"Домой с небес" - читать интересную книгу автора (Поплавский Борис)

IX

Три дня Олег, умерши для весны и друзей, провел в аду. Парфюмерный ад этот был расположен около Porte de Clignancourt[42] в одноэтажном особняке, запущенном до последней степени, и Олег работал или на кухне, или в подвале. Первый день был ярко-красный, второй — скорее розовый, третий — белый, приторный, ирреальный. Но первый был самый тяжелый из всех… Едва Олег, раболепствуя перед хозяином, перешел ту роковую черту, отделяющую свободного человека, приятеля, знакомого от раба, каторжника, поденщика, он еще долго не знал, как себя держать, любительски смеялся и сердил этим презрительного и угрюмого еврея-неудачника, которому принадлежало это пахучее, вонючее дело. Но вот он остался на площадке заднего крыльца, выходящего на заставленный бутылями дворик, — под навесом стояли мешки с сырьем для пудры, а желтые и красные полосы тянулись по земле, — остался перед доской, положенной на угол перил, на которой, как головы красного сахара, стояли лоснящиеся, хорошо пахнушие глыбы только что остывшей губной помады. Резать ее длинными ломтями показалось ему сперва забавой, почти игрой, так что хозяин, бесшумно появившись из-за его плеча, тотчас же сделал ему первое замечание, дабы стругать ему грубее и расторопнее. Наструганное ссыпалось в давильник, между мраморными валами которого медленно, нехотя ползла кроваво-малиновая пахучая масса. Ползла, все время останавливаясь, потому что Олег все время прекращал крутить… Первые двадцать минут дались легко, хотя рукоять была неудобная и адски тугая, но скоро острая боль в плече заставляла останавливаться.

Пот лил ручьями с Олега, постепенно он снял с себя все, и вездесущий красный клей, принципиально, нарочито, гениально-несмываемый, налипал всюду. По временам, особенно в присутствии хозяина, который сам с озлоблением, на которое способен еврей-изобретатель, у которого жена вечно больна от неудачного аборта, со скрежетом зубовным крутил рукоять, сверкая глазами сквозь круглые очки, крутил пять-десять минут, победоносно тяжело дыша, исчезал и цокал губами, когда, по возвращении, заставал Олега в изнеможении, с низко опущенной головой сидящим на табуретке. Но истинный ад начался только после обеда… Олег, руки в перчатках, ел жадно, слоняясь по улицам, ел яркими, оранжево-красными руками, которых никакое черное мыло на свете не могло побелить. Бледный и перемазанный краской, он ел на соседнем толкучем рынке, деланно-равнодушно рассматривая умопомрачительный хаос старых вещей, и на лице его, надорванно-торжествующе-измученно, как на лице лицеиста только что с мучительного экзамена, каждый встречный рабочий в привычной синей куртке мгновенно читал, что он только любитель, интеллигент, бывший человек, чтобы, прочтя, отвернуться с досадой, не то с презрительным сочувствием. Незаметно до отвалу нажравшись чего ни попадя — сыру, винограду, переспелых бананов, — Олег, поваландавшись еще немного и прочтя «Paris-Midi», раньше срока вернулся на фабрику и, сидя на крылечке, чуть не задремал на солнцепеке, пока начальственный окрик не пробудил его к реальности, более нереальной для него, чем все сны; в тяжелом оцепенении непроваренной, непрожеванной пищи, Олег познал истинно вавилонскую муку, прикованный к липкой железной рукояти, приводящей в движение мраморные валики, казавшиеся ему циклопическими каменными жерновами.

Сердце билось тяжело и непрестанно, крутящиеся огни летали перед глазами, а ноги гнулись от невыносимой истомы, но нужно было крутить, крутить без перерыва, ибо лысый и потный парфюмер, озлобленный неродящей и неработающей женой, считал по своей матерой опытной выработке, раздраженно вырывал у Олега ручку из рук и, в бешенстве непонятого миром гениального парфюмера («Я десять лет искал формулу этой помады, десять лет, и в нее входят пятьдесят специй!» — и Олег, притворно расширив глаза, подхалимски повторял: «Пятьдесят специй!»), крутил не переводя дух, с развевающимися фалдами своего яркого больничного халата. И с высокомерным торжеством убегал, уничтожив Олега… Часы шли унизительно медленно. Олег то спереди, то сзади, то правой, то левой рукой прилаживался к машине, но все так же неохотно из-под шести мраморных валиков полз багровый, приторно благоухающий пласт передавленной красящей массы. К вечеру, однако, все оказалось прокрученным, но вот другое бедствие: Олег неумело, неосторожно расшвырял красные очистки по всему полу, и ему пришлось, ползая на коленях, бесконечно отвратительно скрести и мыть истертый линолеум… В метро Олег впервые в жизни заснул, и кондуктор выбросил его на конечной станции. Пришлось еще раз брать билет, и прямо, ничего не видя перед собою, не поев даже и не раздеваясь, он повалился на свой продавленный диван, испытывая райское блаженство.

Второй день Орфея в аду был все-таки легче. Во-первых, Олег работал в подвале, далеко от хозяйского глаза, там разговорился он с упаковщицей, смиренной, замученной дамой в очках, которая прежде верила, ходила в церковь, а теперь некогда ни о чем подумать, а воскресенье — спишь или стираешь целый день, только что в синема — в субботу вечером. «А сколько времени вы здесь работаете?» — «Да уж год почти». — «И вам еще не надоело?» — «Нет, привыкаешь как-то, и жизнь в вечной спешке летит, как сон…» Снова Олег подумал о словах Фрейда, что все живое ищет смерти, не могучи выдержать мучения своего богатства, ищет израсходовать себя то ли в совокуплении, то ли в работе, то ли в пьянстве, и он с упреком отвернулся от ее смирения, как от давнишнего зрелища молодого человека, онанирующего в коридоре метро. Но ведь она умерла бы с голоду… Я же не умер с голоду… Женщине труднее нищенствовать… Мужчине — позорнее… Работать, забыть, забыться, смириться, освободиться от долга, быть… Как кровь из вен, как кастрация, отженили, отчуждили часть жизни, живем на остаток, а сколько остатка — синема да спанье до обеда, спать в воскресенье утром… И вам не стыдно?.. Нищенствуйте, спите на улице, боритесь за дух… Сидите в тюрьме, в монастыре, на шомаже… Нет, избавьте… нам бы наработаться, наупотребляться, избыть, излить жизнь, и с глаз долой… Туда и дорога… так и надо, bande de chatres…[43] Ax, расстрелял бы все смирившееся, святость для бедных… Туда и дорога… Олег весь день штемпелевал, прессовал румяна, «делал компакты», как это по-деловому, отвратительно-смиренно сказала парфюмерная богородица, наполнял, утрамбовывал ладошкой формочки, артистическим жестом, скоро постигнутым, налету раскручивал и закручивал стальной пресс. Работа шла в каком-то исступлении, обалдении, ошалении беспрерывного и однообразного танца — так, понял Олег, скорее проходит время в дурмане ритмической спешки, поглощающей дух, — отдыхал в клозете-раздевалке, куда ходил прятать в пиджак краденые пахучие богатства для Тани: пудру, крем для лица, брильянтин, бракованные карандаши для губ — все то, что из горького озорства и классовой ненависти он с бьющимся сердцем проносил мимо спящего на диване у открытой двери лысого химического гения… День прошел в одуряющей спешке, но едва он очутился на улице с шестьюдесятью франками в кармане, которые не без труда получил, потому что, даже собираясь все-таки заплатить, патрон как-то странно нервически медлил, жалея, борясь с собою и как бы с физической болью расставаясь с карбованцами. День этот, хотя и без физических и моральных страданий, особенно без унизительной необходимости время от времени сказать что-нибудь, чтобы поддержать свое достоинство, прошел до того незаметно, как будто выпал из жизни, как сон. Сил же почти не оставалось, и снова Олег, едучи, заснул, мотая небритой головою, заснул, накапливая на завтра весь запас рассказов о рабочих подвигах и муках, дабы доказать теперь, с деньгами в руках, до чего он принимает Таню всерьез.

