорбью дышит статья в палестинском журнале "Гаолам", посвященная памяти покойного друга. "Он мог бы стать Рамбамом для нашего поколения, - говорится в ней - как жаль, что он не смог осуществить свое намерение и подарить нам современное "Море Невухим!" Лишь немногие знали, что Ахад-Гаам всю жизнь мечтал о создании такого синтетического труда ... Повседневные заботы помешали ему отдаться заветному труду, а потом началась война, которая потрясла до дна душу этого поборника правды и справедливости. Пока Ахад-Гаам был с нами, мы сознавали: не обижено судьбой поколение, в котором есть такой человек. Теперь мы осиротели ... Пал титан духа, ... померк источник света, ушел от нас учитель. . ." Перерабатывая и подготовляя к печати большие труды, писатель находил время для публицистических и научных статей, предназначенных для периодических изданий. Впервые за долгие годы соревнование между публицистикой и историей уступило место мирному сожительству. Особенно много писал С. Дубнов в эти годы по-еврейски, сотрудничая в нью-йоркской ежедневной газете "Тог" (публицистические статьи, отрывки из дневника, (224) главы из мемуаров), в нью-йоркском "Форвертсе" (цикл статей о погромах), в рижских органах "Фриморген" и "Дос Фольк", в ковенском "Фольксблате", в варшавских "Литерарише Блетер". Статьи на древнееврейском языке печатались в журналах "Гао-лам", "Гаарец", "Гаткуфо". Работы чисто научного характера появлялись время от времени в изданиях "Еврейского Научного Института" и в "Еврейском Лексиконе", выходившем на немецком языке. Прошлое и настоящее переживалось историком с одинаковой интенсивностью. Его взволновало покушение Шварцбарда на Петлюру, бывшего главу украинского правительства (1926 г.), воскресившее кровавые призраки недавних погромов и далекой гайдаматчины. В воззвании, обращенном к украинской демократической интеллигенции, С. Дубнов призывает ее понять мотивы террористического акта и настаивает на том, что ее прямой долг - выкорчевать из сознания украинского народа цепкие корни расовой ненависти. В августе 1927 года писатель уехал в Цюрих на конференцию для защиты прав еврейских меньшинств. В конференции приняли участие представители двух партий - сионисты и фолькисты - и делегаты от ряда крупных общественных организаций. С. Дубнов, избранный в президиум, прочел доклад на тему "Борьба за права еврейского народа в прошлом и настоящем". Основные положения доклада, появившегося в еврейской печати ("Тог", август 1927 г.) сводились к следующему: борьба евреев за свои права повсюду связана с революционными переворотами. В этой борьбе обнаружились два пути - западный и восточный. Впервые постулаты равноправия провозглашены были в дни великой французской революции; в эту эпоху, не знавшую понятия "культурная нация", борцы за эмансипацию заявляли, что евреи являются частью государственной нации, т. е. французского народа. Ту же концепцию по отношению к германским евреям отстаивал Габриель Риссер в пору революции 1848 г. Иным путем пошло восточное еврейство, провозгласившее в революционном 1905-ом году необходимость защиты не только гражданских, но и национальных прав. В 1917 г. был отчетливо формулирован принцип национально-культурной автономии; его осуществление должно было стать задачей всероссийского еврейского съезда. (225) Октябрьский переворот с его экономическими и политическими последствиями положил предел планам автономизации еврейской жизни в России. Носителем принципа автономии становится в последние годы еврейское меньшинство в ряде стран востока Европы - в Польше, прибалтийских республиках, балканских государствах; ведя борьбу за свои национальные права в государственном масштабе, оно имеет возможность апеллировать в каждом отдельном случае к авторитету Лиги Наций. Сила высшего международного органа является в настоящий момент единственной гарантией осуществления национальных требований еврейского народа. Заключавшаяся в докладе пессимистическая оценка перспектив советского еврейства вызвала отповедь со стороны председателя белорусского Совнаркома Червякова, указавшего в речи на съезде евреев-земледельцев, что в Советском Союзе евреи пользуются большими правами, чем где бы то ни было, и не страдают от антисемитизма, как их сородичи в Польше и Литве. С. Дубнов вернулся к этой проблеме в другой публицистической статье ("Тог", апрель 1928). Уравнение евреев в правах с другими гражданами - утверждал он - не может возместить ущерб, причиненный еврейскому населению ликвидацией торгового посредничества, которое играло доминирующую роль в экономической жизни народа. Развитие национальной культуры немыслимо в обстановке пауперизации. Вскоре писателю снова представилась возможность непосредственно соприкоснуться с родиной. В 1928 г. должно было состояться открытие кафедры еврейского языка и литературы в киевском университете. На торжество приглашены были представители еврейской науки, в том числе и некоторые ученые, находившиеся заграницей. С. Дубнов был удивлен, получив официальное приглашение. Он ответил письмом, в котором благодарил за внимание, приветствовал создание на Украине очага еврейской науки и высказывал пожелание, чтобы лекторам и слушателям дано было работать в атмосфере политической свободы: без свободы немыслима научная деятельность ... В публицистических статьях берлинского периода, стилем напоминавших "Письма", появлялись, время от времени новые нотки. Декларация Бальфура, к которой в свое время писатель (226) отнесся скептически, теперь оценивалась им, как крупное событие в жизни народа. Об этом говорит статья "Партийное и народное дело", напечатанная в сборнике "Свершение" (Берлин, 1925). Основная ее мысль состоит в том, что с момента опубликования декларации создание "национального дома" в Палестине становится общенародным делом; в нем наряду с партийными сионистами должны принять участие и все те, для кого палестинский центр - один из очагов повсеместной автономизации еврейства. Трагизм положения заключается в том, что за "национальный дом" в Палестине стоит пока лишь шестая часть ее населения. Задача ближайшего будущего - увеличить численность еврейского меньшинства в стране и укрепить его культурные и хозяйственные позиции. При этом нужно твердо помнить, что Сион важнее сионизма, и что небольшой реальный "дом", вмещающий частицу народа, имеет большее значение, чем эфемерные дворцы будущего государства. Милитаризм Жаботинского был С. Дубнову не по душе; существуют - утверждал он - более действительные способы борьбы за свои права, чем обоюдоострое оружие. Воодушевление, вызванное новыми перспективами, не мешало писателю с прежней энергией отстаивать позиции автономизма. В статье, напечатанной в юбилейном сборнике в честь Житловского (1929 г.), С. Дубнов, приветствуя в лице юбиляра первого социалиста, заговорившего о еврейских национальных правах, сожалеет о том, что близкий ему по духу общественный деятель недостаточно отчетливо подчеркивает в своей национальной программе принцип автономии. Эмоциональные нотки звучат во всех статьях С. Дубнова за берлинский период. Пишет ли он о необходимости исследования новых явлений в области еврейской экономики, или о временах гайдаматчины, всюду слышится взволнованный голос публициста. С большим подъемом написана статья о значении Еврейского Научного Института, приуроченная к созыву первой конференции (Литерарише Блетер, 1929). С момента возникновения еврейской академии наук в 1925 г. С. Дубнов становится ее верным другом и сотрудником; с радостью констатирует он, что масштаб ее деятельности расширяется с каждым годом. Одной из главных задач Института историк считает развитие и (227) обогащение еврейского языка, являющегося связующим звеном между различными частями народа. "В современной обстановке - утверждает он - идиш, как язык возрождающейся еврейской науки, становится исторической необходимостью. Различные языки были у нас языками культурного ренессанса наряду с древним национальным языком - греческий, арабский, немецкий... Теперь наступила очередь языка, на котором говорит большинство народа". В начале 1930 г. писателю пришлось прервать на время работу и заняться упаковкой архива; предстоял переезд на новую квартиру, на этот раз свою собственную. Квартира намечена была давно: во время прогулок С. Дубнов часто сворачивал на тихую боковую улицу, где среди особняков, обвитых плющем, строился дом современного типа. Дом вышел на славу: с плоской крышей, с широкими прямоугольниками окон, весь точно отполированный, он сверкал на солнце лаком, стеклом, металлом. А когда в уютном светлом кабинете расставлены были книги и развешены портреты в выцветших рамках, среди берлинского "модерна" запахло Одессой, Вильной, Петербургом, той атмосферой, которая сопутствовала хозяину кабинета во всех его странствиях. В те часы, когда солнце не слишком припекало, писатель работал на плоской цементированной крыше, уставленной простой, но удобной садовой мебелью. Ветер приносил аромат роз из соседнего сада, отголоски детских игр внизу, приглушенные расстоянием звуки спокойной, размеренной жизни. Особенно хорошо писались под этот аккомпанемент некоторые главы воспоминаний. Но по временам С. Дубнов откладывал перо: по сверкающему асфальту мостовой мчалась к угловому газетному киоску череда велосипедистов; сверху было видно, как широкоплечие светлоголовые парни в коричневых блузах сбрасывали на прилавок стопки газетных листов. Случалось, что писатель сталкивался с этими юношами лицом к лицу, спускаясь за вечерней газетой, и они угрюмо косились на его седую бороду, широкополую шляпу, семитский нос с горбинкой. Со свежеотпечатанных страниц кричали напоенные ненавистью заголовки, и от этих неистовых выкриков, от коричневых блуз и бычачьих крутых затылков ложилась на пейзаж золотой осени зловещая тень.... (228) ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ДЕВЯТАЯ СЕМИДЕСЯТИЛЕТИЕ На высокой полке среди тесно сомкнутых рядов книг выделялись десять больших томов в темных переплетах с тисненными золотом корешками: крупнейший труд, потребовавший наивысшего напряжения сил. "История" оценена была по достоинству - об этом свидетельствовали письма разбросанных по свету друзей, отклики безымянных читателей, рецензии специалистов. Крупные ученые Запада, как Гуго Гресман и Фриц Беер, отмечали в своих отзывах феноменальную трудоспособность и эрудицию русско-еврейского историка, его самостоятельность в обработке источников. Профессор И. Эльбоген отозвался с величайшей похвалой об архитектонике "Истории". Не меньше, чем лестные отзывы специалистов, радовали автора отклики рядовых читателей, которые углублялись в прошлое народа, ища в нем пути к будущему: для них-то и предназначался многотомный труд. В сентябре 1930 года писателю должно было исполниться 70 лет; эта дата совпадала с пятидесятилетней годовщиной его литературной деятельности. Хронологические вехи обычно являются толчком к подведению жизненных итогов; С. Дубнов не нуждался в таком импульсе - он давно уже работал над мемуарами, подводя итог и своей жизни, и целой эпохе. Несколько фрагментов, прочитанных друзьям, вызвали оживленный обмен мнений, и автор решил систематически читать в своем кругу главу за главой. Среди слушателей не было его ровесников; старше других была Мария Рейнус, талантливый врач, человек большого ума и глубокой культуры, в молодые годы шагнувшая из атмосферы гаскалы прямо в социализм. Она вносила особый тон в дружеские беседы, тонко подмеченными штрихами дополняя характеристику знакомой ей эпохи. (229) В то время; как С. Дубнов углублялся в недалекое прошлое, друзья, единомышленники и коллеги готовились достойно ознаменовать его семидесятилетие. Решено было создать особый фонд его имени для издания Еврейской Энциклопедии. Группа историков подготовляла к печати большой сборник. Книга "Festschrift zu Simon Dubnovs siebzigsten Geburtstag", вышедшая под редакцией И. Эльбогена, M. Вишницера и И. Майзеля, представляла собой объемистый том, содержавший ряд работ по истории западного и восточного еврейства. Сборник открывался кратким прочувствованным приветствием; характеристике самого юбиляра были посвящены статьи И. Эльбогена и А. Штейнберга. Немецкий ученый указывал, что С. Дубнов, занявший в еврейской историографии место Греца, значительно расширил область исследования при помощи новых методов и недавно открытых материалов. А. Штейнберг, подвергший анализу философско-исторические взгляды писателя, развивал мысль, что краеугольным камнем еврейской историософии является сознание своеобразия исторического пути еврейства; он ссылался при этом на Н. Бердяева, утверждавшего, что факт существования еврейского народа, необъяснимый с точки зрения исторического материализма, является чем-то исключительным в истории человечества. С. Дубнов - указывалось в статье - разделял эту концепцию; несмотря на приверженность к позитивизму и разрыв с метафизической традицией, он строил свою историографию на убеждении, что в основе жизни народа лежит духовное начало - воля к национальному самоутверждению. Ценным юбилейным подарком был составленный И. Майзелем хронологический указатель работ С. Дубнова за пятьдесят лет, помещенный в конце сборника. Долгий путь от юношеской корреспонденции в журнале "Русский Еврей" до статьи, напечатанной в 1930 году в берлинском "Еврейском Лексиконе", впервые представлен наглядно в перечне, содержащем около семисот названий (в его состав вошли также переводы на иностранные языки). Этот указатель, стоивший немалых усилий, стал необходимым подспорьем при изучении литературного наследства писателя, значительная часть работ которого разбросана по периодическим изданиям. (230) Представители еврейской науки и общественности постановили устроить торжественное юбилейное собрание. Слухи об этом дошли до писателя, и он решил уклониться от официального чествования. Делегаты от еврейской общины, в день юбилея явившиеся к нему на квартиру в парадных костюмах и лоснящихся цилиндрах, были озадачены, когда открывшая им дверь миниатюрная седая женщина смущенно пробормотала, что юбиляр уехал из Берлина на несколько дней. Их изумление еще возросло, когда, очутившись на улице, они увидели, что по плоской крыше невысокого дома гонялись за мячом с веселыми окриками два партнера - пятилетний мальчуган и подвижной смуглый человек с волнистой серебряной шевелюрой, тот самый, которого в это время с нетерпением дожидалась публика на юбилейном собрании... Пятилетний товарищ писателя был первым посетителем, перед которым распахнулись в этот день двери квартиры Дубновых. Вечером за чайным столом оживленно хлопотали гости-друзья, усадив хозяйку дома, как именинницу, в глубокое кресло. Настроение было праздничное, и от легкого вина, от любимых песен, от застольных речей, то взволнованных, то шутливых, юбиляр чувствовал себя слегка охмелевшим. Вся еврейская печать отметила семидесятилетие писателя; анализу подверглись все стороны его деятельности. Авторы статей согласно утверждали, что юбиляр проложил новые пути и в историографии, и в публицистике. И. Чериковер в "Литерарише Блетер", подводя итог полувековой работе, пытался определить ее глубокие эмоциональные истоки, обусловившие гармонию между историком и публицистом. С юных лет - утверждал он - в душе бунтаря-позитивиста жило горячее национальное чувство; поэтому переход от космополитизма к национализму совершился почти безболезненно. Тяготение к историческим темам выросло из тревоги за судьбу еврейства: писатель искал в прошлом ту силу, которая помогла народу уцелеть среди превратностей. Стержнем исторического процесса был для него не отвлеченный иудаизм, а живая конкретная нация. В этом заключалось его новаторство, как историка; вся современная еврейская историография выросла на разрыхленной им почве научного исследования, освобожденного от пут традиции. (231) Новые пути, проложенные С. Дубновым в области общественной мысли, охарактеризовал в "Цукунфте" Я. Лещинский. Он считал "Письма о старом и новом