"Женщина с бархоткой на шее" - читать интересную книгу автора (Дюма Александр)VII. ПАРИЖСКАЯ ЗАСТАВА В 1793 ГОДУПутешествие молодого человека в ту самую Францию, о которой он так страстно мечтал, было довольно грустным. И дело было вовсе не в том, что, приближаясь к столице, он столкнулся с теми же затруднениями, какие выпали на его долю, когда он переправлялся через границу; нет, Французская республика гораздо лучше встречала приезжающих, нежели провожала отъезжающих. Тем не менее, люди начинали почитать себя счастливыми и наслаждаться этой замечательной формой правления лишь после того, как ими был выполнен ряд довольно строгих формальностей. Это было время, когда французы писали особенно плохо, но это было и то самое время, когда они писали особенно много. Все новоиспеченные должностные лица полагали, что им надлежит бросить свои домашние дела или ремесла, чтобы подписывать паспорта, составлять описание примет, выдавать визы, давать рекомендации — одним словом, делать все, что приличествует патриоту. Бумажная волокита никогда еще не достигала такого размаха, как в те времена. Эта эндемическая болезнь французского административного управления в сочетании с террором дала самые лучшие образцы причудливой каллиграфии, о которых можно услышать еще и в наши дни. У Гофмана была подорожная, замечательная своей экономностью. То были времена, когда царила экономия: газеты, книги, издания, продаваемые бродячими торговцами, — все выходило самое большое в простом ин-октаво. И вот, начиная с Эльзаса подорожную нашего путешественника, о которой мы уже упомянули, буквально заполнили чиновничьи подписи, что напоминали зигзаги пьяных, измеряющих улицы по диагонали и натыкающихся то на одну стену, то на другую. В Эльзасе Гофману пришлось присоединить к своему паспорту еще один листок, затем еще один — в Лотарингии, там пометки были совсем уже колоссальных размеров. В тех местах, где патриотизм был особенно пламенным, сочинители были особенно наивны. Нашелся один мэр, не пожалевший двух листов, он исписал их с обеих сторон и преподнес Гофману свой автограф, составленный таким образом: Снабженный этим великолепным документом, удостоверявшим его национальность, возраст, принципы, место назначения и средства передвижения, Гофман заботился только о том, чтобы подшивать одну бюрократическую бумагу к другой, так что к тому времени, как он приехал в Париж, у него составился довольно пухлый том, и Гофман говорил, что если он еще раз поедет во Францию, то закажет для него жестяной переплет, а то, видите ли, он вынужден все время держать эти листки в руках, и, находясь в простой картонной папке, они подвергаются большой опасности. Всюду ему твердили одно и то же: — Уважаемый путешественник, в провинции пока еще жить можно, но Париж порядочно тряхнули. Берегитесь, гражданин: парижская полиция очень придирчива, а так как вы немец, то очень может быть, что с вами обойдутся не как с добрым французом. На подобные предостережения Гофман отвечал гордой улыбкой — это был отблеск достоинства спартанцев тех времен, когда фессалийские лазутчики стремились преувеличить силы персидского царя Ксеркса. Он подъехал к Парижу вечером, когда заставы были уже закрыты. Гофман говорил по-французски сносно, но — либо вы немец, либо нет; если нет, то ваш акцент в конце концов сможет сойти за выговор одной из наших провинций; но коль скоро вы немец, вы всегда сойдете за немца. Надо, однако, объяснить, как на заставах следили за порядком. Во-первых, они были закрыты; во-вторых, семь или восемь представителей данной парижской секции — люди все праздные, наделенные пытливым умом, этакие доморощенные Лафатеры, — куря трубки, слонялись вокруг двух-трех агентов муниципальной полиции. Эти отважные люди, входившие в разные депутации, были завсегдатаями всех клубных залов, всех окружных бюро, всех мест, куда активно или пассивно проскользнула политика; эти люди видели в Национальном собрании и в Конвенте всех депутатов, на трибунах — всех аристократов мужского и женского пола, на прогулках — всех прославленных щеголей, в театрах — всех знаменитостей из числа подозрительных, на парадах — всех офицеров, в судах — всех обвиняемых, более или менее очистившихся от предъявленных им обвинений, в тюрьмах — всех