Третий же день прошел в белом тумане до тошноты надушенной пудры. Этот день Олег с утра прокрутил барабан для протирания пудры в белой закуте, освещенной яркой электрической лампой. Пудра белыми облачками вылетала из щелей мельницы и повисала в воздухе сладкой, приторной пеленою, налипая решительно на все: на волосы, губы, ресницы. Крутя барабан, Олег приловчился даже немного читать Франца Баадера одною рукой и одним глазом, но это было очень опасно и замедляло время, разбивая ритмическую инертность трудом, а к вечеру, украв снова горсть губных карандашей, измученный непривычной работой и белый, как клоун, оказался на улице. Ветер быстро розовым заревом сходил на Монмартрский холм… По временам изумительным хрустальным звуком бухал колокол. Люди спешили и, перешучиваясь, покупали вечерние газеты. Многие сходили к центру города, где уже два дня происходили манифестации и свалки по поводу грандиозного финансового скандала… Олег налегке, со звенящей легкостью переутомления, обернувшегося неестественным нервным возбуждением, шел, ощупывая в кармане широкие двадцатифранковые монеты. Ему все хотелось покупать, заходить в лавки или в питейные заведения. Он был богат и как-то измученно-нервически, христиански весел и добр от усталости…

Медленно среди весенних огней неба и земли Олег спускался с Монмартра, останавливаясь перед витринами, сочувствуя обрызганному грузовиком велосипедисту, который тоже измученно, но странно весело, счастливо ругался, останавливался слушать пьяные споры субботних рабочих за стойкой.

Какое все-таки счастье иметь деньги… Вот войду и съем все эти пирожные… Небо еще не погасло, а улица уже горит… Куда они спешат… Спешат целоваться… спать, ругаться, в синема, жить… Сегодня мне хорошо с ними, все так ярко бьет в глаза, хотя это и не к добру, и вдруг, боюсь, сделается страшный припадок слабости, сонливости, тоски… Если так будет продолжаться, я смогу купить себе радио… Радио, какое чудесное изобретение, сидишь и крутишь, и сразу ты во всех концах мира… Зарывшись в кресло, с Таней на коленях слушать джаз или Шумана, потом останавливать радио и ночью в хаосе ателье (обязательно снимем ателье) в ярком круге низко опущенной лампы работать, читать, писать, писать, какое счастье… А там, за кругом света, в полумраке на диване, тяжелое, золотое, сияющее тело Тани… Да! Всю ночь бы палили свет, спорили бы, ссорились и целовались посреди спящего мира, как два царя. Ах да!.. Пойду посмотрю, может быть, сегодня опять будут драться на улицах… Но осторожнее, как бы не выслали…

Ладно, с моей-то боксерской рожей и фуражкой на глазах… Пойду посмотрюсь в зеркало… Мм-да… Круги под глазами, черная фуфайка без рубашки, отчаянный и смущенный вид, и как это я нравлюсь женщинам, истинный шахтер, сутенер, матрос…

Ага… а вот и полиция… Какие все-таки красивые ребята, прямо расцеловать бы в алые щеки, и с достоинством… Ага!.. по середине мостовой, как в Москве в февральские дни, а я с красной лентой на загнутой фуражке реалиста все мечтал попасть в милицию — и не пустили… Вся моя жизнь — это вечное не пустили, то родители, то большевики, а теперь эти эмигрантские безграмотные дегенераты…

Рыхлый снег под ногами, февральская каша и прощай занятия… Как все-таки было хорошо, здорово бежать, бросать все, удирать на телеге по украинским дорогам, и где я тогда был… Развейся в пространство, развейся, квартира, квартира моя…

Тюрьма проклятая, сумрачная, бесконечная, закрытая белыми чехлами… Одни уроки музыки вспомнить… и подоконники… В Ростове среди вшивых раненых только что открыл Ницше… На Дону в лодке между небом и землей, не могучи, не умеючи еще читать… каждая фраза как выстрел в упор, тысяча мыслей, и нет сил продолжать, лучше грести, плавать, ходить целыми днями грязными ногами по луне… А рассветы, утра в ослепительной свежести осени… спал в библиотеке, просыпаясь, с изумлением нюхал сладкий книжный запах, розовые отблески на переплетах, и не было сил читать… и все это посреди обязательных постановлений… Военная музыка на бульваре… просят сохранять спокойствие, городу ничего не грозит… значит, еще одна эвакуация, и это все где-то во сне, в скучном неуклюжем бреду, а наяву — Ницше, Шопенгауэр и пьяный от света и своей обреченности узкоплечий сверхчеловек в хрустальных горах Вильс-Марии. Но осторожнее, теперь ты в самой гуще… Делай независимый, веселый, отсутствующий вид… Не мое, мол, дело, фуражку на ухо, и чего они орут, счастье свое, грубое, земное, золотое, бычье, защищать… Vive Chiappe!..[44] Осторожнее, не зарывайся, да теперь и не выберешься…

Поорать бы самому… Да! Но что именно… Кьяпп, кстати, симпатичный малый, и не мучал нашего брата… Да! mais tu n'y es pas,[45] это не идеология… Сади его, мать, ни вперед, ни назад… А, побежали!.. Ну, теперь надо смываться, брысь отсюда… Ах, черт… (В боковой улице, стараясь отдышаться…) Как все-таки ему попало… Сразу ослеп от крови, и только палкой… Податься, что ли, опять вперед… Да устал я, и все-таки видят, что я иностранец… Устал все-таки дико.