еврействе", появившиеся почти одновременно с первым сионистским конгрессом и возникновением Бунда, одним из крупнейших событий в жизни восточного еврейства. Автор "Писем" стал творцом нового "голутного" национализма, который противопоставлял аристократическому скептицизму ахад-гаамистов веру в неисчерпаемые творческие силы народа. Это был демократический и действенный национализм, возникший на фоне массового революционного движения: он не звал евреев в духовное гетто, а требовал, чтоб они боролись за свои права рука об руку с другими народами. Огромно было - заявлял Я. Лещинский - значение "Писем" для всей передовой русско-еврейской интеллигенции; под их влиянием формировалось миросозерцание не только сторонников, но и противников "дубновизма". Молодой историк-марксист Р. Малер, подводя итог деятельности своего старшего собрата, выдвигал на первый план вопросы историософии. Он указывал, что теологическая традиция создана была ассимилированной немецко-еврейской интеллигенцией, в то время как секуляризованная историография С. Дубнова явилась плодом эпохи революционного брожения и культурного ренессанса в лоне широких масс восточного еврейства. Автору "Всемирной Истории", ставшему первым подлинным летописцем еврейского народа, не удалось, однако, отрешиться от некоторых навыков догматического мышления: он пытался замкнуть многообразие исторических явлений в рамки отвлеченной схемы, в силу которой история человечества является ареной взаимодействия двух начал - гуманизации и национализации. Схема эта, по мнению Р. Малера, грешит искусственностью; тем не менее, ее создатель, который вслед за Лавровым подчеркивал влияние исторической обстановки на формирование идей, был в гораздо большей степени эмпириком, чем Ахад-Гаам, строгий гегельянец и ученик Крохмаля, считавший этические идеалы иудаизма неизменным, раз навсегда данным содержанием духовной жизни народа. Среди статей, посвященных деятельности юбиляра, особняком стоит очерк Ш. Нигера в "Цукунфте". Для литературного критика С. Дубнов прежде всего "человек с призванием": в его (232) облике, в твердом, сосредоточением взгляде, даже в ровном, четком почерке сказывается основная черта его натуры целеустремленность. "Вот жизнь, которая знает, куда и зачем идет. Ясная, круглая жизнь. Человек, вступивший в нее со своим призванием, остался ему верен и, невидимому, останется до конца своих дней" - пишет Ш. Нигер, видящий своеобразие Дубнова-историка в том, что его взор неотрывно устремлен в будущее. Недаром внимание молодого сотрудника "Восхода" приковывали динамические, переломные эпохи; хасидизм, саббатианство, расцвет автономизма вот темы, в которые он углублялся с волнением и страстностью современника. "С. Дубнов - утверждает Ш. Нигер - подходил к прежним поколениям не так, как люди, которые из пиэтета посещают могилы предков. Подобно набожным еврейским женщинам былых времен, он отправлялся на кладбище для того, чтобы "будить покойников" (Непереводимое еврейское выражение "reissen kvorim"). Он обращался к ним за утешением, требовал помощи, спрашивал совета. Целью его поисков было не то, что умерло, а то, что осталось живым..., ибо в прошлом искал он ключа к будущему". Наряду с юбилейными статьями журналы печатали приветствия от различных культурных организаций. Особенную радость доставило писателю открытое письмо сотрудников Еврейского Научного Института. Не раз в былые годы он высказывал в дневнике опасение, что начатая исследовательская работа заглохнет, не найдя продолжателей. Теперь представители молодой еврейской науки открыто заявляли, обращаясь к семидесятилетнему историку: "Мы видим в вас основоположника того восточноевропейского течения в еврейской науке, которое... научный институт призван продолжать и развивать. Вы научили нас черпать знание и воодушевление в недрах самого народа, ... искать в прошлом материала, чтобы строить будущее". Особо отмечалась в этом приветствии, также как и в письме от редакции "Литерарише Блетер", роль юбиляра в борьбе за права народного языка. Юбилейные дни принесли писателю большую радость: впервые его долголетняя работа стала предметом подробного и (233) всестороннего анализа. Жажда понимания, единомыслия мучила его с давних пор: писал ли он свои ранние статьи о реформах, обосновывал ли принцип национальной автономии, или пытался установить закономерность в потоке исторических событий, он всегда обращался к невидимому читателю с горячим словом убеждения. И когда этот читатель, наконец, откликнулся, как герой гоголевской повести, явственным "слышу", С. Дубнов ощутил с большей силой, чем когда бы то ни было, что стоило жить и работать... Быть может, никогда еще так хороша и пышна не казалась ему берлинская осень, как в те солнечные дни, когда бродя по усеянным листьями дорожкам парка, он говорил себе, что не прошли бесследно годы тревог, исканий, душевного горения. В эти минуты, оглядываясь вспять, он сознавал, что жизнь, которая прошла в труде и лишениях, была цельной и целеустремленной, по-своему счастливой жизнью. Но труженику, осознавшему правду своего жизненного пути, не дана была мирная радость пахаря, закончившего жатву. Вулкан истории зловеще дымился; 1930-ый год был переломным: Германия начала погружаться в пучину реакции. Десять лет назад С. Дубнов, оберегая необходимое для работы спокойствие, решил бежать от революционного хаоса. Теперь его настигала смута жестокой контрреволюции, в которую влилась озлобленность жаждущих реванша верхов общества и отчаяние обнищавших низов. С тревогой следил убежденный демократ, как неокрепший аппарат Веймарской республики давал трещины под яростным напором разрушительной стихии. Со страниц вульгарного памфлета, расходившегося в десятках тысяч экземпляров, со столбцов кровожадной газеты, вызывающе назвавшей себя "Angriff", шло на страну дыхание звериной ненависти; и главным предметом этой ненависти было всемирное еврейство. Осенью 1931 года накануне Иом-Кипура С. Дубнов пишет И. Чериковеру: "Я вернулся к своей работе, но настроение подстать Судному дню: чувствую - на мир надвигается черная туча...". (234) Он работал над мемуарами, заканчивал краткий популярный учебник еврейской истории, писал статьи для газет. Статьи печатались в еврейских органах Литвы и Латвии; главы мемуаров, начиная с сентября 1932 года, стали регулярно появляться в нью-йоркском "Цукунфте". Связь с различными странами поддерживала огромная корреспонденция. Летом 1932 г. С. Дубнов получил известие из далекого экзотического Рио-де-Жанейро, что местная еврейская молодежь основала библиотеку его имени. Растроганный писатель в ответном письме высказал пожелание, чтобы Бразилия стала одним из очагов еврейской культуры в Южной Америке. Напрасны были попытки отгородиться работой от бурь современности. Все чаще врывался в тишину кабинета звучащий из радиоаппарата хриплый голос, захлебывающийся бешенством; хмуро прислушивались к истерическим воплям писатель, его жена и приехавший из Варшавы внук Александр, студент берлинского университета. Присутствие юноши, внесшее в дом радостное оживление, становилось источником постоянной тревоги. Особенно беспокоилась Ида Дубнова, когда перед уходом из дому внук прикреплял к отвороту куртки три стрелы эмблему, вызывавшую ярость гитлеровской молодежи. Эта молодежь все чаще организовывала теперь нападения на идейных противников; парни, раздававшие на перекрестках антисемитские листки, успели променять коричневые рубашки на мундиры штурмистов; они входили в роль хозяев страны. Мысль историка лихорадочно искала аналогий в прошлом: вставали в памяти периоды массового психоза, фанатического изуверства, обрушивавшегося на бесправных евреев. Но меланхолическая формула "всякое бывало" не приносила утешения: чутье подсказывало, что надвигающееся бедствие не вместится в созданные историей рубрики... В дружеских беседах теперь упорно повторялся вопрос - что же дальше? Люди, осевшие в Берлине, связавшие с ним свои жизненные планы, начинали поговаривать о бегстве из Германии. С. Дубнов решил пока не двигаться с места: его пугала перспектива новых странствий, перевозки библиотеки и архива, продолжительного перерыва в работе. Еще больше удручала мысль об (235) отъезде жену писателя: она привыкла к своему тихому, уютному гнезду, полюбила берлинских друзей и боялась, что не хватит ни физических, ни душевных сил, чтобы приспособиться к новой обстановке. С грустью чувствовала она, что слабеет с каждым днем; появились какие-то новые мучительные боли в суставах - первые симптомы грозной болезни, о которой не догадывалась ни она сама, ни окружающие. С тревогой и горьким ощущением бессилия встречали 1933-й год два человека, на долю которых выпало немало исторических бурь. Предчувствие не обмануло их: вскоре большинство немецкого народа отдало судьбу Германии в руки Гитлера. (236) ГЛАВА ТРИДЦАТАЯ В НОВОМ ГНЕЗДЕ Новая эра в истории центральной Европы открылась трагическим парадоксом: диктатура одержала победу над демократией при помощи демократических методов. После мартовских выборов началось бегство из Германии; первыми покинули страну перелетные птицы - недавние эмигранты. Многие из них искали приюта в Австрии, Чехословакии, Палестине, но главный поток эмиграции устремился в Париж. С грустью провожал С. Дубнов уезжающих друзей. Он сознавал, что и его дни в Берлине сочтены, но колебался в выборе убежища. И. и Р. Чериковеры настойчиво звали в Париж, где еврейская общественная жизнь била ключом, но писателя не тянуло в шумный, кипучий мировой центр. Он начал подумывать о Швейцарии; всплыл в памяти полузабытый образ тонущего в зелени Цюриха. В давнюю пору, любуясь великолепием гор и лазурью озер, гость с востока думал с завистью о счастливцах, которым дано заниматься научной работой в этой идиллической обстановке. Теперь, однако, в смутное переломное время, идиллия казалась менее привлекательной: смущала перспектива отрыва от детей и от еврейской среды. Работа над мемуарами отвлекала от тягостных мыслей. Из Палестины регулярно приходили корректуры печатающейся там "Истории". "Май сияет во всей красе, пишет С. Дубнов И. Чериковеру - но какая-то тоска разлита в воздухе, тоска прощания ... Мои друзья в Палестине готовы предать меня херему за то, что не переселяюсь туда. Лет десять назад я бы поехал, теперь поздно ломать жизнь". Резигнацией проникнуты слова Иды Дубновой в краткой приписке: "тяжело думать, что придется покинуть наш приют ...". Спустя некоторое время писатель сообщил друзьям, что (237) планы его определились: "Едем не в Цюрих, а в Ригу... Многое говорит за Ригу: ... среда не такая чужая, ближе к детям, советским и варшавским. Мы ведем здесь грустную жизнь, наружно тихую, но полную внутренних тревог. Тяжел этот переходный момент, это эмигрантское настроение. Друзья в Палестине удивлены моим нежеланием переселиться туда; они не понимают, что в наши годы менять климат, язык и весь строй жизни значило бы подорвать остаток сил, все-таки для чего-то нужных... Пописываю (именно: не пишу систематически) воспоминания. Добрался уже до 1908 года... Буду писать дальше. Иначе очумеешь от ежедневных газет и ужасных атмосферических влияний". Эти письма, написанные по-русски (переписка с Чериковерами обычно велась по-еврейски), отличаются несвойственной их автору осторожностью, вызванной цензурными условиями. Стояли прозрачные, нежаркие летние дни, налитые до краев медовым ароматом цветущих лип. Опять, как в начале двадцатых годов, писатель совершал одинокие прощальные прогулки по тихим улицам-аллеям. Много было пережито и передумано в этой обстановке; много задушевных бесед велось на скамейке парка возле пестрой цветочной клумбы. Теперь все это принадлежало прошлому. Кругом шумел чужой, злобный, враждебный город, наводненный коричневыми батальонами. В августе Дубновы покинули Берлин. Тонущее в зелени предместье Риги, где они нашли временный приют, напоминало оставленный ими уголок, и писатель решил там поселиться. Квартира в белой двухэтажной вилле тоже понравилась ему сходством с берлинской. Некоторый недостаток комфорта с избытком искупала настоящая близость к природе: прямо в окна кабинета глядела зеленая стена леса. Вновь овеял писателя своим дыханием родной север, суровый и нежный, со мхами и вересками, с легкой изморозью по утрам и влажным, бодрящим балтийским ветром. Знакомыми показались и люди, окружившие гостей заботой и вниманием; среди них С. Дубнов встретил не мало единомышленников. Местная еврейская жизнь носила отпечаток провинциальности, но в ней чувствовалась целеустремленность, инициатива, национальный пафос. Проповедник автономизма имел возможность убедиться воочию в плодотворности гарантированной законом автономии: за короткое время в маленькой стране (238) создана была усилиями общественников-энтузиастов сеть школ разного типа, постоянный еврейский театр, пресса. Теперь, однако, этим достижениям грозила опасность: под влиянием поветрия с запада в Латвии усиливался шовинизм и антисемитизм. Писатель, бежавший от гитлеризма, испытывал тревогу за судьбу страны, давшей ему приют; он делился своими опасениями с женой, но тяжело больная женщина уже слабо воспринимала окружающую действительность. Ее не радовали краски северного пейзажа, не волновали рассказы посетителей; все безнадежнее погружалась она в трясину недуга. После переезда на новую квартиру она почти перестала двигаться и целые дни проводила в глубоком кресле, безучастно перебирая восковыми пальцами страницы лежащей на коленях книги. Приведя в порядок свой архив и библиотеку, С. Дубнов вернулся после долгого перерыва к рукописям и корректурам. "... Я уже приступил к обычным работам, - пишет он Чериковерам в конце сентября: - но не сетую на частых посетителей из города ... Что ни говори - свой круг, свои люди, ткущие дальше нить нашей русско-еврейской традиции. Я на каждом шагу чувствую эту живую связь с моим былым читателем, и сейчас, в атмосфере воспоминаний, мне это очень дорого ... Я возобновил мемуары, но часто меня отвлекают другие работы (редактирование переводов и пр.)". Связь с миром и близкими людьми поддерживала переписка, дружеская и деловая, более оживленная, чем когда-либо. Писатель систематически читал корректуры своих книг, выходивших заграницей. Крупное французское издательство выпустило "Новейшую Историю"; первые тома "Всемирной Истории" печатались в Палестине. С. Дубнов сам предпринял новое издание учебника, вышедшего в Берлине в 1932 году, и добавил к прежнему тексту заключительную главу. "Я очень много работаю - сообщал он И. Чериковеру, которого привык посвящать во все подробности своей литературной деятельности: ... в голове роятся планы публицистические... Я впал бы ... в меланхолию, если бы не любимая работа и та поэзия мысли в уединении, которая спасала мой дух в самые трудные минуты жизни. Смотрю даже с философским спокойствием на нынешнее мировое безумие и (239) думаю только, доживет ли наше поколение до конца этой эпидемии" ...". Суровая снежная зима отрезала Лесной Парк от города. Лес утонул в сугробах. С. Дубнов работал над мемуарами; вставали в памяти метельные зимы прошлого, и эта новая казалась их прямым продолжением. В уединенном доме царила тишина, нарушавшаяся только воем ветра в трубе. Откладывая в сторону рукопись, писатель входил на цыпочках в спальню, и всякий раз у него сжималось сердце: безысходная резигнация глядела из глубоко запавших глаз больной. Ставшее почти невесомым тело утратило волю к жизни: казалось, усталость, которую Ида Дубнова мужественно преодолевала в течение целого рядадесяти-летий, легла теперь всей своей тяжестью на бессильные плечи. Домашний врач пришел к убеждению, что скрывать правду бесцельно: он высказал то, о чем окружающие давно догадывались сами - что операция немыслима, положение пациентки безнадежно, и дни ее сочтены. Решено было перевезти ее в больницу. Потянулись недели медленной агонии в белой больничной комнате. Больная, одурманенная наркотическими средствами, часто теряла сознание; в угасающем