священников, которых пощадили; эти достойные патриоты так хорошо знали свой Париж, что каждое незнакомое лицо должно было при встрече поразить их воображение, и, скажем прямо, поражало оно его почти всегда. Переодеться кем-нибудь было в ту пору делом нелегким: слишком роскошный костюм привлекал к себе внимание, слишком простой — вызывал подозрения. Так как в ту пору среди всех гражданских доблестей нечистоплотность была самой распространенной, то под видом угольщика, под видом любого разносчика воды, под видом любого поваренка мог скрываться аристократ; к тому же нельзя совершенно изменить белую руку с красивой формы ногтями! В наши дни, когда самые скромные люди носят самые высокие каблуки, этот вызов, который бросают обществу аристократы, не столь уж и заметен, но как прикажете спрятать такую руку от двадцати пар глаз, сверкающих страшнее, нежели глаза ищейки, рыщущей в поисках добычи? Итак, едва путешественник прибывал на место, как его обыскивали, допрашивали и раздевали догола; если же говорить об этой процедуре с точки зрения нравственности, то надо сказать, что производилась она так легко, как того требовал обычай, и так свободно, как того требовала… свобода. Гофман предстал перед этим судилищем 7 декабря, часов в шесть вечера. Погода была пасмурная, суровая: туман да еще и гололедица, но шапки из медвежьих и выдровых шкур, державшие в плену головы патриотов, сохраняли достаточно горячей крови в их мозгу и в ушах, чтобы патриоты не утратили ни бодрости, ни драгоценного умения вести допрос. Гофмана остановила чья-то рука, которая мягко легла к нему на грудь. Юный путешественник был одет во фрак стального цвета и в толстый редингот; немецкие сапоги еще довольно кокетливо обтягивали его ноги: на последнем отрезке пути грязи не было, а карета не могла ехать дальше из-за града, и Гофман прошел пешком шесть льё по дороге, лишь слегка посыпанной уже затверделым снегом. — Куда это ты направляешься в таких красивых сапожках, гражданин? — спросил молодого человека один из агентов. — Я направляюсь в Париж, гражданин. — Ты не слишком привередлив, юный прусссссак, — заметил представитель секции, столь щедро вставляя в слово «пруссак» звук «с», что вокруг путешественника мигом собрался десяток любопытных. Пруссаки в ту пору были столь же страшными врагами Франции, сколь страшными врагами соотечественников израильтянина Самсона были филистимляне. — Ну да, я прузак, — отвечал Гофман, меняя пять «с» представителя секции на одно «з», — прузак, а дальше что? — А дальше вот что: коль скоро ты пруссак, то, стало быть, ты не иначе как шпион либо Питта, либо Кобурга, так ведь? — Прочтите мои бумаги, — отвечал Гофман, протягивая свой том одному из эрудитов, стоящих у заставы. — Пойдем, — буркнул тот, поворачиваясь на каблуках, чтобы отвести иностранца в караульное помещение. Гофман, сохраняя полнейшее спокойствие, последовал за своим провожатым. Когда при свете коптящих свечей патриоты увидели этого молодого человека — нервного, с непреклонным взглядом, с взлохмаченной головой, без малейших угрызений совести коверкавшего французский язык, один из них воскликнул: — Уж этому-то не удастся отпереться, что он аристократ: посмотрите-ка на его руки и ноги! — Вы дура, гражданин, — отвечал Гофман, — я такой же патриот, как и вы, и к тому же я артистка. Сказавши это, Гофман вытащил из кармана одну из тех ужасных трубок, дно которых может обнаружить только немецкий ныряльщик. Эта трубка произвела необычайное впечатление на представителей секции, наслаждавшихся табаком, насыпанным в меньшие вместилища. Все принялись обозревать низкорослого молодого человека, который с той ловкостью, что является плодом длительных упражнений, запихнул в трубку такую порцию табака, какую другому могло бы хватить на неделю. Затем он уселся и принялся методически раскуривать трубку, пока вся поверхность табака не покрылась огненной корочкой, после чего Гофман стал выпускать через равные промежутки времени облака дыма, выходившие стройными голубоватыми колонками из его носа и изо рта. — Это настоящий курильщик, — сказал один из присутствующих представителей секции. — Похоже, что это знаменитость, — прибавил другой, — посмотри-ка на его удостоверения. — Что ты собираешься делать в Париже? — спросил