По временам рев толпы становился подавляющим, тогда Олег наэлектризовывался, кричал что-то и, даже, не помня себя, защищал кого-то (городового, сорванного толпой с велосипеда), без вина охмелев на чужом пиру посреди вулканов, океанов, гейзеров горячей крови роскошью пьяной вежливости, играющей на возбужденных лицах… Eh bien… faut plusieurs fortes poignees n'ayant rien vole… Puis mettre tous les etrangers a la porte et travailler le main dans la main… Pas vrai, mon pote?.. Rapport au proletariat…[46] и т. д., и т. д. То волнуясь, то дрейфя, Олег бежал вперед и назад, как щепка, носимый толпой, скакал через клумбы и через парапеты, путаясь в кустарнике Champs Elysees,[47] и вдруг оказался снова лицом к лицу с ночью, в пустоте боковой улицы, в презрительном молчании медленно наступающей весны.

Вот она, наконец, усталость, настоящая, внезапная, нестерпимая, и как мне выбраться из смятения этих чужих людей; еще мгновение — и я совсем перестану притворяться и, кажется, закричу по-русски… Ходят и орут… Революция в глаженых брюках, не с голоду, нет, а за избыток, приварок, достаток, не за хлеб, а за масло, за радость свою языческую, за автомобили у моря, загорелую кожу в белом платье, за радио в зимний вечер. Не только за жизнь, но и за счастье, за античное величие неравной оценки, за превосходство, неравенство, недоступность, снобизм, а ты, апокалипсическая вошь, прочь отсюдова… Нет до всего этого тебе никакого касания… Ходят и возмущаются, чувствительны к убыткам и непорядку, как радиоантенны, а тебе было все равно, и родителям все равно… Пускай кухарка поцарствует… Развейся в пространство, исчезни, квартира, квартира моя… С их точки зрения, надо было бы: здравствуйте, ваше благородие, вон Добролюбов улицу переходит, дайте ему по шее, дайте покрепче, не опоздайте дать… Стыдились полиции, стыдились денег, семьи, стыдились жить и защищаться… Получается, что были христианами… Слабые железы или христианство… или само христианство — род расслабления гениталий… Царство Мое не от мира сего… Но почему все-таки не защищать?.. Пятьдесят тысяч офицеров в Москве в октябрьские дни, все по квартирам, а шестьсот юнкеров на улице… Боялись?.. Нет, не боялись же на фронтах… Ах, чего там за квартиры ратовать… так и просрали по чистоте души.

До фашизма не додумались, а лишь до белой мечты с толстовским заветом в кармане, и были побиты, потому что не захотели организовать систематический, массовый террор в тылу, а лишь хулигански-истерически расстреливали поодиночке, озлобляя и не умея запугать… А фашизм есть систематический террор, железная лапа, твердая вера в свое животное право… Интересно знать, что все-таки из большевиков выйдет, ведь теперь уже некого освобождать, спасать, все старое добито, и, хотя бы ради миллионов расстрелянных, хотелось бы, чтобы что-нибудь вышло… Ах! Научатся… первый трактор не пойдет… Третий, четвертый остановятся в канаве, а на десятом все-таки вспашут Россию, была бы добрая воля, молодость и неограниченность перспектив. Но только жесток все-таки русский народ…

Не царь ведь громил жидов и жег раскольников, потому что и царь — народ, народ в короне; татарин громил и жег народ в России всегда, вспарывал животы с удовольствием… Особенно женщинам. Сам знаю, сам татарин, чекист-околоточный, изувер-насильник… Сам был царем, сам царей убивал, сам бабам над головой юбки завязывал и пускал по деревне бегать… сам томился в тюрьмах, спасался в скитах…

Убивал докторов, закапывался живым в землю, палил овины, пел с цыганами, писал иконы, и, entre nous,[48] — никакой личности все-таки нет, это все для мелкого удобства, а внутри я, все и всё, то есть нет, не все и не всё, а весь народ и вся Россия во мне тоскует, разговаривает, курит, молится, подхалимствует, ворует губные карандаши: но здесь я чужой всему, как грязный корень, враскорячку выдранный из земли, бродяга-зритель, огромный, стеклянный глаз на двух с половиной ногах.

Ошалелый, измученный, сам не свой пришел Олег к Тане. Ему хотелось теперь отсидеться в ее голубой комнате, очнуться, отоспаться морально, прежде чем заснуть. Приткнуться, прильнуть, присоседиться к ней так, чтобы в поле его зрения ничего бы не было, кроме ее горячего желтого плеча, ее лица, ее тела.

Торжествующий, но внутренне совершенно готовый разрыдаться, из последних сил держась за реальность и приличие, Олег поехал на машине на пятый этаж и уже представлял себе, как по-новому, по-тяжелому рассядется в кресле, не будет притворяться, лебезить, нервно, неестественно веселиться и обретет наконец ритм той совершенно взрослой, равномерно разделенной жизни, где можно молчать целый день с любимым человеком и все-таки ни разу не терять с ним душевного контакта, не прекращая разговаривать глазами, жестами, выражением лица. Покой, отдых существ, произвольно покинувших свои небеса, — то могучее благообразие тяжелой солнечно-волевой жизни.

Все это он думал, но, в сущности, ему после первого столкновения с беспощадной борьбой за существование хотелось просто материнских рук на своем лице, мягких и холодных. Отдыха, утешения… Ему хотелось плакать. Но, едва вошел в комнату, он с ужасом почувствовал, что придется целый вечер через силу острить и смеяться.

Гуля, двоюродная сестра Тани, милое и доступное существо с крашеными волосами, развалясь, курила на диване, поблескивая большими, добрыми, масляными глазами…