мозгу жило одно желание - повидать детей. Приехать смогла только старшая дочь; сын Яков и дочь Ольга, жившие в России, не добились разрешения на отъезд. Последнюю неделю своей жизни Ида Дубнова провела в дремоте; иногда черты ее лица, обугленные страданием, вдруг мягчели, запекшиеся губы шевелились в полузабытьи и что-то шептали; слов нельзя было разобрать, но было ясно больная разговаривала с детьми. Смерть, наступившая во сне, преобразила ее: разгладились глубокие морщины, бороздившие лоб и щеки, и то тихое, целомудренное, девичье, что было сутью ее натуры, проступило в неподвижном облике. В маленьком синагогальном приделе она лежала строгая, бледно восковая, с тонко очерченным профилем, удивительно похожая на снимок, сделанный в молодые годы. Ее хоронили 23 января - в морозный солнечный полдень. На кладбище собрались чужие люди; в этом городе, куда она приехала умирать, у нее почти не было друзей. Сдержанную речь произнес раввин, торжественно прозвучала заупокойная (240) молитва, и в чужую холодную землю опущен был маленький, легкий гроб... Вернувшись с кладбища, писатель слег: организм не выдержал напряжения последних дней. Тишину опустевшей квартиры нарушали время от времени осторожные звонки; заглядывали участливые соседи, приезжали посетители из города пожать руку, выразить соболезнование. Особенно частым гостем был недавно приехавший из Германии Даниил Чарный. Тихим голосом рассказывал он политические и литературные новости, а иногда просто подолгу молча сидел возле кровати больного. Долгие часы отец и дочь проводили теперь наедине, беседуя вполголоса, вспоминая былое - людей, города, любимые стихи ... Вероятно, никогда еще их близость не была такой полной, как в эти зимние дни в лесной глуши. Незадолго до отъезда дочери писатель вынул из большой картонной папки конверт с четкой надписью "только для семьи" и прочел ей отрывки из дневника, носившие личный характер, и главу из автобиографии, не предназначенную для печати. На следующий день дочь не застала отца на обычном месте - в кресле возле столика с газетами. Он сидел за письменным столом; перед ним лежала рукопись, испещренная поправками и заметками на полях. В раздумьи напевал он вполголоса свою любимую хасидскую мелодию, и взгляд его казался сосредоточенным и твердым, как всегда. Он вернулся к работе. Каждое утро заснеженный почтальон выбрасывал из портфеля вороха корреспонденции. Письма приходили с разных сторон, от старых и новых друзей и знакомых, до которых дошла весть о смерти Иды Дубновой. Писателя трогало искреннее горе немногих, которые сумели близко подойти к сдержанной, замкнутой женщине и оценить цельность ее натуры, ее молчаливое мужество, ее застенчивую душевную теплоту. Теперь к их скорби примешивалась тревога за ее долголетнего спутника, оставшегося на склоне лет одиноким в чужой стране. С. Дубнов не скрывал от своих постоянных корреспондентов, что преодоление одиночества дается ему не легко. "Работаю еще усерднее прежнего, - пишет он в марте 1934 года - в этом для меня единственное спасение". В письмах этого периода он часто предается воспоминаниям о Берлине. (241) Весной 1934 года первый том мемуаров был закончен и сдан в печать. Одновременно готовилось издание книги в Палестине. Писатель ждал появления своей автобиографии с непривычным волнением: эта книга, в которой нашли исход таившиеся под спудом порывы юности, занимала особое место в длинном ряду его трудов. Было время, когда самоучка, потрясенный знакомством с мировой литературой, возмечтал о художественном творчестве. Эти мечты остались неосуществленными: повесть, которую он писал с большим увлечением, оказалась неудачной, а робкие стихотворные опыты пришлось навсегда схоронить в черновых тетрадях. Но тоска юных лет не угасла: сквозь ткань публицистики нередко пробивалось лирическое волнение, придавая фразе особый ритм, а в отрывках исторического повествования чувствовалось тяготение к роману. Заботясь о выдержанности научного стиля, историк в последней редакции устранял некоторые чужеродные элементы; только в интимных фрагментах автобиографии он дал волю тайным порывам, и образы, таившиеся под спудом, хлынули обильным потоком ... Первые главы "Книги Жизни" написаны были в начале двадцатых годов, когда автор их пытался найти в прошлом убежище от бурь современности. Эта потребность с новой силой возникла почти пятнадцать лет спустя, в дни, когда заканчивался первый том. Погружение в прошлое помогало преодолеть и тоску одиночества, и депрессию, вызванную политической обстановкой. Отсталая, убогая Латвия переживала тяжелый политический кризис. Ни государственная независимость, ни демократический строй не имели в ее почве глубоких корней. Победа гитлеризма в соседней Германии предопределила ее судьбу, и когда в мае 1934 года честолюбивый крестьянский сын, представитель консервативных элементов деревни, отменил демократическую конституцию, страна не шелохнулась. Доморощенный кулацкий фашизм маленькой Латвии не обладал ни динамизмом, ни кровожадным пафосом национал-социализма; местный антисемитизм, выросший из экономической конкуренции, не носил, по крайней мере, на первых порах, погромного характера. Но лозунг "Латвия для латышей" был достаточно выразителен. На прогрессивную еврейскую общественность диктатура обрушила наиболее тяжелые удары. (242) С болью в сердце созерцал писатель-демократ новую победу реакции. Его посетители горько жаловались на преследования, которым подвергались еврейские народные школы. Независимая пресса доживала последние дни; в начале лета власти закрыли газету "Фриморген", в которой С. Дубнов время от времени помещал статьи. Круг знакомых редел; одним из первых уехал Даниил Чарный. Однажды беседу друзей в залитом солнцем кабинете прервал резкий телефонный звонок: Д. Чарного вызывали домой. Неожиданные гости, оказавшиеся агентами тайной полиции, предъявили ему приказ немедленно покинуть Латвию. Спустя несколько дней С. Дубнов писал изгнаннику в Париж: "Так нам и не удалось попрощаться... Я чувствую себя совершенно осиротевшим в раю Лесного Парка. Май в полном цвету. Я одиноко брожу по лесу и предаюсь размышлениям. Хорошо, что русские корректуры отнимают столько времени". В следующем письме, датированным 9 июня, писатель развивает свою обычную тему: единственное лекарство от меланхолии - неустанная работа. "Я сам принимаю - признается он - поистине лошадиные дозы этого лекарства. Приходится читать три корректуры книги, состоящей из двадцати шести листов". Далекие друзья писателя с тревогой следили за событиями в Прибалтике: они сознавали, что новое гнездо построено на непрочном фундаменте. В переписке снова выдвигается на первое место тема эмиграции. Чериковеры отстаивали свой прежний план; дочь и зять убеждали С. Дубнова переехать в Польшу и поселиться в дачном поселке под Варшавой; сотрудники "Иво" (Еврейский Научный Институт) заявляли, что место историка - в старейшем центре еврейской культуры. Сам он колебался: странствия утомили его. "Я охотнее путешествую во времени, чем в пространстве" - признавался он в письмах. Первый том "Книги Жизни" вышел в июне. Надпись на заглавном листе гласила: "Памяти Иды, спутницы моей жизни в течение полувека". Писатель чувствовал: настоящий памятник долголетней подруге - не серая плита на пустынном кладбище, а книга, в которой она неизменно присутствует, хотя имя ее упоминается на немногих страницах... (243) В июле С. Дубнов уехал на отдых в курорт Друскеники, находящийся на границе Польши и Литвы; там проводила лето семья дочери. Потекли прозрачные дни, напоенные ароматом разогретой хвои; хорошо было смотреть с обрыва над быстрым Неманом на зеленую заречную луговину и слушать, как медленной струйкой стекает в закат напев пастушьей свирели. Радовала отшельника и атмосфера семьи: внуки, чье детство прошло на его глазах, были его любимцами; с зятем, Генрихом Эрлихом, его связывала крепкая дружба. Несмотря на различие воззрений, у них было много общего - требовательный идеализм, бескомпромиссность, спокойное мужество. В спорах они редко переступали ту грань, за которой начинается личное раздражение. Обратный путь из Друскеник лежал через Вильну. С волнением шагал писатель по узким тротуарам знакомых причудливо переплетающихся переулков: судьба снова привела его в старинный город, очарования которого не нарушало ни убожество, ни грошовая рыночная суета. Как и в былые годы, здесь чувствовалась напряженная внутренняя жизнь, но содержание ее стало иным: место отвлеченных рассуждений о национальной культуре заняла живая культурная работа. Неделя, которую С. Дубнов провел в литовском Иерусалиме, прошла как в чаду: посещения школ сменялись совещаниями в Научном Институте, а в промежуточные часы не было конца встречам и беседам. С большим интересом приглядывался он к новым людям учителям, журналистам, аспирантам Иво, врачам-общественникам; всех их отличала одна черта - органическая связь с народными массами. Споры с ассимиляторами, в которые столько пыла вкладывал когда-то автор "Писем", почти умолкли; слово "жаргон" стало досадным анахронизмом; повсюду звучал отчетливый, певучий виленский идиш, язык дома и школы, научных рефератов и детских игр. Возвратясь в Ригу, С. Дубнов пытался подвести итог впечатлениям. "Поездкой в Польшу я остался доволен - писал он Я. Лещинскому: ... я приглядывался к миру, с которым расстался 28 лет назад... Немало нужды и забот, но, сколько активности, готовности к борьбе, даже самопожертвования (например, в школьном деле!). Я посетил в Вильне школы различных (244) направлений и видел, что здесь просто спасают от гибели детей, живущих в обстановке самого потрясающего убожества, и помогают им стать людьми. Иво - это тоже островок культуры среди моря нищеты". Непосредственное соприкосновение с коллективом научных работников-энтузиастов заставило писателя еще сильнее ощутить свою связь с ними. Будущность Иво становится одной из постоянных его забот; он мечтает о том, чтобы эта еврейская академия стала главным очагом культуры в диаспоре. В письмах к друзьям С. Дубнов строит планы создания ряда исследовательских семинаров. Он изъявляет готовность ежегодно на два месяца ездить в Вильну для руководства историческим кружком. Окончательно переселиться в Польшу писатель однако не решается: его пугает атмосфера ожесточенных партийных раздоров. "Это нарушило бы - пишет он 26-го сентября - весь план последних лет моей жизни, которые должны быть посвящены подведению итогов". Обстановка уединения в лесной глуши кажется ему наиболее подходящей для завершения жизненной задачи. Жить настоящим отшельником С. Дубнову было нелегко: в нем сильна была тяга к людям, к общественности. Кладбищенская тишина Латвии, особенно поражавшая по контрасту с кипучей Вильной, давила его. За последние месяцы в стране были уничтожены остатки демократии; оппозиция ушла в подполье или в эмиграцию. Еврейские культурные организации подверглись разгрому; покровительством властей пользовалась только консервативная Агуда. Горько сетовал С. Дубнов на отсутствие свободы слова и убеждал друзей, находившихся заграницей, протестовать в печати против преступлений нового режима. Шагая по лесным тропам, устланным хрустящими листьями, он пытался утешать себя мыслью, что диктаторы не вечны..., темными клиньями врезывались в северное небо кочевые караваны птиц; он горько ощущал свою бездомность, следя их полет. Мучительно хотелось угадать, что сулит завтрашний день близким людям, народу, миру. Германия охвачена была расистским безумием, черная тень ложилась на Прибалтику... В глубоком раздумьи возвращался он домой широкой лесной аллеей, (245) которую соседи называли "аллеей Дубнова". В просторных комнатах стояла густая, почти физически ощутимая тишина. Он садился за письменный стол и вынимал из папки тетради дневников и пожелтевшие странички писем - материалы для второго тома мемуаров. Оживали далекие годы, заседания, споры, волнения... Вихрь событий развеял много иллюзий, но седой человек с блестящими черными глазами не сдавался: он твердо верил в конечную победу человечности. Упорно отказывался он капитулировать и на личном фронте, в трудном поединке с двумя врагами - старостью и одиночеством. Его могущественной союзницей была история. (249) ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ПЕРВАЯ ПОБЕДА НАД ОДИНОЧЕСТВОМ В одном из писем, относящихся к середине тридцатых годов, С. Дубнов так характеризует свое тогдашнее состояние: "Тоскливо у нас - вокруг все мертво, все спит. Я ощущаю эту тоску, когда мне приходится бывать среди мертвых людей; наоборот, в одиночестве я никогда не одинок: со мной целый мир!" В Берлине к большому огорчению друзей он неизменно отклонял приглашения в кинематограф. "Зачем мне зрелища - твердил он - если передо мной ежедневно проходит на огромном экране фильм еврейской истории?". Рабочая келья писателя была населена живыми образами; связь его с прошлым никогда не прерывалась. Он боялся только одного - чтобы эту связь не нарушили враждебные внешние силы. Работая над вторым томом воспоминаний, он пишет Чериковерам: "У меня нет уверенности, что при создавшейся обстановке я смогу спокойно работать даже здесь, в лесной глуши. Вы ведь знаете, что я неотрывно слежу за всем, что творится вокруг, и часто сосет душу червяк публицистики". Мысли, рожденные горькими переживаниями последних лет, настойчиво просились на бумагу, и в перерыве между двумя главами мемуаров С. Дубнов написал для газеты Конгресса небольшую статью о трагедии современного еврейства. Статья носила характер воззвания, и автор предложил находящимся в Париже друзьям перевести ее на французский и английский языки и широко распространить. Гитлеровская пресса обратила на нее внимание; "Фолькишер Беобахтер", цитируя слова "дом Израиля в огне", с торжеством добавлял: "этого мы и хотели!". Две вести тяжело поразили в эту пору писателя: летом 1934 года пришло сообщение о смерти Бялика в Тель-Авиве, а полгода спустя - о кончине в Вильне д-ра Цемаха Шабада. (250) Первое известие подняло волну воспоминаний о полдне жизни, о приморских прогулках, об одесском дружеском кружке. Всплыли в мозгу отрывки из стихов, в былые годы звучавших аккомпанементом к работе; часто, шагая по кабинету и обдумывая очередную главу, писатель певуче декламировал строчки из "Сверчка" или свое любимое: "новым ветром пахнуло, и открылися дали - выси неба и глубже и прозрачнее стали - с гор в долину весна заглянула...". В последнее время переписка с Бяликом - директором издательства "Двир" - носила скорее деловой характер, но в памяти жил молодой облик лирического поэта. Смерть Ц. Шабада С. Дубнов ощутил, как потерю соратника, павшего на боевом посту. Еще несколько месяцев тому назад они проводили вместе долгие часы в помещении Иво, уютном двухэтажном здании на тихой, заросшей зеленью улице; Шабад председательствовал на том заседании, где историк прочел доклад о задачах Научного Института. Трудно было представить себе Вильну без этого неутомимого, горячего общественника-идеалиста. В ноябре 1934 года в лондонском органе "Дос фрайе ворт" появилась первая глава из давно задуманной серии "Куда мы идем? ("Wohin gehen mir?) Она носила название "Будет ли 20-е столетие противоположностью 19-му?". Автор с горечью констатировал, что новый век пытается уничтожить все то, что было завоевано авангардом человечества за последние 125 лет. В 19-м столетии даже реакционные правительства, подавлявшие революции, не решались полностью ликвидировать гражданские свободы. 