третий. — Изучать науку свободы, — ответил Гофман. — А еще что? — продолжал француз, на которого эти возвышенные слова не произвели ни малейшего впечатления, быть может потому, что к таким словам он уже давным-давно привык. — А еще живопись, — продолжал Гофман. — А, так ты, стало быть, художник, вроде как гражданин Давид? — Вот именно. — И ты тоже умеешь рисовать римских патриотов совсем нагишом? — Я их рисую совсем одетыми, — отвечал Гофман. — Это не так красиво. — Кому что нравится, — с невозмутимым хладнокровием заметил Гофман. — Ну-ка, нарисуй мой портрет, — вне себя от восторга сказал один из представителей секции. — С удовольствием. Гофман вытащил из печки головешку, слегка притушил ее сверкающий краешек и на стене, побеленной известью, нарисовал одну из самых уродливых физиономий, когда-либо бесчестивших столицу цивилизованного мира. Медвежья шапка с лисьим хвостом, слюнявый рот, густые бакенбарды, короткая трубка, скошенный подбородок — все это было схвачено и изображено так смешно и метко, но в то же время так беззлобно, что все караульное помещение начало просить молодого человека, чтобы он не отказал в любезности и понаделал портреты всех. Гофман охотно согласился и набросал на стене целую серию патриотов, столь же ему удавшихся, сколь удались Рембрандту горожане в его «Ночном дозоре», с тою лишь разницей, что гофмановские патриоты, само собой разумеется, не отличались благородством рембрандтовских горожан. Патриоты, пришедшие в хорошее настроение, задавать каверзные вопросы больше не стали: немцу было присвоено парижское подданство, ему предложили почетную кружку пива, а он, будучи юношей благомыслящим, предложил своим хозяевам бургундского, которое эти господа приняли от всего сердца. Но тут один человек из секции, похитрее остальных, охватил свой тупой нос согнутым указательным пальцем и, подмигнув Гофману левым глазом, сказал: — Признайся нам кое в чем, гражданин немец. — В чем, друг мой? — Признайся нам, какова цель твоей поездки. — Я уже сказал тебе: политика и живопись. — Нет, нет, другая. — Уверяю тебя, гражданин… — Ты прекрасно понимаешь, что мы тебя ни в чем не обвиняем; ты пришелся нам по душе, и мы тебя в обиду не дадим; но вот два члена Клуба кордельеров, вот двое из Клуба якобинцев, я от Братьев и Друзей — вот и выбирай из нас тот клуб, которому ты выразишь свое почтение. — Какое почтение? — с удивлением спросил Гофман. — Э, да не вертись ты, здорово получится, когда ты начнешь щеголять во всех клубах разом. — Право, гражданин, ты заставляешь меня краснеть; объясни мне, в чем дело. — Смотри сюда и суди сам, хороший ли я отгадчик, — сказал патриот. И, открыв паспорт Гофмана, он ткнул своим толстым пальцем в страницу, на которой под пометкой «Страсбур» было написано нижеследующее: «Гофман, путешественник, прибывший из Мангейма, взял в Страсбург ящик с ярлыком О.В.» — Это верно, — сказал Гофман. — Ну, а что в этом ящике? — Я уже объяснял это на страсбурской таможне. — А ну, граждане, посмотрим, что этот маленький хитрюга привез нам… Помните посылку патриотов из Осера? — Да, — сказал один из представителей секции, — они прислали нам ящик сала. — Зачем? — Чтобы смазывать гильотину! — закричал хор радостных голосов. — Ну и что же? — слегка побледнев, спросил Гофман. — Какое отношение может иметь мой ящик к посылке патриотов из Осера? — Читай, — отвечал парижанин, протягивая ему его паспорт, — читай, молодой человек: «Путешествует по делам политики и искусства». Так тут написано! — О, Республика! — прошептал Гофман. — Ну, признавайся, юный друг свободы, — сказал ему его покровитель. — В таком случае мне пришлось бы похвастаться мыслью, которая принадлежала не мне, — отвечал Гофман, — А я не люблю тех, кто пользуется незаслуженной славой. Нет: в сундуке, который я взял в Страсбург и который мне доставят гужом, находятся только скрипка, ящик с красками и несколько свернутых холстов. Эти слова Гофмана сильно поубавили то уважение, которое иные люди из секции начали было питать к нему. Ему вернули бумаги, его вину отдали должное, но больше никто уже не смотрел на него как на освободителя порабощенных народов. Один из патриотов даже заметил: — Он похож на Сен-Жюста, да вот только Сен-Жюст мне больше по вкусу. Гофман, вновь погрузившийся