Потом Таня скажет, что Олег ничего сам не рассказал о своем измученном состоянии, и действительно, он через силу храбрился и хорохорился, рассказывая и преувеличивая уличные бои, ожидая, требуя, чтобы Таня угадала, сама догадалась, потребовала от него, чтобы он перестал и успокоился, и он благодарно-счастливо сейчас бы замолчал, отдохнул бы, может быть, ожил. Но Таня, как здоровый человек, у которого внешняя оживленность или ее отсутствие в точности соответствует бодрости или усталости, как человек, ничего не знающий о невыносимой, дикой экзальтации абсолютного переутомления, ничего не поняла в Олеговом голосе, однотонно-истерически приподнятом. И так как втроем ничего не получалось, она, на горе, предложила пойти на Монпарнас… Снова Олег, подчиняясь, не смея, не могучи бороться, сидел среди людей, слова которых по его ободранным, освежеванным нервам били, как смех и гомон по бесонно мечущемуся в постели. Все резало, мучило, уничтожало его, и снова ему в исступлении болтливой, болезненной словоохотливости пришлось рассказывать свои подвиги, и он, не замечая противоречий, уже бесстыдно врал от усталости. Снова он сдался перед ее топорной, невнимательной любовью, хотя весь вечер явно чувствовал, знал, что, любя, должен был бы сопротивляться, что мучительства этого он не забудет и любовь его от злобы, усталости и голода сама себе перегрызет горло в своем одиночном заключении. Как в пьяном дыму, в тяжелом осоловении и порабощении воли, Олег пошел со всеми в другой кабак, но вдруг, теряя жизнь и не могучи уже говорить, сидел таким мягким истуканом, таким трупом, тушей, бревном, вдруг пересмеявшись, переменившись в лице, осунувшись, постарев, что даже Таня это наконец заметила, подсела к нему, неуклюже принялась расспрашивать. Но обида его была так глубока, что он только усмехался в ответ, горько выпятив губы, глупо покачиваясь в такт музыке. Страх чего-то непоправимого на секунду сжал ее охмелевшее сердце, она потащила его танцевать, но он отказался. Сбитая с толку и смутно чувствуя, что зашла слишком далеко, она встала, и они, ни с кем не прощаясь, вышли на дождь.

На улице, теперь уже совершенно сорвавшись, опрокинувшись в свои обиды, Олег продолжал злобно, враждебно отмалчиваться, уже соскользнув в одинокую, горькую, как отрава, усладу жалости к себе. «Так и надо, пропади все…» Теперь Таня, чувствуя бесполезность расспросов, сбитая с толку до боли в сердце, захваченная паническим ощущением непоправимого, по-бабьи глупо, растерянно, как тюлень, пытающийся играть на рояле, искала выхода и вдруг остановилась посреди улицы, и все с таким трудом добытые Олегом мелкие деньги исчезли в горсти заспанной недовольной прислуги отеля, которой Олег, подыхая от сожаления перед исчезающими деньгами, его деньгами в ее руке, уходящими по лестнице вниз, так и не мог заставить себя дать на чай. В комнате, снова до боли поразившей Олега адской грубостью своих красных клетчатых обоев, всем бездонным метафизическим унижением отельного ничто и никто, оба, тяжело дыша от выпитого вина, не сняв ботинок, повалились на кровать, и здесь началось что-то совсем невообразимое, нестерпимое и до муки отчаяния отчетливо ясное Олегу.

После нервного подъема, усталости, печали, бешенства, после того, как еще раз ему никто не помог, никто не понял, после того, как еще раз ему пришлось обойтись собственными силами, к Олегу вернулась вдруг абсолютно мертвая ясность, беспощадная зрительная четкость полнейшего отсутствия… Его и Танино тела были для него как два трупа в анатомическом театре, шалый, пьяный разговор коих он слушал из другого конца комнаты. Ибо еле живой, каким он был, Олег пытался, толкаемый классическим атавизмом мужского самолюбия, пытался соответствовать, пытался расшевелиться, разыграть надлежащую страсть, хотя в эту минуту ему больше всего хотелось домой, на диван, лицом к стене, чаю, почитать «Последние новости». И сперва, на первых порах, тело будто слушалось, поддавалось этой грубопротивоприродной игре, но затем совершенно вдруг вышло из повиновения и из игры. Потому что никакого локального возбуждения Олегово тело вообще не слушалось. «Странный человек, — когда-то писала Таня в своем дневнике, — возбуждается от смеха, от счастья, от разговоров и даже от собственных слез». И действительно, желание поцеловать, погладить, ощупать, совокупиться рождалось у Олега вокруг какой-то таинственной игры счастливого музыкального сговора, грустного или смешливого, все равно. Так, помнил он, как его поразили изумительные стихи Льва Савинкова: «Под ногами шумела солома, ты, смеясь, повернулась ко мне. Мы построим себе два дома, здесь — один, другой — в вышине», — Олег в точности никогда не знал, какой из них строится раньше, но оба были ему необходимы, и тогда, как атлетический ангел, пробующий новые крылья, жизнь его с головокружительной быстротой путешествовала с неба на землю и с земли на небо.

Так, удачно сказанная фраза, какое-нибудь правильно, реально, ощутимо выраженное, отвлеченное ощущение вызывали мгновенную благодарность, и вспышка восхищения, следующая за ней, вдруг мгновенно перерождалась в дикое желание поцелуев и физического обладания, умственная же грубость вдруг отчуждала физически. Так что, хотя он как бы сделан природой нарочно для этого, ему почти никогда не удавалось жить физически с человеком, не омрачаясь сердцем с тою же дикой стремительностью, которая свойственна ему была во всем. И как он хорошо понимал античного меланхолика, написавшего, что omne anima post coitus triste est![49] Едва равновесие нарушалось, едва физического становилось хоть на копейку больше, чем морального, — и боль с умопомрачительной аптекарской точностью, как нож, поворачивалась в сердце. Сколько раз он клял себя, отплевывался, рычал от бессильной злобы, не могучи отмыться, успокоиться от краткого поцелуя, презирая себя за то, что из атавистического дикарского самолюбия не смог отказаться лишнюю минуту держать чужую ладонь в своей или лишний миг продолжить поцелуй, хотя уже внутренний пожарный колокол, тревожный звонок предупреждал его, что этого не нужно, что это слишком, что от этого и за это сейчас будет больно…

Так, он всегда знал, когда нужно остановиться, и — не от страсти, нет, от унизительной какой-то сексуальной вежливости — никогда не останавливался.

Особенно в эту ночь душа, так больно и с такой силой ударившаяся о лед жизни, как мяч, как бильярдный шар рикошетом, так высоко взлетела вдруг в аполлон-безобразовское ледяное поднебесье, что ему, собственно, часами надо было бы отходить, разговаривая, смеясь с Богом, чтобы медленно вернуться, оттаять к жизни, но сейчас Таня этого не понимала. И по-звериному веруя в лесную хмельную сексуальную магию, тупо, длительно, с закрытыми глазами жестикулировала в абсолютной пустоте его ледяного зрения… О, если бы она знала, как она выглядела со стокилометровой высоты Олеговой злобы!..

Олег, нарочно ничего не говоря, неподвижно сидел на столе и с высоты этого стола, как с Монблана, презирал ее тяжелое и безобразное тело — Таня бесстыдно, невинно по-детски, грубо откровенно одевалась перед зеркалом, еще не сдаваясь, еще полоумно кокетничая, как тогда, когда-то, на юге, когда он лопотал, терял голову и напрасно комически жестикулировал, подобно морской волне, которая, шумно и бесполезно рассыпаясь, бестолково и напрасно жестикулировала на скалах. Олег смотрел с высоты стола на целый мир любви, с высоты своего ангельского отвращения — на целый отвратительный теперь мир, потерянный навсегда и без сожаления…

И это то, что я любил… А то самое, как гора здорового загорелого мяса, кокетливо одевалось перед зеркалом — еще без платья, перевязанное всею постыдно неуклюжей женской снастью: поясом для чулок, приспособлением для грудей, — и все это было разорвано, заштопано, заношено, видимо, с неудовольствием носимо, невыносимо.