20-й век ввел в ряде стран авторитарные режимы, атрофирующие самую потребность свободы. Наиболее законченной формой диктатуры является гитлеризм, открыто заявивший, что "немецкая революция" призвана уничтожить наследие французской. В настоящее время значительная часть Европы живет под знаком антидемократизма и антигуманизма. Наилучший барометр этической культуры человечества - история еврейского народа - свидетельствует о том, что уровень морали в 20-ом веке ниже, чем в пору инквизиции. Писатель спрашивал с тревогой: "Что это такое - не признаки ли психического и этического упадка, одичания, порожденного страшной мировой бойней? (251) Временное ли это явление или начало новой эпохи, надвигающегося на нас нового средневековья? Куда мы идем?". Спустя несколько месяцев статья была перепечатана в нью-йоркском "Цукунфте"; автор добавил к ней еще две главы из той же серии - "Зверство и гуманизм" и "Этический критерий". Трагизм современности - утверждал он заключается в том, что мы переживаем кризис социальной этики. Самый тяжкий удар общечеловеческой морали нанес расизм, который низвел человека на уровень животного (кровь, порода). Расизм - это выродившийся национализм, типичный для XX века. Многие угнетенные народы, боровшиеся в прошлом столетии за независимость, в наше время сами становятся угнетателями национальных меньшинств. Симптомом этического кризиса является также закат пацифизма. Итальянский фашизм и гитлеризм создали культ военной мощи; советская пропаганда призывает не перековывать мечи в плуги, а обращать оружие против классового врага. Национал-социализм отбрасывает всякую мораль и в теории и на практике; последователи Ленина убеждены, что добро можно творить аморальными методами. Но человек - животное скорее этическое, чем политическое; аморализм грозит повернуть человечество вспять, к временам варварства. С этим нужно бороться; необходимо создать целую сеть "Обществ этической культуры". Инициативу должны взять на себя по праву исторического приоритета прямые потомки библейских пророков, провозгласивших 25 веков назад идеи гуманизма и пацифизма. Организованному зверству должен противостоять организованный гуманизм. Строки, проникнутые горечью и тревогой, писались в обстановке зимней идиллии. "Мой Лесной Парк уже надел свой белоснежный убор и хорош несказанно, - пишет С. Дубнов Д. Чарному: в моей стеклянной вилле мир и тишина, и только изредка приезжают гости посмотреть на человека, который живет отшельником среди сосен и сонных домов". Писатель заканчивал в это время второй том мемуаров и уже предвкушал появление свежих корректур. Он любил чувствовать непрерывность труда, крепкую спайку звеньев большого плана. Болезнь обычно настигала его в короткие периоды отдыха, вынужденного или добровольного. "Без работы я всегда хвораю" - жаловался он друзьям в такие (252) минуты. Инстинкт самосохранения подсказывал, что наиболее верный путь к сохранению душевного и физического здоровья - сочетание работы с продолжительными прогулками. Весной 1935 года С. Дубнов с радостью принял предложение прочесть в Еврейском Клубе, организованном группой интеллигенции, лекцию о Рамбаме, в связи с восьмисотлетней годовщиной: захотелось высказать мысли, накопившиеся за месяцы молчания. Лекция носила исторический характер, но ее выводы упирались в современность. Лектор с увлечением рисовал образ еврейского энциклопедиста, жившего в атмосфере, пропитанной влияниями трех культур еврейской, христианской и мусульманской. Этот знаменитый кодификатор, систематизировавший религиозную письменность, прилежно изучал точные науки и считал себя учеником Аристотеля. От него тянулись нити к Спинозе, Мендельсону и рационалистам 19-го века. Историк полагал, что следует вспомнить о передовом мыслителе средних веков в пору, "когда новое мрачное средневековье надвигается на европейский мир. Именно теперь, когда в большой европейской стране царит расистская теория, классифицирующая людей, как скот, по породам, и объявляющая древнейший культурный народ низшей расой, своевременно вспомнить, что 800 лет назад жил в среде этого народа человек, деливший людей ... сообразно духовному критерию." С. Дубнов закончил лекцию словами: "Мы сами достаточно ограждены от озверения и антигуманизма, этой заразы, идущей на человечество. Потомки пророков ... создавших почти 3000 лет назад идеалы гуманизма и справедливости, потомки таких мыслителей, как Рамбам, мы должны помнить, что прошли через всю историю, как духовная нация, благодаря силе духа. И если новые поклонники Вотана, апостолы грубой силы, захотят нас уничтожить, надо напомнить им, что мы устояли и перед более рафинированным культом Зевса и Аполлона, и перед железным кулаком древнего Рима!" Вся весна прошла в работе над корректурами второго тома "Книги Жизни". После того как книга вышла из печати, автор ее углубился в чтение сокращенной "Всемирной Истории", составленной А. Штейнбергом, и с чувством удовлетворения констатировал, что переводчику десятитомного труда удалось сократить его, сохранив стиль и не упустив ничего существенного. В (253) августе С. Дубнов уехал в Вильну на съезд, созванный в связи с десятилетней годовщиной существования Еврейского Научного Института. В Вильне его охватила повышенная атмосфера большого праздника культуры. Многолюдный съезд был настоящим смотром научных, литературных, общественных сил еврейства. Он происходил в своеобразной обстановке: на горизонте Европы ширилась зловещая тень, отбрасываемая гитлеризмом, но с ростом тревоги за культурные ценности, угрожаемые варварством, росла и решимость защищать их до последней возможности. Этой решимостью дышала речь С. Дубнова на открытии съезда. Сразу, как будто чувствуя себя рупором полуторатысячной аудитории, он поставил вопрос: не странно ли, что в такое время, когда евреям в одной из крупнейших европейских стран угрожает смертельная опасность, когда тлетворное поветрие отравляет атмосферу Европы, организуется научная конференция? Можно ли создавать культурные ценности в пору морального землетрясения? Не только можно, но и должно - убежденно заявил историк. Подобно тому, как физическое землетрясение не ниспровергает законов природы, моральный кризис не нарушает законов истории. С особенной настойчивостью нужно культивировать подлинную науку в дни, когда наука фальсифицируется по приказу диктатуры. Еврейский народ привык созидать свою культуру вопреки внешним препятствиям. Теперь он строит ее двумя путями: не случайно совпали во времени два праздника науки десятилетие Иво и десятилетие иерусалимского университета. Наказом эпохи является сотрудничество между этими двумя академиями. Культурный и языковой дуализм - явление не новое в истории еврейства; он возник еще в пору существования иудейского государства под протекторатом Рима, когда очагами культуры наравне с Иерусалимом были академические центры Вавилонии и Александрия. Вавилонский Талмуд ценился последующими поколениями не менее, чем иерусалимский, арамейский язык был орудием письменности наравне с еврейским. В настоящее время наши академии дополняют друг друга: палестинский университет сосредоточивает свое внимание главным образом на исследовании прошлого, виленский Научный Институт - на проблемах современности и подготовке кадров культурных деятелей. (254) На первом научном пленуме съезда С. Дубнов прочел доклад на тему "Современное состояние еврейской историографии". В сжатом обзоре он показал, как с течением времени менялась не только форма научного исследования, но и содержание. В первой стадии, теологической, длившейся ряд столетий, научная работа сводилась к схоластическому комментаторству, исключавшему критику. Содержанием второй стадии - спиритуалистической - было изучение иудаизма, как основы исторического процесса; оно велось в духе умеренного традиционализма. В третьей стадии - социологической - предметом изучения становится жизнь народа во всех аспектах - политическом, хозяйственном, культурном, этнографическом; здесь впервые осуществляется критический подход к освященным традицией методам. Эпоха Греца (1860-1890), сменившая эпоху Цунца (1820-1860), знаменует переход к социологическому методу, но сам ее создатель поставил в центре своей "Истории евреев" процесс развития религиозной письменности и не решился отказаться от догматической трактовки библейского периода. С этой трактовкой вступила в спор библейская критика; результаты ее исследований в сочетании с открытиями выдающихся ориенталистов сделали достоянием исторической науки самый туманный, легендарный период еврейской истории. Научные достижения Запада совпали во времени (конец 19-го века и начало 20-го) с расцветом на востоке Европы социологического метода, рассматривающего иудаизм, как продукт, а не как источник народной жизни, а еврейскую историю - как часть истории человечества. В последнее время среди молодых историков обнаружилось стремление превратить социологический метод в социально-экономический; у одних (Шиппер, Каро) эта тенденция была реакцией против традиционного пренебрежения к экономике, у других вытекала из марксистского понимания истории. Считая метод исторического материализма односторонним, докладчик отмечал, что недавно появившиеся монографии молодых историков-марксистов (Рингельблюм, Фридман) являются крупным вкладом в еврейскую историографию. В заключительной части доклада С. Дубнов вернулся к теме, затронутой во вступительной речи - сравнению методов работы виленского Научного Института и иерусалимского (255) университета. Сопоставив оглавление журнальных книжек, вышедших одновременно в Вильне и в Иерусалиме, он охарактеризовал бросающееся в глаза различие тематики и подчеркнул, что издания обеих академий, дополняя друг друга, творят единое дело. Доклад заканчивался словами: "Подлинное творчество историка - воскрешение мертвых: его задача не в том, чтобы... создавать марионетки на потребу определенной идеологии, а в том, чтобы на основании материалов восстанавливать былое в его действительном облике. Идеология должна быть выводом из исторического исследования, а не теорией, под которую искусственно подгоняются историографические построения... Древние мудрецы говорили: мировая история - это мировой трибунал... История всемирного еврейства должна стать судом над всеми обидами и гонениями, которым подвергался народ-страдалец. В составе этого суда мы надеемся увидеть лучших, наиболее гуманных представителей всех народов мира". Пленарные заседания сменялись собраниями секций; писателя особенно интересовала деятельность исторической секции, председателем которой он состоял с давних пор. Доклады подтверждали впечатление, что за последние годы еврейская историография шагнула далеко вперед. С. Дубнов был в приподнятом настроении; радовало его общение в часы работы и досуга с людьми, близкими по духу - берлинскими друзьями, приехавшими на съезд, и местными деятелями - 3. Кальмановичем, М. Вайнрайхом, 3. Рейзиным. Когда по окончании съезда он уехал с дочерью и внуком на подгородную дачу, беседы со старыми и новыми знакомыми были перенесены на мшистые поляны и зеленые берега Вилии. Постоянными участниками лесных сборищ стали поселившиеся по соседству М. Шагал с женой. Писатель принадлежал к поколению, которое мало интересовалось пластическими искусствами и в живописи признавало только примитивный дидактический реализм; визионерское творчество Шагала было ему чуждо, но он ценил в художнике органическое народное начало. В последнее время рижский отшельник стал склоняться к плану переселения в Польшу; виленские друзья горячо этот план поддерживали. Но незадолго до отъезда писателя произошел (256) эпизод, вызвавший новые колебания. Однажды, возвращаясь с прогулки, С. Дубнов и его спутники сели на речной пароход; на палубе оказалась группа познанских студентов, совершавших паломничество к древним католическим святыням. Появление евреев взбесило паломников; решительные молодчики стали требовать удаления иноверцев, а некоторые из них ринулись к молодому Эрлиху, угрожая сбросить его с борта в воду. Пароход быстро причалил к берегу; испуганный капитан попросил пассажиров-евреев удалиться. С. Дубнов старался сохранять спокойствие во время дикой сцены, но это стоило ему больших усилий. Эпизод, который явился живой иллюстрацией к газетным сообщениям о росте антисемитизма в Польше, надолго остался у него в памяти: трудно было забыть эти налитые бешенством глаза, это погромное улюлюканье.... С грузом разнообразных впечатлений покинул писатель литовский Иерусалим. (257) ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ВТОРАЯ РАБОТА ПРОДОЛЖАЕТСЯ "Я живу размахом работы (Из письма к другу). Стояли прозрачные осенние дни, когда С. Дубнов вернулся к лесным просекам, позолоченным бледным солнцем. Ощущение бодрости его не покидало. В одном из писем того периода он замечает: "Я пришел к убеждению, что построен из крепкого, нестареющего материала". Даже газетные известия, ежедневно поглощаемые в огромном количестве, не нарушали душевного равновесия; писатель объяснял это целительным влиянием природы и строго размеренной жизни. Он пишет А. Штейнбергу: "...Здоровье хорошее, шутники прибавляют, что я все "молодею". Во всяком случае, старости в умственном труде не чувствую, часто даже легче пишется, чем в былые годы... "Книга Жизни" имела большой моральный успех, ... от Милюкова получил горячее письмо с замечанием, что многое из моей книги могло бы войти в его "Книгу жизни", если б он мог ее написать". Ощущения старости не принесло и семидесятипятилетие; но тайное горькое предчувствие неожиданно прорвалось в письме к А. Штейнбергу, написанном вскоре после юбилея. "Моя жизнь - писал С. Дубнов - уже измеряется четвертями века... Для историка великое благо жить в трех "измерениях", в трех поколениях, ибо он может глубже проникнуть в тайну смены эпох; но это и великое горе, если смена идет к ухудшению, ибо тогда возникает опасение, что в темной полосе оборвется нить жизни. Мы переживаем страшное время, и только двойная вера в жизнь еврея и летописца дает силы для перенесения этого". В 1935 г. юбилей отпразднован был скромнее, чем пять лет (258) назад: за эти годы атмосфера Европы резко изменилась к худшему. С. Дубнов получил, однако, множество приветственных писем и телеграмм. "Вот уже неделя, - пишет он Д. Чарному, - как я купаюсь в теплых юбилейных водах - телеграммы, письма, статьи. Правда, не в таком количестве, как пятью годами раньше, в Берлине. Тут вместо большого банкета устроили... беседу с участием сорока человек". Отделения исторической секции Иво в разных городах сорганизовали ряд докладов, посвященных деятельности юбиляра. Секция приступила к собиранию материалов для юбилейного сборника, в состав которого должны были войти оригинальные исторические исследования и неизданные архивные документы. Работа над книгой потребовала больших усилий; лишь в 1937 г. вышел в свет объемистый том "Historische Schriften", под редакцией И. Чериковера. С портрета, помещенного в начале книги, глядело молодое, хотя и обрамленное сединой лицо, освещенное улыбкой, прячущейся в уголках глаз и губ. Сжатое введение характеризовало юбиляра, как родоначальника новой эпохи в историографии и неутомимого организатора исторической науки. Младшие соратники С. Дубнова утверждали, что "историзм" был для него цельным и действенным миросозерцанием; он чувствовал себя "миссионером истории". Как бы продолжая эту мысль, А. Городецкий, исследователь генеалогии семьи Дубновых, указывал, что это сознание жизненной миссии имело глубокие корни в прошлом. Юбиляр представлялся ему прямым наследником династии талмудистов и каббалистов; все они, начиная с Магарала из Праги и кончая Бенционом Дубновым, славились не только ученостью, но и праведной жизнью. Особенно популярен был в народе реб Иосиф-Юски из Дубна, мистик и визионер, человек аскетической складки, ежедневно молившийся за униженных и оскорбленных в Израиле и среди других народов. Знаменитый каббалист, находившийся в постоянном общении с потусторонним миром, считал своим долгом вмешиваться и в земные дела: он вел борьбу с кагальными заправилами, притеснявшими - бедноту. У исследователя сложилось убеждение, что бунтарские настроения, обуревавшие в юные годы маскила-самоучку, тоже уходили корнями в семейную традицию. А. Городецкий пришел к следующему выводу: "С. Дубнов является последним носителем (259) того духа, который царил в семье в течение столетий. Как ни велика разница между ним и