в задумчивость, подогретую теплом печки, табаком и бургундским, некоторое время молчал. Внезапно он поднял голову и спросил: — Так у вас много людей отправляют на гильотину? — Немало, немало; после бриссотинцев, правда, их стало поменьше, но еще достаточно. — Не знаете ли, друзья, где мне найти хорошее пристанище? — Да где хочешь. — Но я хочу, чтобы мне все было видно. — А, ну тогда найди себе квартиру где-нибудь в стороне Цветочной набережной. — Хорошо. — А ты хоть знаешь, где эта самая Цветочная набережная? — Нет, но мне нравится слово «цветочная». Итак, будем считать, что я поселился на Цветочной набережной. Как туда пройти? — Иди, никуда не сворачивая, по улице Анфер, и ты уже на набережной. — Набережная — это, значит, у самой воды? — спросил Гофман. — Вот-вот. — А вода — это Сена? — Она самая. — Значит, Цветочная набережная тянется вдоль Сены? — Ты знаешь Париж лучше, чем я, гражданин немец. — Спасибо. Прощайте. Я могу идти? — Тебе осталось соблюсти только одну маленькую формальность. — Какую? — Ты пойдешь к комиссару полиции и попросишь, чтобы он выдал тебе разрешение на пребывание в Париже. — Прекрасно. Прощайте. — Подожди, это еще не все. С этим разрешением комиссара ты пойдешь в полицию. — Ах, вот оно что! — И дашь свой адрес. — Ладно. И все? — Нет, ты представишься своей секции. — Зачем? — Ты должен доказать, что у тебя есть средства к существованию. — Все это я сделаю, но на том и конец? — Нет еще; надо будет принести патриотические дары. — С удовольствием. — А также клятву в ненависти к тиранам — как французским, так и иностранным. — От всего сердца. Спасибо за ценные разъяснения. — Да еще не забудь разборчиво написать свое имя и фамилию на своей карточке на двери. — Так и будет сделано. — Ступай, гражданин, ты нам мешаешь. Бутылки были уже опорожнены. — Прощайте, граждане, большое спасибо за любезность. И Гофман отправился в дорогу, не расставаясь с трубкой, которую он курил усерднее, чем когда бы то ни было. Вот так он въехал в столицу республиканской Франции. Очаровательные слова «Цветочная набережная» пленили его. Гофман уже рисовал в своем воображении маленькую комнатку и балкон, выходящий на эту чудесную Цветочную набережную. Он забыл о том, что стоит декабрь и дует северный ветер, он забыл про снег и про временную смерть всей природы. Цветы распускались в его воображении за клубами дыма, который он пускал изо рта, и никакие клоаки предместья уже не могли помешать ему видеть жасмин и розы. Когда пробило девять, он вышел на Цветочную набережную, совершенно темную и пустынную — такими бывают северные набережные зимой. И, однако, в тот вечер это одиночество казалось более мрачным и более ощутимым, чем где-либо. Гофман был слишком голоден, и ему было слишком холодно, чтобы дорогой философствовать; но на набережной никаких гостиниц не было. Подняв глаза, он наконец заметил на углу набережной и Бочарной улицы большой красный фонарь, за стеклами которого дрожал сальный огарок. Этот уличный фонарь висел и качался на конце железного кронштейна, в то мятежное время вполне пригодного для того, чтобы повесить на нем какого-нибудь политического врага. Но Гофман видел только нижеследующие слова, выведенные зелеными буквами на красном стекле: «Гостиница для приезжающих. — Меблированные комнаты и номера». Он быстро постучал; дверь отворилась, и путешественник ощупью вошел в дом. Грубый голос крикнул: — Закройте за собой дверь! А лай большого пса, казалось, предостерегал: — Береги ноги! Договорившись о цене с довольно приветливой хозяйкой и выбрав себе комнату, Гофман оказался обладателем пятнадцати футов в длину и восьми в ширину, образовывавших одновременно и спальню и кабинет и стоивших ему тридцать су в день: он должен был уплачивать их каждое утро, как только встанет с постели. Гофман был так счастлив, что уплатил за две недели вперед из страха, как бы кто-нибудь не стал оспаривать его права на это драгоценное обиталище. Покончив с этим, он улегся на довольно сырой постели, но всякая постель годится для восемнадцатилетнего путешественника. К тому же нельзя быть разборчивым, когда ты имеешь счастье жить на Цветочной набережной! Кроме того, Гофман вызвал в памяти образ Антонии, а разве рай находится не там, куда призывают ангелов? |
||
|