Таня долго не замечала, не видела за притворно нежным взглядом, начинавшимся на самой поверхности глаз, другого, редко показывавшегося на поверхность, спокойного, жестокого, дневного взгляда из глубины зрачков, сейчас так беспощадно неподвижно на нее направленного. И вдруг в зеркале глаза их встретились. Олег не успел приготовиться, и удар был так силен, что Таня в классической позе Сусанны-купальщицы пред старцами, закрывающей ладонями свои соблазны, с удивленным, растерянным видом повернулась к Олегу, непоправимо смешная, как статуя, одетая в заштопанные женские десу. И хотя Олег опять мгновенно заслонился взглядом, странная неподвижность его продолжалась.

Несмотря на его полную бесхарактерность любовную, это было в нем типичной аристократической чертой («Чем ниже поклониться, тем выше выпрямиться»)…

Способностью вдруг в один миг просыпаться и гневно холодеть, гневно холодно вырастать на три головы. Вдруг из обезьяны, тапира, медведя, крокодила превращаться в оленя, тигра, коршуна.

Олег продолжал молчать, но теперь Таня заговорила, залопотала, отчаянно засуетилась словами, тревожно, порывисто, наспех причесывая золотую свою соломенную копну вмиг во все стороны разлетающихся волос.

Олег не обвинял, не спорил, отделываясь грустной полуулыбкой, а Танино беспокойство теперь беспомощно, бесстыдно, от страха потерявшее чувство меры, билось в его насмешливые уши так, как бесполезно, бесплатно и тщетно он когда-то шумел словами перед нею. И это то, что я так долго любил…

Страшная ледяная, нездешняя, ангельская злоба наполняла его сердце… Не сказал…

А сама не могла догадаться? Мертвеца тащить в кабак… Как она все-таки тяжела, тупа, по-звериному неуклюже неизобретательна… Как мало в ней горного, ясного воздуха, отчетливой, не люциферической видимости, недостижимости. Детородная корова, донжуан с коровьим выменем… Ударить бы по толстой роже раз-другой…

Нет, Олег, и это прошло. Ни бить, ни спорить уже и не хочется… Как тупые, ангельские животные, как херувимы, эти коровы с крыльями, она просто не видит, не слышит, не ищет вездесущей боли… Пусть попадет в чужие, жесткие руки; покажет ей жизнь кузькину мать… Нет, Олег, она и не заметит своего отчаяния, потолстеет, по-скотски отупеет, выйдя замуж за белобрысого молодого человека себе на уме, который все понял и умеет себя держать; родит, проснется, вступит в жизнь, как волчица, корова, кобыла всеми четырьмя копытами врастет в навоз, в жизнь… Ее из нее не вырвешь, не выкопаешь, не выкорчуешь, у нее и сейчас на семь аршин корни в земле… Так наивно, по-скотски божественно прожив жизнь над бездной, ни разу не почувствовав головокружения, вдруг в один прекрасный вечер сорвется, постарев, в такое мертвое отчаяние, что всех пропойц перепьет, или так никогда и не узнает своего отчаяния, не посмеет его понять и застынет, оплывет жиром среди карт, книг, благотворительности, собачьей, свинячей, конурной жизни.

А ты, Олег, иди теперь, несись, как планета, оторвавшаяся от солнечного притяжения, своею головокружительной дорогой пустыни, обреченности, сверхчеловеческой, легендарной смерти под забором, сходя с ума от скорости, пустоты и свободы… Потому что хорошо кокетничать и снобировать женщин, пока кудри вьются и в ушах звенит от непокорной кровушки, а вот когда порасшатается, порастратится разбойничий религиозный задор, кому ты будешь нужен, лысый сверхчеловек в рваных башмаках, как Христос, ходящий по воде… А она бы обогрела, заслонила бы собою невыносимый мир, как статуя свободы, рабства, сна, счастливого ничтожества… Но ведь нет, на матерях не женятся, разве — ты, узкоплечая дохлятина с эдиповым комплексом. Как странно это тело, желтое, громоздкое, звероподобное… И что я любил в нем? И все это горячо, сладко, мутно, и от всего этого тупо, полнокровно бьется, томится сердце, а вот от гири не бьется… А он дома, этот тяжелый, молчаливый, металлический друг, лежит себе под диваном, чугунный, верный, прохладный, двугорбый верблюд пустыни, жизни, греха, скуки… Не одеваться, больше не бриться, никуда не спешить, не тратить деньги, не возбуждаться, не унижаться, жуликовато, нахально шествуя мимо швейцара… Довольно, довольно и ног этих, и бедер, и рыжих, пахнущих травою волос, обид, слез, страхов…

Довольно, довольно, на улицу под дождь, на свободу, к неведомым братьям прохожим, каждый из которых страдал, плакал сам, унижался и поэтому кровно, горько тебя понимает, проносясь в бездну времен на стоптанных каблуках, и поэтому во сто раз лучше, чем она… Да, я — дегенерат, холуй, подхалим, сортирный писатель, но — христианин. Пойми, скотина, христианин… — И так далее в том же роде, со свирепым, тупым, механическим, наивным отвращением сексуального бытия, определяющего сознание, так же тупо несправедливого сейчас, как тогда на юге, когда такой же слепой механизм восторгался в нем, боготворил и убеждал ее в одному ему известных ее необычайных оккультных добродетелях… Чужой и непостижимой была она и тогда, а теперь — снова чужой и ненавистно неинтересной…

И едва дверь захлопнулась со знакомым металлическим, слегка чавкающим звуком — когда-то таким оглушительным и душераздирающим, теперь еле слышным, — Олег, до краев налитый тяжелой, ледяной свирепостью-гордостью, пошел на Монпарнас…

Усталости как небывало, ночь была во всем мире, и в сердце ночь…

И с каждым шагом что-то мягкое, горячее, жалкое разрывалось в нем. Работать… Я — работать?.. Да разве иппогрифы, единороги и Левиафаны работают… И действительно, снова злая, суровая экзальтация входила в сердце. Нервическая усталость, жалкая, нервная усталость печали исчезала, грудь распрямлялась, шаги приобретали упругость… Теперь редкие ночные прохожие смотрели на него со странным уважением и даже оборачивались, встретившись с жесткими глазами, расширенными счастьем пустыни и ночи, в то время как вечером в метро не было человека, который с брезгливым участием не отворачивался бы от него… Нет, не выходит у тебя христианства… Слишком еще много в тебе горячей, ледяной, люциферической крови, этого холода звезд, который, как железо на морозе, жжет, как огонь. И едва, с недобрым видом причесавшись у уличного зеркала, выпрямившийся и похорошевший, Олег появился в дверях кафе «Наполи», дико, печально радуясь яркому искусственному свечению красных неоновых ламп, навстречу ему, пьяно обнимая его и хохоча, повалилась вся его нахально-нищенски-элегантная компания, поэтическая банда.