предками, несомненно, что он многое от них унаследовал. Крепкая связь с прошлым, привязанность к еврейскому народу, любовь к людям завещана ему далеким прадедом Иосифом-Юски из Дубна". Среди опубликованных в сборнике подлинников главное место занимали документы из богатого архива самого юбиляра; этот архив, в свое время вывезенный из России, он подарил Иво. В другой группе материалов обращало на себя внимание впервые появившееся в печати приветствие кружка петербургских общественных деятелей по поводу шестидесятилетия историка (1921 г.). Написанное по-еврейски - явление редкое в столичной интеллигентской среде оно указывало, что юбиляр воплотил в себе дух поколения, вышедшего на общественную арену в эпоху погромов; очутившись на трудном историческом перепутье, это поколение нашло компас в идее сохранения нации. Авторы письма сообщали о своем намерении издать юбилейный сборник (Намерение это не было осуществлено) и приглашали к участию в нем еврейских писателей без различия направлений, утверждая, что творчество С. Дубнова является всенародным достоянием. В конце 1935 г. С. Дубнов написал статью на тему, волновавшую его с давних пор - о необходимости созыва всемирного еврейского конгресса для создания при Лиге Народов постоянного представительства. Организованная защита прав евреев на международной арене была одним из основных пунктов программы, созданной теоретиком "голуного" национализма; это требование вытекало не только из идеологии автономизма, но из всего миросозерцания писателя. Несмотря на ряд жестоких разочарований, С. Дубнов оставался в анти-либеральном двадцатом веке приверженцем оптимистического либерализма: он упорно верил в нерушимость международных трактатов и силу моральных санкций. В то время, как действительность наглядно демонстрировала беспомощность маленьких государств на арене Лиги Народов, он видел в представительстве наиболее слабого, безгосударственного народа могущественную опору в борьбе с антисемитизмом. Его пыл заражал немногих; ассимилированным (260) американским евреям чужд был тот идейный климат, в котором сложилась идеология "дубновизма"; среди сионистов большинство скептически относилось к возможности защиты еврейских интересов в диаспоре. С. Дубнов с горечью писал И. Чериковеру: "Я не вижу того энтузиазма по отношению к идее Конгресса, который у здорового народа мог бы дать толчок к могучему движению". В настоящий момент созыв еврейского парламента представлялся ему особенно важным; в 1935 г. в Германии изданы были "нюрнбергские законы", которые писатель назвал "декларацией бесправия человека". Значительно ухудшилось положение евреев и во многих других странах Европы. Потребность создать "адрес еврейского народа" становилась более настоятельной, чем когда-либо. В воззвании, написанном по предложению И. Чериковера несколько месяцев спустя, проводится та же идея. Автор его утверждает, что такие явления, как разгул зоологического антисемитизма в Германии, экономический бойкот и погромные вспышки в Польше, гонения в Румынии и фактическая отмена равноправия в маленьких фашистских государствах Прибалтики, настойчиво требуют международного вмешательства. Еврейский конгресс должен быть созван без промедления и носить всенародный характер. Порицая те общественные организации, которые отказались принять участие в Конгрессе, Дубнов горько сетовал на дробление сил, на партийную нетерпимость. Обращаясь к равнодушным, он патетически восклицал: "Вас должна воодушевить мысль, что вы творите всемирную организацию для всемирного народа, орган защиты для наиболее беззащитной нации в мире. Каждый, остающийся в стороне, рискует очутиться в полной изоляции, за пределами живого национального организма". Работая над третьим томом мемуаров, посвященным недавнему прошлому, писатель чувствовал себя увязшим в современности; между тем источником душевного равновесия была для него всегда историческая работа большого масштаба. Такая работа нашлась: крупное русское издательство выразило готовность издать десятитомную "Историю" в оригинале. Писатель воспрянул духом: новый проект сулил долгие месяцы непрерывного труда, он давал возможность наново переработать текст (261) "Истории", а, прежде всего дополнить его главами, излагающими события последнего бурного двадцатипятилетия. В письмах 1936 г. чувствуется большой подъем: С. Дубнов шутливо замечает, что за последние годы привык считать себя историком в отпуску и теперь с радостью возвращается на действительную службу. "Я принялся за большую работу, - сообщает он 11 мая А. Штейнбергу, - которая дает... большое душевное удовлетворение... Долгие годы мучила меня мысль, что я при жизни не увижу своего труда на том языке, на котором он был написан... Каждые три месяца должен выходить том, и, следовательно, я уже взял вексель у Бога, что проживу 30 месяцев, 2 1/2 года... Снова переработка, корректуры. 3-ий том отложен на неопределенное время... В своем лесном уединении я сравнительно легко переношу боль от ударов современности, но порой она бывает невыносима. Я от нее и спасаюсь в моем путешествии по векам. Ведь десятки лет моей жизни прошли в этом ковчеге над потопом - старая привычка!" В письмах к И. Чериковеру тот же бодрый тон, та же твердая решимость: нужно жить, во что бы то ни стало, хотя бы наперекор судьбе, чтоб довести труд до конца, ибо ангел смерти не посмеет приблизиться к человеку, осуществляющему жизненный обет. Все письма этого периода содержат отчет о ходе работы; дни снова целиком заполнены, как в Петербурге и в Берлине. "Я живу - говорит о себе С. Дубнов - размахом работы: тома Истории появляются один за другим, громоздятся груды рукописей и корректур... Не хватает времени ни для чего другого. Как только отрываюсь от работы, на меня обрушивается мировое и еврейское горе нашего проклятого времени". Корректуры приходили также из Франции, где печатался учебник, и из Палестины, где выходила "Книга Жизни" в древнееврейском переводе. Писатель вынужден был из-за спешной работы отказаться от поездки в Швейцарию. "Мысли уносят меня - пишет он Д. Чарному, - к нашему Женевскому конгрессу, куда, к сожалению, я не могу поехать, потому что я снова в плену у музы истории... Здесь я, как рыба в воде, и боязно выйти на сушу..." Несмотря на работу над Историей, писатель успевал откликаться на различные явления литературной и общественной (262) жизни. В книжке "Цукунфта", посвященной сорокалетнему юбилею А. Лесина, он поместил написанную с большим подъемом статью "Романтик революции". Стихи еврейского поэта-бунтаря напоминали С. Дубнову поэмы его любимца, Виктора Гюго; главное их обаяние он видел в сочетании социального пафоса с национальным. Несколькими месяцами позже он пишет для того же журнала пространную статью-рецензию, посвященную разбору большого исторического труда колумбийского профессора С. Барона. С. Дубнов высоко ценил А. Лесина не только как поэта, но и как редактора; известие о том, что "Цукунфт" может прекратить существование, очень его взволновало, и он энергично настаивал в печати на необходимости создать особый фонд для продолжения журнала. Из уединенного рабочего кабинета, глядевшего широкими окнами в зеленый переплет ветвей, тянулись нити ко всем очагам еврейской культурной и общественной жизни. Иво, Конгресс, Еврейская Энциклопедия были постоянным предметом забот писателя. Он неотрывно следил за еврейской периодической печатью на всем земном шаре и не без усилия выкраивал время для чтения книг. Сильное впечатление произвели на него мемуары X. Житловского, в которых он нашел много общего с "Книгой Жизни". "Мне очень близка - пишет он автору мемуаров в марте 1936 г. - среда, ваш витебский кружок и вся эпоха, которую вы так ярко изображаете... Несколькими годами раньше я сам проделал тот же процесс развития, что и вы... с той разницей, что меня индивидуальные проблемы волновали больше, чем социальные, мировая скорбь больше, чем народная (последняя ... впоследствии исцелила меня от первой)". С. Дубнов горячо убеждал X. Житловского не прерывать работу над автобиографией. "Мне кажется, писал он, - что в творчестве каждого мыслящего писателя лучшее, ибо наиболее интимное - это книга воспоминаний, если только она написана с глубиной и правдивостью исповеди". Зимой 1937 г. писатель серьезно заболел: тяжелый грипп осложнился болезнью желчи. Друзья растерялись; консилиумы следовали один за другим; врачей пугало состояние сердца больного. Сам он, однако, не испытывал тревоги. "Я один пишет он - сохранял спокойствие среди нервных и встревоженных (263) людей. Нет, я не умру, пока не справлюсь с остатком труда всей моей жизни". Больше всего огорчало пациента, что врачи не разрешали ему читать срочные корректуры. "Голова все время работает у меня хорошо, - утверждал он, - даже когда я лежу в кровати, и моя работа мне еще нужнее, чем я ей". Возвращение к обычному строю жизни помогло преодолеть последствия болезни. Переписка занимала в жизни С. Дубнова большое место не только в силу необходимости: он любил и умел писать письма. Эпистолярный стиль был ему по душе; он писал медленно, обдумывая, оттачивая фразу. В письмах иногда чувствовалось еще сильнее, чем в статьях, тяготение к сжатости, к точной, краткой формулировке, внушенное французскими образцами. Главной темой писем к друзьям были текущие события; неудивительно, что однажды полемика, начатая в переписке, закончилась в печати. Темой ее была роль Бунда в еврейской общественной жизни. Организаторов сорокалетнего юбилея Бунда, состоявшегося осенью 1937 г., огорчило то обстоятельство, что историк не счел нужным отозваться на годовщину события, ставшего поворотным пунктом в жизни русского еврейства. Г. Эрлих откровенно высказал это в письме к тестю. С. Дубнов решил, что спор, затрагивающий жгучие проблемы современности, должен выйти за пределы личной переписки. В июне 1938 г. в "Цукунфте" появилась его статья под названием "Об изоляции Бунда и сионистском народном движении (письмо к другу-бундисту)". Имя "друга" не было названо из опасения, чтобы спор не приобрел "семейного" характера. Избежать этого, однако, не удалось: Г Эрлих, считавший неудобным выступать анонимно, подписал свой пространный ответ, появившийся в том же журнале, полным именем. Величайший грех Бунда, - утверждал в своей статье С. Дубнов, - стремление к изоляции. Вполне понятна непримиримость по отношению к консервативной Агуде; Бунд, однако, категорически отрицает возможность совместной работы и с передовыми, даже социалистическими элементами еврейской общественности, если они имеют сионистскую окраску. Между тем за последние сорок лет сионизм стал народным движением; возрождение палестинского центра - одно из мировых чудес. (264) Бесспорные недостатки сионизма - высокомерное пренебрежение к диаспоре и убеждение в превосходстве палестинского еврейства над другими частями народа не должны мешать деловому сотрудничеству. В некоторых странах Европы возникают на наших глазах народные фронты - объединения всех прогрессивных общественных сил; еврейство тоже нуждается в таком "народном фронте" для борьбы с крепнущим антисемитизмом и мировой реакцией. Статья заканчивалась словами: "Если совершится двойное чудо - Бунд откажется от своих ошибочных идей, а я доживу до его пятидесятилетия, я буду приветствовать его от всей души". Писатель усердно работал над двумя заключительными главами Истории. "Я переработал эпилог- писал он А. Штейнбергу - и довел его до наших дней - буквально, ибо не мог замолчать австрийскую напасть, румынское злодейство, польский перманентный погром... Можете себе представить, каково было мне писать все это, чтобы не изменить "спокойному" историческому тону...". Некоторые труды становились достоянием широких кругов в доступных среднему читателю сокращениях: в Чехословакии печаталась трехтомная "Всемирная История" на немецком языке, в Берлине вышла в изящном однотомнике "Книга Жизни", в Палестине - сокращенный текст "Писем о старом и новом еврействе". У С. Дубнова было ощущение Галилея: "а все-таки движется", - несмотря на угнетающую политическую обстановку. Он по-прежнему жил сообразно плану. В декабре 1937 г. он пишет И. Чериковеру: "Вся зима и часть весны пройдут у меня в работе более усердной, чем за все последние годы. И это очень хорошо. Работа... мне поможет... изгнать беса прошлогодней болезни". На деле редактирование большого труда не всегда исцеляло физические недуги, но неизменно изгоняло "беса уныния". Писатель пытался заразить своей бодростью далеких друзей. В письме к Чериковерам мы находим такие строки: "Мне передали, ... что вся наша братия находится в удрученном состоянии. Разве можно в наше время поддаваться отчаянию? Именно в такие страшные дни нельзя терять мужество..." Вскоре, в пору грозного испытания, мужество оказалось единственным достоянием, которого не смогла отнять у писателя человеческая жестокость. (265) ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ТРЕТЬЯ СУМЕРКИ ЕВРОПЫ 1938-й год родился в тревожной атмосфере: Европа неудержимо вовлекалась в орбиту катастрофы. Хищные стальные птицы носились над ее юго-западной оконечностью: там разыгрывался пролог к всемирному кровопролитию единоборство республиканской Испании с силами фашизма, обреченное на гибель политикой "нейтральности" могущественных держав. И с тех же олимпийских высот "невмешательства" созерцали демократические правительства, как тяжелыми жерновами истории перемалывались судьбы небольшого безоружного народа, уничтожение которого стало одним из главных пунктов в бредовой программе нацизма. В письмах С. Дубнова, относящихся к этому периоду, слышатся порой непривычные пессимистические нотки. 