Здесь были Катя, Гуля, Алла, Околишин, Уваров и Леля Рейс, элегантная, тонкорукая, презрительно-порывистая, черноглазая краля, над всем проносившая свой точеный арабский нос. Теперь Олег наслаждался ночью, скоростью, особым кокетством сидящих в автомобиле людей, особым наглым добродушием, с которым они озирают прохожих. Он не спеша, уверенно острил с Околишиным, в деланной своей неподвижности приживалки хорошего тона, похожего на ученого военного; он стал ниже, степеннее, злее, спокойнее, медленнее, наслаждаясь и тяжелой лапой своей, уверенно лежащей на гладком коричневом борту автомобиля, а спереди, там, за широким автомобильным стеклом, внемую жестикулировало целое веселое общество, что-то крича им и не получая ответа, строило рожи в полумраке машины. Как ему это было приятно — участвовать, соучаствовать, быть принимаемому, как своему, в этой меланхолически-нахальной компании, катить на автомобиле, острить и философствовать с видом превосходства. То деланно, скорбно мрачнея, но в меру, конечно, то широко, жестко улыбаться белыми зубами, бесплатно починенными у русской докторши, покровительствующей эмигрантской поэзии… Как будто за ним стояла невесть какая удача, уверенность, положение в жизни, и она была у него, ибо это была удача презрения к удаче, атлетическое безумие наглого высокомерия, смеющегося над жизнью, положением в жизни, уверенностью. «Ты нравишься им, действуя на самые низкие их стороны», — сказала как-то Таня сквозь зубы, отчасти от зависти, так как сама в этой среде нравиться не умела. И действительно, здесь у него было несколько никогда не доконченных флиртов, ибо, исчезая, как облако, в свою пустыню и скидывая со всеми ее манерами земную личность, Олег совершенно забывал их, и кажется, встреться ему Алла или Гуля на пути его раскаленного, насупленного, библиотечного шествования, то не поклонился бы он, совершенно естественно не смутился бы, как уличенное в его божественности античное мифологическое существо. Но вместе с литературными сплетнями и только здесь появлявшимся блеском зубов почти мгновенно обретал он снова, как ни странно, совершенно искренний интерес к Гуле или Леле Гейс, здесь он на полупьяную-полутрезвую голову хорошо знал, как надо себя поставить в подвыпившем женском сердце. Он смеялся, оправдываясь, что-де нигде не пропадал и все время о вас думал, и за смехом этим всерьез проходила какая-то неведомая всем этим кафейным жителям тень скалистого горного пейзажа, и многие из компании, смутно чувствуя в нем волка в человеческом воротничке, смутно полузавидуя-полувозмущаясь им, с какой-то особой грустью отставных ангелов смотрели на его непокорно курчавящуюся голову, не веря ему и уважая его притворство. Он то откровенно хамил, то без колебания, танцуя, прижимал к себе и даже целовал Лелин надушенный висок — здесь, где всей полумрачной, полуночной душой своей все умел почувствовать и аморально, чисто музыкально мог оценить, но где он ни в чем не нуждался, никого не любил и, следственно, мог хорошо относиться, ибо как только любовь, то есть сама жизнь, как кровь, проступает наружу, то, знал он хорошо, прощай счастливое время, так как единственный закон ее, более суровый, чем закон Линча: «умей во что бы то ни стало сделать больно». Он умел себя поставить вне власти и зависимости и вне вечной, прекрасной, как гром, неистребимой борьбы-ненависти любящих… Здесь весело, свирепо, нахально целуя руки, церемонно вставая и всех заставляя вставать, он был вечно возмущавший всех, но вечно прощаемый Алик, который под утро, когда утренний свет голубым уродством падал на лица, обращался вдруг в какую-то темноглазую аскетическую статую, с которой шутки кончались… И как действительно он умел так жить на самой границе воровства и морального сутенерства, никогда, однако, ее не переходя, вечно выручаемый стипендиями, ссудами, шомажным пособием. Профессиональный нищий, наодеколоненный пустынножитель без единого приключения, так что иногда казалось ему, что он подлинно заколдован судьбой, что никогда не найти ему ни работы, ни ходу в жизнь, но что за невидимой стеной его передвижной монастырской одиночной камеры никогда скупой и расчетливый ангел в лице Федорова, шомажного чиновника, не оставит его без тюремной порции чечевицы и дешевых сезонных яиц в столовой. «Но для чего она меня бережет? — недоумевал Олег, рассматривая в зеркале свои могучие руки. — Ведь пропадает вся эта мужицкая красота». И вдруг ему становилось удивительно, до смешного ясно, что Бог слишком любит его, слишком ревнует его тяжелую кровь, чтобы не оставить его для себя. Бог выбрал тебя из числа самых красивых в свой гарем пустыни, и не оттого ли это беспримерное, прямо озорное мужество ссориться с любимыми существами?

Быстро овевая горячее лицо весенним холодом ночи, посвистывая, неслась американская машина мимо огней, огней, огней. На перекрестках кафе казались игрушечными, и люди в них — несложными автоматами, обреченными на нищенскую судьбу, и все они с невольным завистливым уважением встречали злые, спокойные, внезапно обнаглевшие до ангельского спокойствия глаза Олега.

Проехав Дворец Инвалидов, мост, реку, Елисейские поля, со стоном тормозов обогнув Триумфальную арку, машина на авеню Фош еще прибавила ходу; ночь была поздняя, и полиция исчезла с глаз. На Порт-Дофин стальной конь чуть с разгону не въехал в дерево; фонари на минуту отчетливо ярко осветили скамейку и клумбу, и снова равномерно быстро начали исчезать за спиной голые деревья Булонского леса, ряд за рядом фантастически возникая из темноты, несясь навстречу белому свету, пропадая. Леля Гейс, чтобы разминуться со встречной машиной, тушила свет, и тогда, освещенные снопом встречных лучей, они проносились, зажмурившись, и снова дорога вспыхивала далеко впереди. А наверху были звезды — огромные весенние звезды…

Потом машина остановилась, и пока пьяницы совещались, таинственно, сумрачно, близко запел соловей; проскулил, пророкотал, прощелкал свою арию и снова замолчал. Но автомобиль прянул с места, и снова деревья понеслись мимо.

Наконец все слезли у моста Сюрен, пешком по мокрой траве спустились под откос, перекликаясь в темноте, по мосткам над черною водой поднялись на неосвещенную баржу, бывший ресторан-поплавок, где, казалось, не было никакой жизни, но едва спустились по трапу — тренькающий шум граммофона встретил их.

Широкий салон с плюшевыми диванами вдоль стен был желто освещен свечами; кто-то танцевал, а в глубине помещения за грубо сколоченной стойкой какие-то плоские монгольские физиономии наливали красное вино.

Олег минуточку потолкался со своей хорошо одетой компанией, потом бросил ее, и у стойки началось пьянство.

Темно; огней не зажигали, а над туманною водой цыганский голос пел: «Едва ль мы снова встретимся с тобой! Как быстро тяжестью счастливой вино по жилам разлилось, глухим цыганским переливом мгновенье счастья пронеслось».

«В скольженье танца, в ритме спешном печаль забывши до утра, кто ты, случайный друг и нежный? как холодны твои уста! Еще не смея, не решаясь, над неподвижною рекой лицо склоняется, касаясь виска горячею щекой. И снова вместе жизни холод вином тяжелым победив, плывет душа в волнах тяжелых вина, печали и любви».

Нет, с кем ты целуешься, Олег? Разве ты не целовался только что со скукой до грубости настойчиво, но почему опять и музыка, и темнота, и запах волос, и тусклый блеск свечей слились для тебя в одно глухое тяжелое счастливое море, куда без страха, вдруг отвергнувши страх, лихо, отчаянно ты плывешь в неизвестном направлении, и кто это у тебя в объятиях, кого обнимаешь ты тяжелою рукой, легко, крепко прижимая к себе? Да ведь это Катя… Опомнись, Олег, да ведь это Катя в серебристой кофте низко склоняется своею блестящею надушенною головою к твоему плечу. Катя, откуда ты? Разве жива еще? Разве ты еще дышишь, напеваешь, танцуешь?.. Не умирает ли разве все, что мы перестаем любить, не исчезает ли с лица земли, как дневные сны? Катя, Катя, откуда?.. Из Копенгагена…

Куда, Катя?.. Дальше, Олег, дальше, где жизнь, другая жизнь, новая начинается…

Забудь прошедшие дни… Олег забыл прошедшие дни, и тем слаще, по-новому, по-незнакомому тело ее, мягкое и горячее, приникало, прижималось к нему, во власти неведомого сожаления, очарования непоправимого. Олег и Катя плыли в одно мгновение, отчалив от берега жизни в темное море цыганской музыки.

Мчались печальные дни, как несчетные снежные тени, снова встретились в бездне они, в бездне холода сна и забот. В шуме, музыка, мчись и звени, воздух полнится сумрачным пением, ненадолго случайно счастливое время придет. Ах, Катя, Катя, пропало наше счастье… Почему, Олег, не пропало еще вовсе!.. Ты попробуй, как надо, как люди, серьезно за мной походить… Смотри, выйдет и больше того, чем ты сам того ожидаешь…

Олег смеется. Выйдет… Они все хотят, чтобы что-нибудь обязательно вышло из отношений, тогда как он хочет вообще выйти из отношений вон… Боже, кто-то еще верит в такое счастье так поздно, так поздно поздней осенью солнечного наваждения… Разве все это не сгинуло куда-то, как дощатые балаганы вдруг в одну ночь снявшейся с места бродячей ярмарки?.. Какое еще там счастье, когда за жизнью, за морским пейзажем, полным стрекочущих сосен, раскрылся, развернулся вдруг железный, скалистый хаос знакомого апокалипсического пустынножительства.

Его, Олега, невольного, заветного, гусарского монастыря… И снова он и Безобразов, без роду, без имени, вне истории, одни на свете… Тереза в монастыре… Авероэс на небе… Кто еще может думать о счастье, когда конец Олегова мира уже начался, когда уже почти ничего не осталось от той земли, над которой Олег, поросший бородой, мечтал, пахал, курил, отдыхал на крылечке, играл с детьми, а вечером при керосиновой лампе читал Тане свои никому не нужные великие сочинения… Весь тот мир любви и античного сельского благообразия…

Разве не сгинул уже без следа он, и снова без конца и без края над железной дорогой, над железными деревьями, над железными душами не закружилась метель небытия?.. Все снежно, все безнадежно, кто еще помнит о счастье… Пьяный, ошалевший от музыки Олег ни на минуту не забывал раскаленного снежного ветра одиночества, пустыни, греха. Да, говорило ему что-то, покрутись здесь, поплачь, поцелуйся, подерись, ведь все равно теперь большая дорога без конца, без начала, от звезд к звездам. Шути, пой и целуй кого попало, не придавая никому значения, не привязываясь, не уважая никого… Не придавая никому значения, не ценя, не уважая никого, он все больше пьянел, неприлично прижимая Катю к себе, грубо толкался, расширяя плечи…

Он наглел, становился заметен, галдел, обращаясь ко всем на «ты». Катя не сопротивлялась, но по окончании танца исчезла куда-то, и Олег долго не мог ее найти. Потом она вынырнула из толпы, танцуя с небольшого роста смуглым человеком с энергичным испанским лицом. Но едва они кончили, Олег опять было подался к ней, но, заметив это, она опять испуганно закружилась в коричневых руках инородца, дикого неграмотного певца-самородка и компанейского душки. Глухая злоба начала просыпаться в сердце Олега; глухая злоба и недоброе нaмeрение, особенно соблазнительное, потому что цыган был низкорослый и, должно быть, измученный бессонными ночами… «Врешь, братишечка, кишка тонка на эдакую белую русскую кобылу зариться», — зло повторял Олег, кусая толстые губы, на которых зaпекся вкус дешевого красного вина. Опять потеряв их из виду, протиснулся к стойке и здесь на целые полчаса погрузился в тяжелое, жалкое, спортивное бахвальство, ибо оба речных жителя — официант и сторож этого темного плавучего заведения — были крепколицые, поджарые меланхолики и ветераны русского спорта времен Санитас и Геркулес клуба… Кое-что Олег действительно знал, а о всех прочих отвечал наугад: «Да, как же, да, конечно, знаю… Вместе тренировались в Рассинге…»

Постепенно он превращался в чемпиона русского клуба, затем — в рекордсмена эмиграции на четыреста метров, наконец — в спортивного журналиста. Он врал, но не очень завирался, смешивая ложь с правдой…

Потом вдруг вспомнил и, теперь уже совершенно пьяный, снова кинулся, толкаясь, искать Катю, скоро наткнулся на нее, и она тотчас же, мельком посмотрев на него, заявила, что вообще больше не танцует… Олег, сбитый с толку, отступил к граммофону, и вдруг мимо него, громко смеясь, спиной к нему, его не замечая, пролетела Катя, веселая, пьяная, раскрасневшаяся, грубо похорошевшая в жестких объятиях цыгана. Глаза Олега встретились с острыми угольными зрачками конокрада, и тот в остервенении успеха, сознательно хамя и перехамливая, торжествуя над этой мускулистой тушей, как трезвый Давид над пьяным Голиафом, бросил на лету: «Слушай, заведи еще раз эту, смотри, как мы хорошо пританцевались!»