3-го января 1938 г. он пишет парижскому другу, писательнице Нине Гурфинкель: "Уж очень тяжело стало дышать в нынешней Европе, топчущей в грязь все идеалы Декларации Прав... 20-ый век contra 19-ый - вот смысл революции справа... Отсюда и бессилие всех наших "Weltcongress'ов и даже самой Лиги Наций. Против одичания целых народов трудно бороться". Писатель подготовлял к печати новые тома Истории. Несмотря на уговоры друзей, он упорно отказывался сделать передышку. "Разве может быть речь о продолжительном отдыхе в задыхающееся от бега время, когда нас душат ядовитые газы политики?" - писал он Чериковерам в сентябре 1938 г. Это была пора Мюнхенской капитуляции перед Гитлером; комом подступал к горлу бессильный гнев, хотелось найти слова, которые могли бы способствовать пробуждению мировой совести. С. Дубнов давно настаивал на необходимости издавать в Париже или в Лондоне (266) еврейский публицистический орган и был рад, когда друзья сообщили, что план этот близок к осуществлению. "Я приветствую ваше начинание - писал он И. Чериковеру - предстоящее издание "Die Freie Tribune", и по всей вероятности, пришлю вам статью о том, что творится теперь на свете. Нужно только переждать, к чему приведут кошмарные события последних дней. Если Европе суждена фашистско-нацистская гегемония, необходимо будет выработать новый план борьбы". Несколькими днями позже он пишет: "Собираюсь послать небольшую статью в "Die Freie Tribune". Я пользуюсь кратким перерывом в работе, чтобы высказать в сжатой форме мысли, которые в последнее время не дают мне покоя. Не раз на протяжении 57-и лет приходилось мне писать статьи такого рода в дни катастроф... И вот теперь суждено реагировать на катастрофу, которая страшнее всех предыдущих... Я думаю, что моя статья прозвучит, как memento и для нашего Всемирного Конгресса, который необходимо реорганизовать и активизировать... Я приступил теперь к работе над древней историей. Вот убежище, куда можно укрыться от современной смуты... Ведь, если не чувствовать прочной опоры во всех эпохах, можно от нашей сойти с ума". Темп событий был так стремителен, что статья, написанная в октябре 1938 г., спустя месяц стала казаться автору устаревшей, и он решил добавить к ней послесловие. Волна антисемитского террора поднялась в Германии до невиданной высоты (выселение тысяч евреев на польскую границу, погромы в Берлине и других городах, массовые высылки в концлагеря, контрибуции). С. Дубнов пишет И. и Р. Чериковерам, с которыми все чаще делится настроениями и мыслями: "Впервые за все века новейшей истории пережили мы правительственный погром, но зато впервые ответом был всемирный протест..." В эти черные дни писатель горел политикой. Его смущало, что инициаторы парижского журнала собирались дать ему подзаголовок "орган еврейской мысли" (farn idischen gedank), как бы подчеркивая его аполитичность. "В наши дни пишет он - "еврейская мысль" без политики - вещь невозможная. Кстати, теперь, работая над главами о древнем профетизме, я тоже вынужден затрагивать вопросы международной политики". Общественные бедствия не притупили восприимчивости (267) писателя к личным потерям. Большим ударом была для него смерть А. Лесина, которого он ценил, как поэта, как публициста, как человека большого формата. Тревожила С. Дубнова и дальнейшая судьба "Цукунфта", которому покойный отдавал столько сил. Письмо к Чериковерам от 20 ноября 1938 г. Заканчивается словами: "Среди страданий и ужасов рождается новый мир. Наши внуки доживут, быть может, до более спокойного времени; на нашу долю выпали родовые муки". Парижские друзья настаивали на присылке статьи, но писатель медлил. До него дошли слухи, что лейтмотивом журнала будет исповедь кающихся представителей свободомыслящей интеллигенции, застигнутых врасплох событиями последних лет, Эти слухи его тревожили. "Я стою на своем, - пишет он И. Чериковеру: - лучше мне не писать для "Трибуны", пока не появится первая книжка. Новые покаянные настроения мне совсем незнакомы, несмотря на то, что я слежу за еврейской прессой... Хочется знать, что думают люди помоложе. Ведь еще в 80-е годы мне пришлось пережить полосу, когда раздавался покаянный вопль: домой! В наши дни он должен звучать иначе. После выхода журнала я намерен высказаться в "Трибуне" о новом поветрии. Теперь в центре моего внимания два объекта - древняя история и проблемы современности, точнее говоря - проблема пробуждения мировой совести (в связи с кампанией Рузвельта)". Щупальцы гитлеризма неудержимо тянулись к новым жертвам. В феврале пала республиканская Испания; в марте вдоль старинных зданий безмолвной, траурной Праги прошли победным маршем когорты штурмистов. Новый триумф агрессоров сулил рабство миллионам славян и гибель сотням тысяч евреев. Европа угрюмо молчала; лишь отдельные голоса протеста свидетельствовали, что воля к сопротивлению еще не окончательно парализована. В эти жуткие дни С. Дубнов лихорадочно работал над статьей "Пробуждение мировой совести и участь еврейства (к 150-летию французской революции)", которая вскоре появилась в парижском журнале "Русские Записки", выходившем под редакцией П. Милюкова (апрель 1939 г.). В статье указывалось" что истинная природа гитлеризма давно обнаружилась в (268) зоологическом антисемитизме: вполне естественно, что государство, жестоко преследующее национальное меньшинство, применяет разбойничьи методы и по отношению к своим соседям. Пора понять, что еврейский вопрос является вопросом международным; это давно уразумели прогрессивные круги еврейства, создавшие еще в 1919 г. Комитет еврейских делегаций для борьбы за права еврейских меньшинств в странах Европы и за правоохраненное убежище в Палестине. Теперь, когда Лига Наций разрушена, еврейскому народу не к кому апеллировать; но его опора - передовые силы человечества. Перед ним стоят три неотложные задачи: 1) борьба за равноправие на местах в союзе с демократическими и социалистическими партиями, 2) борьба в международном масштабе через Еврейский Всемирный Конгресс и Американско-еврейский Конгресс и 3) международная организация эмиграции. С. Дубнов с горечью констатирует слабость эвианского эмиграционного комитета и арабофильские тенденции английской политики. Он заявляет: народы вынуждены будут потесниться, чтобы дать место странствующему Агасферу. На наших глазах начинается великое перемещение гегемонических центров; возможно, что в Европе останется только треть населения диаспоры, крупнейшим по численности центром станет Америка, а в Палестине возникнет небольшое еврейское государство. Статья заканчивается тревожным вопросом: сможет ли Европа сокрушить современный оплот реакции так, как французы 150 лет назад сокрушили Бастилию? Симптомом пробуждения мировой совести представлялась С. Дубнову инициатива Рузвельта, считавшего необходимым создать "Лигу противодействия европейской агрессии". Эта инициатива должна была бы, казалось писателю, пробудить активность и в Конгрессе. Он изложил свой план в кратком меморандуме. Письмо, приложенное к этому документу и датированное 1 мая 1939 г., указывает, что решения, принятые на последней сессии Бюро, остались на бумаге, несмотря на то, что положение еврейства за последние месяцы значительно ухудшилось. Меморандум носил название "Международная Лига защиты еврейского народа"; текст его был опубликован в еврейско-американской печати. С. Дубнов писал: "Призыв президента Рузвельта и возникновение "Лиги противодействия европейской агрессии" (269) побуждают задать вопрос: какая участь ждет еврейский народ, который преследуется агрессивными правительствами Германии и Италии, а в других странах подвергается ограничениям? Еврейский народ безгосударственный, поэтому он не может отстаивать свои требования, как полноправный член проектируемой Лиги... Но разве систематическая внутренняя агрессия, направленная против беззащитной нации, менее преступна, чем насильственная аннексия чужой территории методами внешней агрессии?" Приведя длинный перечень совершенных нацизмом преступлений, автор указывал, что в результате преследований создалась хаотическая и безнадежная эмиграция: жертвы террора, скитающиеся по всем морям, безуспешно стучатся в наглухо закрытые двери различных стран. Британская администрация гонит их прочь от портов Палестины. Тысячам беглецов остается выбор между морской пучиной и странами перманентного погрома. Разрешить трагическую проблему может только особый орган, защищающий права евреев. Парижский журнал, появления которого с нетерпением ждал С. Дубнов, вышел в свет под характерными названием "На перепутье" (Oin Szeideweg). Первая книжка подтвердила опасения писателя. 4 мая 1939 г. он пишет И. Чериковеру - одному из редакторов журнала: "Пересмотр идеологии представляется мне теперь несвоевременным... Для переоценки ценностей придет пора, когда уляжется нынешняя смута. А теперь, когда нож приставлен к горлу, когда миллионы людей не знают, что сулит им завтрашний день, не подобает заниматься покаянием и заботами о своей душе. Во время пожара остается только носить воду и заливать пламя, да еще бороться с поджигателями, и больше ничего. Я собираюсь высказать это в статье, которая могла бы пойти во второй книжке; название, приблизительно, такое - "Что нам надо делать в дни Гамана?" Главная мысль - в том, что, если против нас ополчаются, чтоб... стереть нас с лица земли, необходимо всю энергию сосредоточить на борьбе с мировыми разбойниками. 16 миллионов евреев - это как никак сила, которая может слегка испортить игру нашему врагу. Если хотите, напечатайте статью с полемическим примечанием..., но я молчать не могу... Завтра ждем ответа Польши Гитлеру; неизвестно, (270) будет ли он шагом к мировой войне, но одно несомненно - все, кроме борьбы с мировым насильником, должно быть теперь отодвинуто на задний план. Очень печально, что Еврейский Всемирный Конгресс опять молчит... Неужели мы дошли до такого разложения, что уже не реагируем на опасность?.. В последние дни мое здоровье немного пошатнулось (как будто симптомы ангины пекторис), но работе моей это не мешает.... Я выхожу, гуляю по лесу, вообще самочувствие неплохое. Совсем не задумываюсь над тем, надо ли спасаться от бурь; меня не заражает царящая вокруг паника, да притом - куда бежать? Нужно надеяться, что маленькие балтийские страны останутся нейтральными". Корреспонденция по поводу сборника "Шайдевег" не прекращалась. В письме от 12 июня С. Дубнов одобряет план помещения в одной и той же книжке "Письма в редакцию" и ответной редакционной статьи. "Это будет - пишет он - "симпозиум", как теперь принято выражаться. Надеюсь, что война будет "мирная", и мы - упаси Боже - не рассоримся. Меня очень радует успех "Шейдевег"... Мы находимся теперь на перепутье и в мировой политике.... Вы на днях будете праздновать в Париже годовщину французской революции; именно в наше время этот день мог бы стать демонстрацией всемирного значения, но мир погружен в апатию, деморализован.... Я живу, как видите, в двух мирах - в прошлом и в настоящем".... С прошлым связывала писателя работа над последним томом древней истории; данью современности была публицистика. Почти одновременно с письмом в редакцию "Шейдевег" он написал статью для "Еврейского Мира", парижского сборника на русском языке, который по своему духу и составу сотрудников был продолжением старых, дореволюционных традиций русско-еврейской журналистики. В этой статье, носившей название "Еврейская интеллигенция в историческом аспекте", он вернулся к теме многих своих литературных и публичных выступлений - защите принципа многоязычия в еврейской письменности. Главным аргументом была ссылка на историю: полемизируя с идишистами и гебраистами, автор указывал на то, что иноязычная еврейская литература имеет двухтысячелетнюю давность. В 1-м веке до Р. X. появилась греческая Библия - Септуагинта; в течение ряда последующих веков одна часть диаспоры писала (271) по-гречески, а другая - по-арамейски. Первые крупные труды по еврейской историографии появились на немецком языке; в течение последнего полстолетия огромное влияние на формирование национального самосознания оказала русско-еврейская литература - научная, политическая и художественная. В настоящее время приобщение к еврейству той молодежи, которая не говорит по- еврейски и не читает на "иврит", совершается при помощи государственного языка; это явление особенно характерно для Америки. Статья указывала еще на один аспект языковой проблемы: перемещавшиеся из страны в страну культурные центры оставили наследие на нескольких мировых языках, представляющее общечеловеческую ценность. Иудаизм был - утверждал С. Дубнов - "национальным миросозерцанием с универсальными потенциями... В нем была скрытая энергия духовной экспансии. Именно та интеллигенция, которая с древних времен до нынешних приходила в соприкосновение с окружающим миром, чувствовала потребность делиться с ним своими культурными достижениями... Мы не замыкаемся в национальном гетто и держимся системы открытых дверей... ...Пока будет многоязычная диаспора, будет и многоязычная литература". Приветствуя рост литературы на идиш и иврит, автор напоминал, что языками окружающих народов пользовались такие представители еврейской мысли, как Маймонид, Мендельсон, Грец, Герман Коген; эта вынужденная языковая ассимиляция не означала для них ассимиляции внутренней. Аргументация писателя отличалась горячностью тона: отстаивая перед воображаемым читателем принцип многоязычия, он защищал шестьдесят лет своей литературной деятельности. Еще большей взволнованностью проникнута полемика с редакцией "Шайдевег". В трагическую эпоху, насыщенную угрозами катастрофы, С. Дубнов, казалось, вновь обрел боевой пыл тех лет, когда он боролся с традицией во имя свободы мысли. Статья начиналась с исторической справки: в 1937 г. исполнилось 2000 лет с тех пор, как группа еврейских военнопленных, высадившихся в римской гавани, положила начало европейской диаспоре. Отметить достойным образом эту годовщину - утверждал писатель - мешает сознание, что потомки тогдашних (272) немецких варваров пытаются заставить нас перенести центр еврейства в Америку и в Азию. Гитлериада затмила все исторические бедствия - погромы крестоносцев, изгнание из Испании, гайдамацкую и петлюровскую резню. Что же делать теперь? Ответ прост: бороться с хищником и спасать жертву. Не на духовном перепутье находимся мы в настоящую минуту, а на поле битвы. В этой обстановке нельзя поддаваться дефетизму: евреи повсюду должны становиться ферментом анти-агрессии, будить мировую совесть, настаивать на таких мерах, как бойкот и санкции, а в случае войны вербовать в своей среде добровольцев в антигитлеровские армии. Предстоит работа свыше сил, несовместимая с настроениями безнадежности и резигнации, покаяния и богоискательства. Настанет время, когда придется... "спасать опустошенные души людей молодого поколения; пока надо спасать человеческую жизнь. Сперва - евреи, а потом - дух еврейства". Сильно задевало писателя пренебрежительное отношение "кающихся интеллигентов" к гражданской эмансипации. "Да, она принесла с собой ассимиляцию, - заявлял он - но в то же время и освобождение, ощущение человеческого достоинства, она пробудила в еврее свободного человека". Нужно проповедовать не отказ от эмансипации, а расширение ее пределов. Бежать из Европы? Но ведь избавление Европы от гитлеризма станет спасением и для европейского еврейства. Теперь, когда празднуется годовщина французской революции, следует заявить во всеуслышание, что это и наш праздник. С. Дубнов констатировал: "Мы существуем или погибаем заодно с человечеством, с его прогрессом или регрессом... Призыв: "вернитесь в гетто!" не нов... Если он означает возвращение к еврейской культуре, к еврейству в современном смысле слова, он совпадает с программой национального движения; но... прогрессивные элементы нашего народа ни за что не вернутся в средневековое гетто... Для человека свободомыслящего нет возврата ни в синагогу, ни в церковь". Статья вызвала многочисленные отклики - критические и одобрительные. Полемический задор, приводивший на память старые публицистические статьи писателя, казалось, способствовал тому, что он чувствовал себя особенно бодрым, помолодевшим. Лето выдалось в этом году на редкость погожее: знойные (275) дни дышали терпким хвойным ароматом. Одинокий загородный дом ожил с приездом варшавской семьи. Часто наезжали посетители, устраивались прогулки, пикники с чтением стихов и хоровым пением. Хозяин не отставал от молодых гостей; заодно с ними он распевал "Если завтра война, если завтра в поход", пропуская строфу, которая ему не нравилась. Из песен, привезенных внуками, он особенно любил гимн еврейской рабочей молодежи "Мы идем" (Мir kumen on) и с большим чувством пел: "Идем с голодным блеском глаз, с тоской о счастии в сердцах ..." Это безыскусственное двустишие, казалось ему, было сложено про его убогую и мечтательную молодость ... В конце лета отец и дочь остались вдвоем. На душе было тяжело; тревогу внушали газетные известия - в Москве бесконечно тянулись переговоры с представителями Англии и Франции. Писатель заявлял убежденным тоном: "Ничего, скоро договорятся". Чтобы заглушить беспокойство, уходили с книгами в лес, в сопровождении молодой соседки-шомерки, которая зимой регулярно приходила читать писателю вслух (у него ослабело зрение после недавней глазной болезни). С. Дубнов с азартом вел политические споры со своими спутницами и в пику им ругал Маяковского; но все настойчивее в беседы вторгалась война, вытесняя другие темы. Телеграмма из Варшавы требовала возвращения дочери домой; в середине августа истекал срок ее визы. Тишина, воцарившаяся в просторных комнатах после ее отъезда, насыщена была предчувствием катастрофы. Спустя две недели над городами Польши, в раскаленном, безоблачном небе зловеще загудели пропеллеры. Оглушенная натиском блицкрига, страна почти не защищалась. До Лесного Парка докатились грозные вести: города Польши - в огне, Варшава накануне капитуляции, жители ее бегут в панике, армия отступает. В то время, как писатель мучился неизвестностью о судьбе детей, друзей, виленского Института, семья его брела лесами и проселочными дорогами, вслед за толпами беженцев и отступающими войсками, к восточной границе. 9-го октября С. Дубнов писал Чериковерам: "Случилось то, чего мы боялись, так что психически мы были подготовлены... Мы тут тоже пережили не мало тревог, хотя находимся в нейтральной стране. Сначала опасались, что эти маленькие страны будут (276) растерты между великанами, но в последнее время мы успокоились: неприкосновенность балтийских стран обеспечена. Поэтому я решил отклонить предложение американских друзей о переезде за океан. Это разрушило бы мое душевное равновесие, еще более необходимое в такое время... Что меня теперь особенно волнует - это судьба моих варшавских детей... Угнетает также и оторванность от всех друзей в западной Европе и Америке, отсутствие заграничной прессы и т. д. "Теперь все обычные интересы отступили на задний план. Я работаю только для спасения души, а не для печати. Заканчивается печатание цикла древней истории - скорее для архива. Буду потом, вероятно, заниматься ликвидацией моего литературного наследия, тоже для будущего... Все планы издания моих книг в разных странах приостановились"... Несколькими днями позже он сообщает А. Штейнбергу: "Я здоров и мужественно преодолеваю жуткие впечатления нашего времени... Мои планы работы, конечно, расстроены, не я не перестаю писать - для себя. Единственный луч света во мраке - литовская Вильна, где, может быть нам всем суждено когда-нибудь встретиться". В переписке того времени упорно повторяется мысль о необходимости издания политического еженедельника на английском языке, информирующего американское общественное мнение о событиях в Европе. "Если это осуществится - пишет С. Дубнов А. Штейнбергу 18 ноября - то можете рассчитывать на мое постоянное сотрудничество. Я в последнее время ношусь с планом статей под общим заглавием "Inter Arma II", наподобие серии статей, которые я печатал в Петербурге в 1914-1915 гг., в годы мировой войны. Там будет смесь истории и современности с прогнозом будущего... Среди всех... общих и личных переживаний я все-таки еще сохраняю душевное равновесие... На днях выходит из печати последний том русского оригинала "Всемирной Истории", и я могу сказать с облегченным сердцем: "Nunc dimittis servum tuum in расе!" Но... жутко оставаться без напряженной умственной работы - и я взялся за пересмотр 3-ей части "Книги Жизни", давно лежащей в рукописи.... Меня мучает мысль, что издание трехтомной нашей истории погибло в Моравской Остраве во время нацистского погрома". (277) Над письменным столом висела, как в былые годы пожелтевшая картонная папка с надписью "Scripta manent". Снова как в дни революции, хозяин кабинета чувствовал себя на острове среди бушующих стихий, снова нуждался в напоминании: книги долговечнее людей... На вращающейся низкой полке лежали свежеотпечатанные тома. Русское издание большого труда было закончено; в Вильне за последние два года, Иво напечатало восемь томов Истории в еврейском переводе. В ноябре пришло первое известие о судьбе семьи: дочь и внуки после долгих мытарств очутились в Вильне; зять был арестован в Брест-Литовске советскими властями. Писатель решил при первой возможности съездить в Вильну, официально присоединенную теперь к Литве, чтоб помочь странникам наладить жизнь в новой обстановке. Он рассчитывал также, что сможет, сославшись на свое формальное литовское подданство, навести справки через дипломатические круги о судьбе зятя. Поездку пришлось, однако, отложить до выхода из печати третьего тома мемуаров. Размышляя о будущем в одинокие зимние вечера, - зима выдалась в этом году лютая, и горожане почти не заглядывали в Лесной Парк - писатель строил планы переселения в Литву. "В последнее время - пишет он И. и Р. Чериковерам 18 декабря 1939 г. - я нахожусь во власти эмиграционных настроений. Речь идет не об Америке, хотя мои тамошние друзья получили для меня визу, и она лежит уже больше месяца у американского консула. Я решил весной переселиться в Литву - в Вильну или Ковно. Кроме семейных соображений... толкает меня на этот шаг и тяжелая общественная атмосфера Латвии (в Литве сохранились кой какие остатки демократии), и надежда на то, что в Вильне я смогу оказать помощь делу реставрации Института". Вильна издавна была дорога С. Дубнову, но его смущала создавшаяся там напряженная атмосфера: погром, организованный после ухода Красной Армии, свидетельствовал о кипении национальных страстей. Перспектива военной опасности мало тревожила писателя в эти дни: он верил в стабильность маленьких балтийских государств, обеспеченную договором о военных базах. "Я думаю писал он парижским друзьям - что пока еще (278) не время думать о перенесении Иво в Америку: не следует ставить крест на нашем европейском центре в такой момент, когда все лучшее в человечестве борется за новую Европу". На доводы Д. Чарного, что за океаном можно работать в более благоприятной обстановке, он отвечал: "Разумеется, в Америке живется спокойнее, но мы не имеем права покидать старое гнездо". Мало помалу Литва стала принимать в воображении писателя облик обетованной земли, где ждало осуществление затаенных желаний семейная обстановка, общение с близкими по духу людьми, постоянная работа в Иво. Перед вечным странником возник в конце земного пути радужный мираж... Увлеченный новыми планами, он звал к себе друзей из угрожаемой Гитлером Западной Европы. В уже цитированном письме к Д. Чарному он высказывает надежду на близкую встречу в Вильне, куда, по всей вероятности, вскоре переселятся и Чериковеры. На приглашение Еврейского Национального Союза в Америке С. Дубнов ответил следующим письмом: "Меня глубоко тронуло Ваше дружеское предложение приехать в Америку, уже выразившееся в действии: виза, которую вы получили ценой больших усилий, давно лежит в американском консульстве. Поверьте, что мне очень трудно отказаться от американского плана, который спас бы меня от всех европейских бедствий и волнений, но я не могу поступить иначе, и не только по соображениям здоровья - такая поездка затруднительна в мои годы и при теперешних условиях но и по мотивам общественного свойства. Присоединение Вильны к Литве поставило передо мною вопрос о переезде в Вильну, где я мог бы оказать помощь делу реставрации Научного Института, сильно пострадавшего от войны... Я собираюсь сделать это ближайшей весной, когда жизнь в Вильне войдет в колею. "Если обстановка изменится, и окажется, что пребывание в Прибалтике связано с риском, я воспользуюсь американской визой, о продлении которой намерен хлопотать в консульстве. Будем надеяться, однако, что положение улучшится, и нам дано будет увидеть Европу свободной"... Мечта об освобожденной Европе и о реванше истерзанного нацизмом европейского еврейства руководила всеми планами писателя. Сообщая И. Чериковеру о своих литературных делах, (279) он добавляет: "Впрочем, все это снотворное средство, чтоб успокоить нервы в военное время. Очень тянет меня к публицистике... Не дают покоя мысли о современности... Мы должны создать в Лондоне или Париже периодический орган для обмена мнениями о роли еврейства в мировой войне... Мой план таков: во-первых, нужно... собирать материал для "Черной Книги", изображающей разорение нашего польского центра, а во-вторых начать выпускать еженедельник, посвященный проблеме еврейства в военное время и в грядущей "новой Европе". И книгу, и газету следует печатать по-английски, имея в виду и внешний мир, и миллионы english speaking американских евреев.... Я отправил письмо в редакцию "Таймса"; в нем говорится, что необходимо включить в перечень целей войны (Польша, Чехословакия и т. д.) также реставрацию разрушенных еврейских центров, которым Гитлер объявил самую беспощадную войну... Мне хотелось бы, однако, напечатать это также в еврейском журнале, и не только это, а целый цикл подобных статей...". В начале зимы 1940 г. была написана первая глава из серии "Inter Arma", носившая название "Мысли еврейского историка о целях войны и мира" и предназначавшаяся для ближайшей книжки "Шайдевег". Проникнутая душевной болью, она почти целиком выдержана в несвойственном автору патетическом тоне; пафос усугубляется прямым обращением к руководителям антигитлеровской коалиции. Лейтмотивом является мысль, что еврейский народ переживает свою беспримерную трагедию в полном одиночестве, и к его физическим страданиям присоединяются моральные, причиняемые равнодушием союзников. Статья начиналась с сопоставления двух войн. Первая была бесцельной бойней; лишь авторы программы мира попытались ее осмыслить. Цель теперешней войны ясна: ведущие ее демократии сознают, что гитлеризм, являющийся угрозой человечеству, должен быть сокрушен военной мощью. Декларации союзников сулят Европе освобождение от нацистского варварства; но ни единым словом не упоминают они о судьбе народа, с которым Гитлер воюет в продолжение семи лет. Казалось бы, борцы за "новую Европу" должны протянуть руку первым жертвам нацизма; никто, однако, за исключением Рузвельта, не решился на жест сочувствия. Не сделала этого, к сожалению, и (280) Британская Рабочая Партия, заявившая устами Дальтона, что еврейский вопрос будет автоматически разрешен путем освобождения оккупированных стран. Между тем именно в данный момент слово стало бы делом... "Вы хотите - с горечью восклицал писатель, обращаясь к влиятельным кругам демократической коалиции, - обойти молчанием еврейский вопрос, но после войны он немедленно встанет перед вами во всем своем объеме. На предстоящую мирную конференцию придут представители еврейства со всех концов света и будут добиваться от "новой Европы" справедливости по отношению к народу, который больше всех других пострадал от гитлеровского террора". Писатель предвидит, что эти делегаты потребуют повсеместного осуществления принципов равноправия, а также свободной эмиграции в Америку и Палестину. "Еврейский народ - говорит он в заключение - очнется после войны, в которой и его сыны проливают кровь, и предъявит миру решительные требования, продиктованные справедливостью и гуманностью". Цикл "Inter Arma" должен был состоять по первоначальному замыслу из десяти глав. Он предназначался главным образом для нееврейского читателя; автор предложил своему переводчику Д. Мовшовичу передать статью в редакцию "Daily Cronicle". К работе над дальнейшими главами он решил приступить после выхода в свет третьего тома мемуаров. Он погружен был в чтение корректур, когда в занесенном снегами доме появился неожиданный гость с Запада. Молодой еврейский журналист, принесший с собой дыхание объятой военным пожаром Европы, пытался убедить писателя уехать из стратегически ненадежной Риги в недалекий Стокгольм, столицу мирной, благоустроенной страны, твердо блюдущей традиции нейтральности. С. Дубнов решительно отверг это предложение. Он объяснил гостю, что в свое время покинул Россию ради того, чтобы довести до конца свой главный труд. Труд этот теперь завершен, а преклонный возраст не располагает к путешествиям. И самое главное: в тяжелое время еврейский писатель должен оставаться в среде своих братьев и делить их судьбу. Начало весны принесло новые тревоги. Клещи войны, охватившие Европу, плотно сомкнулись на севере; рассказы беженцев из Польши о кошмаре немецкой оккупации рождали ужас и (281) бессильное возмущение. Писатель целыми часами шагал по кабинету, пытаясь подавить волнение, и гулко отдавались одинокие шаги в тишине пустых просторных комнат. От горьких размышлений оторвали его хлопоты, связанные с выходом в свет "Книги Жизни". Первую часть нового тома составляли воспоминания о берлинском периоде (1922-1933), доведенные до переселения в Латвию; автор добавил к написанным раньше главам небольшой элегический эпилог, в котором он мысленно прощался с давно покинутой родиной. Во вторую часть вошли фрагменты из дневников - размышления на общественные, литературные и бытовые темы. В апреле С. Дубнов уехал в Ковно. Здесь, в доме преданного друга Анны Бейленсон, он с новой силой почувствовал, какой душевной опорой в трудное, переломное время является общение с людьми. Гостеприимный дом превратился в шумный клуб: не было конца беседам, спорам, совещаниям. Центром собеседования, организованного местными журналистами, был доклад писателя о судьбах еврейства в дни войны. Отчет о докладе в печати пришлось сильно сократить: литовская цензура не разрешала критиковать гитлеризм. Белые пятна испестрили и небольшую статью "20-е столетие и средневековье", помещенную в ковенской газете "Идише Штимме": историк устанавливал, что первые четыре десятилетия 20-го века принесли еврейскому народу больше бедствий, чем самые темные века прошлого. Статья заканчивалась, однако, выражение уверенности, что человечность одержит победу над варварством. В Вильне писателя ждала встреча с семьей, соратниками и учениками. Старый город, несмотря на близость к изнывавшей под немецким гнетом Польше, не поддавался унынию: в общественной жизни царило большое оживление. Особую струю внесли военные эмигранты - писатели, педагоги, культурные деятели. Людно было в здании Научного Института, распахнувшем окна в весенний холодок молодого сада: в солнечных комнатах размещены были экспонаты выставки, организованной в 25-ую годовщину смерти И. Л. Переца. Литературные поминки продолжались несколько дней и закончились коллективной радиопередачей на еврейском языке, в которой принял участие и гость (282) из Риги; эта передача была событием в жизни литовских евреев - впервые государственное радио заговорило на их языке. Частые встречи с 3. Кальмановичем и другими работниками Института укрепили писателя в мысли, что его настоящее место - среди виленских энтузиастов науки, созданных, как и он, из крепкого, огнеупорного материала. С этими мыслями уехал он в свое лесное затишье, решив исподволь готовиться к переселению в Вильну. Мягкие, солнечные дни плыли над Прибалтикой, но эту тишину сотрясали далекие взрывы: германская лавина неудержимо катилась на запад, снося пограничные вехи. Писатель особенно тревожился за Францию, издавна любимую страну энциклопедистов, революции, Декларации прав. Следя за продвижением вражеских полчищ к Парижу, он мысленно взывал к чуду, к новой Марне, к патриотическому порыву времен Конвента. Капитуляция французской столицы его потрясла: сумерки Европы показались беспросветными. Спустя несколько дней сильные пограничные отряды Красной Армии вступили на территорию Прибалтики. Неожиданно в фантастической обстановке войны довелось писателю встретиться с Россией, с которой он простился навсегда в послесловии к "Книге Жизни". Атмосфера этой встречи не напоминала бурных послеоктябрьских дней: переворот в Латвии совершился без кровопролития, и в состав первого временного правительства вошли представители беспартийной прогрессивной интеллигенции. В письме к дочери С. Дубнов характеризовал новое правительство, как демократическое и высказывал удовлетворение по поводу падения диктатуры Ульманиса, втягивавшей страну в орбиту гитлеризма. Преждевременным оказалось, как убедился писатель, не только подведение жизненных итогов, но и планировка, рассчитанная на устойчивость военной обстановки. От плана переселения в Литву пришлось отказаться: граница между отдельными балтийскими республиками, в июле включенными в состав Советского Союза, была наглухо закрыта. На пороге восьмидесятилетия историк с горечью ощутил бессилие единичной человеческой воли перед исторической стихией. Накрепко прикованный к маленькой республике, которую вчера еще собирался (283) покинуть, он мучительно силился угадать, что сулит и этой стране и ему новый крутой поворот судьбы. В конце лета С. Дубнова посетил видный еврейский коммунист, с которым ему случалось встречаться в довоенные годы. Посещение носило полуофициальный характер; гость авторитетно заявил, что перемена режима не должна внушать писателю опасений: правительство, во главе которого стоит человек науки, ценит культуру и ее представителей. Он добавил, что покой писателя будет огражден: несмотря на трудности военного времени, его обширная квартира не подвергнется обязательному "уплотнению". Внешняя обстановка, действительно, осталась прежней, но изменился