Вся пьяная кровь бросилась в голову… Как, и здесь его имеют! «Нет, погоди, фараоново племя, я тебе покажу, как я ценю твое счастливое, элегантное общество, как я нуждаюсь в приятелях с автомобилем, в литературных покровителях Монпарнаса.

Вы думаете, вы меня имели…» Вдруг от абсолютной апатии перелетев в грубое, злое, абсолютное действие, Олег сделал шаг, схватил валаха-коновала сзади за воротник, легко оторвал его от Кати и, с размаху, повалив, бросил о землю…

Цыган обрушился с высоты своего карликового роста, повалив и разбив что-то, и сразу смятение и вопль, знакомая, счастливая атмосфера скандала, как дикий наркотик, свели Олега с ума. Как он любил эти секунды, когда скандал идет, назревает, становится неизбежным, страх и наслаждение решимости разорвать цепи доброты, приличия, благоразумия, сорваться, прорваться в древнее, дикое, жестокое, ужасное… Олег еще дрожал, чувствуя во всей руке разлитое наслаждение, еще живое ощущение того, как чужое тело, как вещь, как мешок, как гиря, поддается, валится, уступает, и как часто после драк он с любовью поглаживал разбитую и заслуженную свою кисть.

Цыган, перетрусив и обалдев, но храня достоинство, по-детски, по-дикарски кидался теперь на Олега; сдерживаемый народом, театрально хватался за пустой револьверный карман, и Олег грубо, тяжело, беспощадно ругал его, ругался последними словами, находя последнее дикое наслаждение в преступлении приличия жизни, благообразия, дико, по-звериному освобождаясь от всего и от всех.

Бравируя, хамя, задаваясь, разыгрывая великодушие, Олег надевает пиджачок, в то время как на него сыплются упреки, уговоры… Свежий воздух палубы остужает ему лицо… Едва он поднялся на нее, приведенный шум потревоженного празднества разом исчезает и на место ему воцаряется ничем не тревожимый, ничем не замешанный покой заброшенных мест, пустырей, речных заводей, рассвета. День вставал. Река, неподвижная под движущимся небом, лоснилась серой туманной голубизной. Медленно сквозь пыль дождя обозначались дальние мосты и противоположный берег, шлюзы, трубы, низкие корпуса фабрик. День вставал с широкой, спокойной, печально-неуклонной щедростью нелицеприятных, спокойно-откровенных, спокойно-враждебных природных сил. И уже до вспышки злого сумасшествия (конечно, против Тани, потому что это ее он бил, бросал на землю, публично срамил, сам того не зная), еще внизу, сквозь пьяную тяжелую рассеянность, заметил Олег, что низкие четырехугольные окна баржи, никого не спрашивая, ни о ком не беспокоясь, посинели, и огни дальнего берега, теперь уже вовсе погасшие, светились желтовато-бледными полосами, смешиваясь с отраженными отблесками рассвета. Дождь, теперь еле ощутимый, до того мелкий, не падающий, а веющий сквозь сумрак утра, охладил тело, и хмельной пыл вдруг съежился, сполз куда-то в концы, оконечности ног, освободив совершенно странно прозрачную голову… Сквозь красное энергичное лицо Олега, вдруг уступившее, растаявшее в усталости, как снег в воде, выплыло другое, никогда не исчезавшее совершенно, лицо юности, беспомощной нежности, которой так мучительно удивлялась Тереза… Теперь память о дне, слишком большом, слишком сложном, доверху полном тысячью отчаянных вспышек возбуждения и подавленности, огня и страха, перелилась через край, сдвинулась, поплыла по течению, отделилась от него, и все, что было вместе с видевшим этот сон Олегом, наваждение вместе со своим героем сдвинулось с сердца, как сплошной ледоход потрясений и растрат, и душа умерла, проснулась еще раз, до того, что, не будь слоновой усталости, показалось бы ему, что это он все прочел в книге. Как после целого дня потного, душного, летнего чтения, когда он со всклокоченной головой вдруг возникал, вдруг просыпался, выныривал из романа Достоевского и несколько секунд не мог сообразить, который, собственно, час, обедал ли он и что вообще остается делать.

Так воспоминания, срастаясь группами, мирами, департаментами, подивизионно, все вместе отчаливают от берега, едва личность тех дней, не выдержав потрясения, распадется, или просто, резко изменяя по ветру ход, жизнь уходит искать новую службу, не постепенно, а разом отделяясь от всего служебного мира с его важным, страшным и смешным, с печальными товарищами по несчастью жить, а главное — с особой временной, служебной личностью, личиной; как вслед за последней, непоправимой ссорой, разлукой сразу отчаливают в холодное море и дом, и улица, и все приятели любимого человека, и все места встреч, так в одну минуту сердце скинуло переутомленную личность Олега, и холодное основание господина Никто медленно выступило сквозь дождь, как дальний берег сквозь последние тени ночи.

Вдруг ослабев после последней безумной вспышки нервного мужества, вдруг осунувшись и опустив плечи, он нетвердо шел по мосту… Какая-то подвыпившая компания мастеровых, голося свои негритянские песни, прижала его к парапету, и один из них, в неправдоподобно сдвинутой кепке, так что ее как бы почти не было видно за копной волос, весело, добродушно, зло обругал его: «Alors, tu n'y vois pas clair, citoyen andouillard?»[50] Олег ничего не ответил, не пришло ему в голову отвечать, и было даже приятно.

Холод теперь успокоил душу, прогнал хмель и остудил тело, и он, подняв воротник, ежился под дождем… Трамвая в будке пришлось долго ожидать. Яркий, белый день резал глаза. Красные люди, входя, весело обменивались условными, но всегда уместными фразами. Трамвай запаздывал. Олег, отчаявшись согреться, стоял у косяка, все глубже уходя куда-то, погружаясь, отплывая. Все, что было за эту долгую весну, казалось мертвым, поразительно успокоенным, дальним, безопасным.

Наконец, как теплая колымага, дребезжа, подкатил трамвай, и Олег, забившись в угол, потащился в обратный путь.