весь стиль жизни: неутомимый труженик почувствовал себя безработным. Война приостановила все переводы его книг: особенно тяжелым ударом был провал плана английского издания "Истории". В самой Латвии новые веяния сказались в том, что недавно переизданный учебник признан был несоответствующим духу народной школы. С особенной силой ощутил писатель свое одиночество в день восьмидесятилетия. От семьи отделяла его охраняемая штыками граница; не было вестей от друзей, которые бежали из Парижа и скитались в ожидании виз по югу Франции; Америка глухо молчала; затруднены были и сношения с Палестиной, где спасались от мирового пожара одесские соратники писателя и хранились скромные сбережения, составлявшие основу его бюджета. Трудно было дышать в этом внезапно сузившемся мире. Когда осенью пришло известие, что дочь и внуки собираются в Америку, ощущение замкнутого круга стало еще более гнетущим. В тоске С. Дубнов обратил взоры на восток; из возобновившейся переписки выяснилось, что брат Владимир доживает свой век в Москве в убогой обстановке. С. Дубнов увлекся новым планом: быть может, суждено - думалось ему, чтобы братья, которые были неразлучны в юности, провели вместе последние годы жизни. Владимир неопределенно отвечал на горячие призывы, не решаясь открыть горькую правду: разбитый параличом, он медленно угасал, и только заботы племянника Якова поддерживали слабо тлеющий огонек жизни. (284) Зима 1940-41 г. была вьюжная, суровая. Писатель мерз в обширном кабинете; вспоминались далекие петербургские зимы. Дочь и внуки уехали, и он следил за их сложным маршрутом, тревожась за шестинедельную правнучку Мириам, которую назвал в письме "самой юной заокеанской путешественницей". Вокруг шумела трудная, противоречивая, перестраивающаяся жизнь; она не вторгалась в келью отшельника. Новая действительность была ему органически чужда; в ней отсутствовали необходимые атрибуты существования - постоянное общение с разбросанными по свету идейными соратниками, активное участие в культурной и общественной жизни всемирного еврейства. Событием в монотонном беге дней становился каждый отклик издалека, каждая новая книжка еврейского журнала. Рой воспоминаний пробудило письмо д-ра Майзеля, бывшего библиотекаря берлинской общины, переселившегося в Иерусалим. Горечь, переполнявшая душу писателя, вылилась в строках ответа, датированного 5 марта 1941 г. Подтверждая получение письма, С. Дубнов писал: "...Как всякая весть из далеких стран, оно было большим событием в жизни человека, заключенного в охваченную войной тюрьму Европы, хотя и в пределах нейтральной страны. Положение нашей братии в Палестине теперь несколько улучшилось, благодаря победам англичан в Африке (побольше бы таких побед!). Есть надежда, что зараза мировой бойни не коснется вас и не осквернит святынь нашей родины. Заслуги Палестины перед Богом и мне пошли на пользу - оттуда, хоть изредка, приходят письма и печатный материал, в то время, как из Америки я не получил с конца лета 1940 г. ни единого слова..... Наша жизнь теперь полна чудес: мы чудом остались в живых в мире, в котором кишмя кишат ангелы смерти (на языке современной науки они зовутся смертоносными бомбами) и всякие другие духи разрушения, даже вне пределов поля брани. Но мы отрезаны от источника нашей культурной жизни; после долгих поисков мне едва удалось получить маленький еврейский календарь 1941 года, единственный образчик нашей "литературы" за истекший год. Иностранные газеты здесь не получаются; о том, что происходит на свете, мы знаем немного, и это немногое оформлено по местному рецепту. А вы, обладатели богатств, еще жалуетесь на кризис литературы в вашей стране! (285) "Двадцать лет тому назад... в тревожное время я находился на родине и надеялся через год уехать в Берлин. Теперь я никуда не собираюсь: все пути закрыты. Берлин превратился в Содом, и все наши европейские центры разрушены содомлянами. С разных концов земли глядят на меня Америка и Палестина, и я туда устремляю взгляд. Но знаю - они недостижимы, и мне суждено оставаться в "сей превеликой и мрачной пустыне". Мой "Талмуд" в последние годы доведен до конца - вышел последний том русского издания десятитомной "Истории" (Рига, 1936-1939). Закончено и "дополнение к Торе"; последний том "Книги Жизни" (берлинский период) вышел в свет в 1940 г., но я, к сожалению, в силу разных обстоятельств, не имею возможности послать эту книгу Вам и прочим друзьям. Теперь я ничего не пишу для печати, а только читаю мировую литературу и делаю заметки, когда позволяют силы. "Друзья пекутся о моей судьбе, а у меня одна забота; я берегу находящиеся в моем распоряжении архивные материалы, которым может грозить расхищение. Эта драгоценная коллекция первоначально предназначалась для двух академий - в Иерусалиме литовском и в древнем Иерусалиме. При теперешних обстоятельствах я хотел бы одну часть передать в Национальную библиотеку в Иерусалиме, а другую - Иво в Америке, ставшей новым центром еврейства. Я намерен оформить этот план в завещании, но он может встретить препятствия со стороны местных руководящих сфер, и это меня крайне тревожит. Для вас должен быть теперь ясен ответ на предложение передать некоторые документы в архив "Бецалель". Когда пламя охватывает кедры, стоит ли. заботиться о малой травке? Национальный архив единственное место, где должны храниться тысячи писем на общественные и литературные темы, накопившиеся за 60 лет, и сотни исторических документов, и мой мозг сверлит мучительный вопрос: удастся ли мне осуществить этот план после окончания войны, и доживу ли я до этого дня? "Моя семья теперь разбросана по всему земному шару. Дочь и внуки, беглецы из Варшавы, находившиеся в Литве, недавно уехали в Америку через Россию и Японию. Другие дети, давно живущие в Советском Союзе, не добились разрешения на то, чтобы съездить в Прибалтику навестить меня... Пишите мне о (286) жизни в Иерусалиме, о тамошнем университете, пострадавшем в последнее время... Всякое сообщение о том, что делается в нашей стране, будет принято с горячей признательностью одиноким обитателем Прибалтики". В мае писатель получил странное известие из далекого экзотического города Кобе. Под телеграммой, содержавшей запоздалое поздравление с восьмидесятилетием, красовалась подпись: "Еврейская община в Кобе. Дочь София". Спустя некоторое время выяснилось, что в японском портовом городе, где увязла на несколько месяцев большая группа эмигрантов, представители еврейской общины отпраздновали восьмидесятилетний юбилей писателя. Последнее письмо к старшей дочери, написанное 12 июня 1941 г., проникнуто грустью и резигнацией. С. Дубнов сообщает, что дни его текут тихо и монотонно; из писателя он превратился на склоне лет в читателя и вернулся к любимцам юности, в которых находит новую прелесть. С увлечением перечитывает ой "Войну и Мир". Досуга для чтения достаточно: огромный архив давно приведен в порядок; все материалы распределены по рубрикам. Почта ежедневно приносит московские газеты; сообщения о том, что происходит на Западе, внушают мучительную тревогу за культурные народы, очутившиеся в пасти зверя. Главной отдушиной в зарубежный мир является Палестина, откуда время от времени приходят письма и журналы. Спустя десять дней после того, как написаны были эти строки, германская армия перешла границу Советского Союза. 29 июня на Ригу были сброшены первые бомбы. 1-го июля немецкие отряды вступили в столицу Латвии. (287) ЭПИЛОГ В начале июля из предместья, где жил С. Дубнов, выселены были все евреи. Друзья помогли писателю скрыться, но агенты Гестапо выследили его и арестовали. "Они интересовались - рассказывает рижанин, переживший гибель местного еврейства и подробно ее описавший (Max Kaufmann, Die Vernichtung der Juden Lettlands Muenchen 1947), - его работами, написанными в Риге, и требовали, чтоб он их отдал. Рукописи были спрятаны и С. Дубнов заявил, что они остались в Кайзервальде, откуда он давно уехал. Его выпустили на свободу, но вскоре опять арестовали. По настоянию члена Юденрата Шлиттера (венский еврей), он был снова освобожден; на волю он вышел совершенно разбитым и поселился в гетто. Шлиттер был по распоряжению Гестапо арестован и расстрелян. "В гетто профессор получил небольшую комнатку в богадельне на улице Людза. Но и там он не оставался без дела: карандашом, который по его словам служил ему 37 лет, он писал хронику, носившую название "Гетто". За короткое время, проведенное в стенах гетто, он сумел создать там небольшой очаг еврейской умственной жизни. Во время первой "акции" (30 ноября 1941 г.) он был переведен в другой приют для старцев и потом, в пору второй "акции" (8 декабря 1941 г.) - в дом на Людза 56. В этом доме нашли убежище семьи служащих в еврейской полиции... Латвийский палач Данскоп, явившийся туда с целью контроля, спросил старика-профессора, принадлежит ли он к семье кого-либо из полицейских. Получив отрицательный ответ, он приказал ему присоединиться к маршировавшим мимо колоннам. В доме началась суматоха, и один из полицейских (немецкий еврей с железным крестом, имя неизвестно) кинулся догонять колонну, надеясь спасти С. Дубнова, но было уже поздно. Историк прошел свой последний путь. Он был убит в Рамбули, под Ригой, где погибли почти все рижские евреи". Другой очевидец гибели рижского гетто (Гилель Меламед, Цукунфт 1946, кн. 4) сообщает следующую версию: "Когда немцы заняли Ригу, они выбросили С. Дубнова из квартиры и захватили всю его огромную библиотеку. Старика-писателя погнали на допрос в Гестапо. Через несколько дней его выпустили. С. Дубнов неохотно рассказывал о допросе, сказал только, что впервые в жизни имел дело с такими извергами. Он поселился в приюте для старцев во временном гетто. 25 октября это гетто было ликвидировано ... Потом наступило роковое 30 ноября... в эту страшную ночь шуцманы и палачи Гестапо расстреляли половину населения гетто... Следующую неделю оставшиеся в живых провели в состоянии летаргии.... Профессор Дубнов был болен. Он заболел в ту ночь, когда жителей гетто выгнали из домов на улицу. Его тогда спасли, переведя в ту часть гетто, которую убийцы "по техническим соображениям" еще не решались "эвакуировать". С. Дубнов чувствовал, что приходит конец... Наступила жуткая ночь с 7-го на 8-е декабря 1941 г. Повторилось то же, что и на прошлой неделе, но более "организованно". Больных и слабых людей сажали в синие автобусы. Не хватало мест для всех, и многих стариков и беременных женщин расстреливали тут же, на месте. Когда С. Дубнова выгнали на улицу, у него была высокая температура - 38,5. Он был не в силах быстро подняться на ступеньку автобуса. Пьяный латышский полицейский подбежал к нему и выстрелил прямо в затылок. С. Дубнов упал замертво. На следующий день его похоронили в братской могиле на старом еврейском кладбище в рижском гетто". Из уст в уста передавался потом слух, что, идя на смерть, писатель повторял: "Люди, не забывайте, люди, рассказывайте, люди, записывайте!" Из тех, кто мог слышать эти слова, почти никого не осталось в живых. Жива только легенда, не менее правдивая, чем сама жизнь. (289) ОТ АВТОРА Книга, предлагаемая вниманию читателя, является плодом работы, длившейся более двух лет. В основу первой ее части (1860-1922 гг.) легли два тома обширной автобиографии отца. Третьего тома, несмотря на все усилия, не удалось разыскать: по-видимому, издание, вышедшее в Риге в 1940 г., было целиком уничтожено немецкими властями. События последнего периода (1922-1941) приходилось восстанавливать на основании разнообразных рукописных и печатных материалов, а также предоставленной в мое распоряжение переписки. Многие пробелы я пыталась восполнять материалом личных воспоминаний; этот материал является существенным элементом биографии, так как связь между отцом и дочерью никогда не прерывалась, несмотря на идейные разногласия и длительные периоды разлуки. Внимательному читателю может броситься в глаза несоразмерность в структуре книги: первая часть ее написана более сжато, чем вторая. Это нарушение пропорции не случайно: я считала нужным подробнее излагать факты, публикуемые впервые, сознавая, что до появления новых, более обширных исследований, моя работа будет единственным источником сведений о деятельности отца в последние годы жизни. Неоценимую помощь автору оказала группа лиц, сочувствовавших начинанию, связанному с именем С. М. Дубнова. Я хочу выразить глубокую благодарность всем тем, кто снабжал меня материалами и предоставил в мое распоряжение письма отца - Р. Чериковер, А. Штейнбергу, Я. Лещинскому, М. Вишницеру, Д. Чарному, Н. Гурфинкель, а также персоналу архива и библиотеки Еврейского Научного Института. Немалые трудности представляло издание книги. Преодолеть их удалось благодаря инициативе и неутомимой организационной работе Л. О. Чеквера, деятельности членов Комитета имени С. М. Дубнова при Союзе русских евреев и помощи, оказанной Л. и И. Раузенами и Б. Шацкиным. Всем этим лицам автор приносит искреннюю благодарность. Январь 1950. Нью-Йорк. ИМЕННОЙ УКАЗАТЕЛЬ А Абрамович, С. (Менделе) - 77, 78, 80, 86, 101, 105, 120, 152, 157, 167, 188, 218. Айзенштат (Юдин) - 122. Андреев, Л. - 176. Ан-ский, С. (Рапопорт) - 136, 152, 154, 196. Ахад-Гаам - 79, 80, 83, 93, 94, 101, 107, 112, 118, 122, 135, 136, 149, 153, 154, 177, 178, 197, 221, 222, 223. Б Балабан, M. - 154. Бен-Ами (М. Рабинович) - 80, 83. Бердяев, Н. - 229. Брамсон, Л. - 128. Бруцкус, Ю. - 194. Бубер, M. - 219. Бялик, X. H. - 114, 118, 157, 165, 167, 168, 199, 249, 250. В Вайнрайх, M. - 255. Вайтер-Девенишский - 130. Вейль, Г. - 212. Винавер, M. - 105, 127, 150, 151. Вишницер, M. - 154, 207, 212, 229. Вишницер, Р. - 212. Волин, Ю - 116. Волынский (А. Флексер) - 63. Г Гаркави, А. - 175. Гессен, Ю. - 154. Гожанский-Лону - 122. Гольдберги, И. и Б. - 124. Горький, M. - 176, 177, 196. Гордон, И. Л. - 47. Городецкий, А. - 258. Грец, Г. - 87, 88, 90, 208, 214, 254. Гурфинкель, Н. - 265. Д Дизенгоф, M. - 114. Динесзон, Я. - 69, 218. Дубнов, Бенцион - 12, 13, 28, 56, 73, 88, 159. Дубнов, В. - 14, 23, 32, 40, 49, 72, 96, 283. Дубнова, Ида - 33, 34, 38, 49, 50, 55, 57, 83, 92, 107, 143, 162, 197, 198, 210, 230, 235, 238, 239, 240, 242. Дубнова, Ольга - 63, 102, 143, 201,239. Дубнов, Яков - 69, 102, 143, 161, 178, 283, 239. Ж Жаботинокий, В. - 117, 226. Житловский, X. - 148, 262, З Зайчик, Р. - 99. К Каган, M. - 41, 102, 107, 191. Кальманович, 3.. - .255, 282. Кауфман, M. - 287. Клаузнер, И. - 148. Койген, Д. - 212. Конт, Огюст - 37, 49. Короленко, В. - 165. Кулишеры, M. и И. - 194. Л Лавров, П. - 231. Ландау, А. - 52, 60, 61, 91, 140. Левин, Ш. - 124, 137. Ленин, В. - 198. Лесин, А. - 262, 267. Лесгафт, П. - 140. Лещинский, Я. - 210, 231, 243. Лилиенблюм, M. - 31, 47, 79. M Майзель, И. - 229, 284. Малер, Р. - 231. Медем, В. - 222. Меламед, Г. 288. Милль, Д. С. - 37, 49, 70, 219. Милюков, П. - 267. Моргулис, M. - 117. H Нигер, С. - 231, 232. Новаковский, И. - 134. Нордау, M. - 104. О Опатошу, И. - 206, 207, 209, 213. П Перец, И. Л. - 67, 152, 161, 181. Пинскер, А. - 52. Покровский, M. - 200. P Равницкий, И. X. - 83, 88, 157, 165. Ратнер, M. - 128. Рейнус, M. - 228. Рейзин, 3. - 255. Ренан, Э. - 69. Реннер-Шпрингер - 111, 138. Рингельблюм - 254. Рузвельт, Ф. Д. - 268, 279. С Сев, Л. - 115. Соколов, H. - 68. Сологуб, Ф. - 176. Спектор, M. - 48, 68, 217, 218. Т Толстой, Л. - 69, 70, 160. У Усышкин, M. - 108, 169. Ф Фридман, Ф. - 254. Фруг, С. - 48, 63, 71, 83, 140, 152, 167, 177, 218. Ц Цинберг, С. - 194. Цунц. Л. - 214, 254 Ч Чарный, Д. - 258, 261, 210, 240, 242, 251, Черновиц, X. - 114 Чериковеры, И. и Р. - 206, 209,210, 230, 233, 236, 237, 249, 260, 261, 264, 265, 266, 267, 269, 275, 277, 279. Ш Шабад, Ц. - 249, 250. Шагал, M. - 255. Шварцбард, Ш. - 224. Шиппер, И. - 154, 254. Шолом-Алейхем - 48, 67, 71, 73, 74, 83, 84, 169, 170, 177, 217, 218. Шорр, M. - 154. Штейнберг, А. - 194, 210, 212, 213, 229, 252, 257, 261, 264, 276. Штейнберг, И. - 210. Э Эльбоген, И. 212, 228, 229. Эрлих, Г. - 243, 263, 277. |
|
|