"Женщина с бархоткой на шее" - читать интересную книгу автора (Дюма Александр)III. ВЛЮБЛЕННЫЙ И БЕЗУМЕЦВ то время как люди, выходившие из иезуитской церкви (хотя месса только приближалась к середине), более чем когда-либо привлекали внимание Гофмана, в дверь к нему постучали. Молодой человек тряхнул головой, нетерпеливо топнул ногой, но не откликнулся. Стук раздался снова. Угрожающий взгляд готов был сквозь дверь поразить назойливого гостя. Постучали в третий раз. На этот раз молодой человек остался неподвижен: он явно решил не открывать. Но, вместо того чтобы продолжать стучаться, посетитель ограничился тем, что произнес одно из имен Гофмана. — Теодор! — позвал он его. — Ах, это ты, Захария Вернер! — пробормотал Гофман. — Да, я; ты хочешь побыть один? — Нет, постой. И Гофман отворил дверь. Вошел высокий молодой человек, бледный, худой, белокурый, с немного растерянным видом. Вероятно, он был года на три-четыре старше Гофмана. Переступив порог, он положил руку Гофману на плечо и коснулся губами его лба так, как это мог бы сделать старший брат. В самом деле, это был настоящий брат Гофману. Родившийся в том же доме, что и Гофман, будущий автор «Мартина Лютера», «Атиллы», «Двадцать четвертого февраля», «Креста на Балтийском море», он вырос под двойной опекой — под опекой своей родной матери и матери Гофмана. Обе женщины страдали нервным заболеванием, перешедшим в безумие, передали своим детям эту болезнь, которая во втором поколении оказалась менее тяжкой и проявлялась лишь в бурном воображении у Гофмана и в склонности к меланхолии у Захарии. Мать Захарии помешалась на том, что ей, подобно Богоматери, предназначена божественная миссия: ее дитя должно стать новым Христом, будущим Силоамом, как то было обещано в Писании. Когда он спал, она плела венки из васильков и возлагала их ему на голову; она преклоняла перед ним колени, напевая своим нежным и мелодичным голосом самые прекрасные гимны Лютера в надежде, что во время пения этих стихов венок из васильков превратится в ореол. Дети воспитывались вместе; Гофман удрал от дядюшки главным образом по той причине, что Захария жил и учился в Гейдельберге; в свою очередь Захария, платя дружбой за дружбу, покинул Гейдельберг, чтобы присоединиться к Гофману в Мангейме, когда тот прибыл туда, желая послушать музыку лучше той, что ему довелось услышать в Гейдельберге. Но, когда молодые люди очутились в Мангейме, вдали от опеки нежных матерей, у них появилась страсть к путешествиям (а это непременно входит в воспитание немецкого студента) и они решили посетить Париж. Вернер — потому что его привлекало редкостное зрелище, которое должна была явить его взору столица Франции, где, кстати сказать, в это время террор был в самом разгаре. Гофман — потому что он хотел сравнить французскую музыку с итальянской, а главное — изучить возможности французской Оперы в смысле сценических эффектов и декораций; тогда же у Гофмана возникло стремление, которое он лелеял всю жизнь, — стать директором театра. Вернер, человек распутный от природы, хотя и религиозный по воспитанию, рассчитывал на чрезвычайную распущенность нравов, до которой у нас дошли в 1793 году и которую один из его друзей, вернувшись недавно из Парижа, представил ему столь соблазнительно, что эта картина вскружила голову чувственному студенту. Гофман же, еще не уверенный в выборе своей манеры живописца, мечтал увидеть музеи (о них ему рассказывали чудеса) и сравнить итальянскую живопись с немецкой. Впрочем, каковы бы ни были тайные намерения двух друзей, а поехать во Францию они всей душой стремились оба. Для исполнения своего желания им не хватало только одного — денег. Но случай распорядился так, что, по странному совпадению обстоятельств, Захария и Гофман одновременно получили от своих матерей по пяти фридрихсдоров. Десять фридрихсдоров составляли приблизительно двести ливров; это была порядочная сумма для двух студентов, которые жили, обогревались и питались на пять талеров в месяц. И все же эта сумма была ничтожной для того, чтобы совершить задуманное путешествие. Молодым людям пришла в голову мысль, и поскольку эта мысль пришла в голову сразу обоим, то они решили, что это наитие свыше. Мысль заключалась в том, что оба они со своими деньгами пойдут в игорный дом и рискнут своими пятью фридрихсдорами. С десятью фридрихсдорами в кармане далеко не уедешь. Но если рискнуть этими десятью фридрихсдорами, то, пожалуй, выиграешь такую сумму, с которой можно отправиться и в кругосветное путешествие. Сказано — сделано; приближался сезон, когда люди приезжают на воды, и первого мая открылись игорные дома; Вернер и Гофман зашли в один из них. Вернер попытал счастья первым, и после пяти ходов проиграл свои пять фридрихсдоров. Настал черед Гофмана. Гофман, дрожа, поставил на карту свой первый фридрихсдор и выиграл. Ободренный таким началом, он удвоил ставку. В этот день он был в ударе; четыре хода из пяти приносили ему выигрыш, а надобно знать, что этот молодой человек принадлежал к числу людей, верящих в счастье. Нимало не колеблясь, он легко загибал пароли за пароли — можно было подумать, что ему помогает сверхъестественная сила: без какой-либо заранее продуманной комбинации, без всякого расчета он ставил на карту свое золото, и оно удваивалось, утраивалось, удесятерялось. Захария дрожал сильнее, чем в лихорадке, и был бледнее, чем привидение; он шептал: «Довольно, Теодор, довольно», — но игрок смеялся над этой детской робостью. Золотые монеты текли одна за другой, одна рождала другую. Наконец пробило два часа ночи — в это время заведение закрывалось, — и игра кончилась; молодые люди, не считая, сгребли каждый по куче золота. Захария, не веривший, что ему привалило такое счастье, вышел первым; Гофман собирался последовать за ним, но вдруг какой-то старый офицер, не спускавший с него глаз во все время игры, остановил его, когда тот уже хотел переступить порог. — Молодой человек, — сказал он, кладя руку ему на плечо и пристально глядя на него, — если вы пойдете по этой дорожке, вы сорвете банк, я не спорю; но когда банк будет сорван, вы тем вернее станете добычей дьявола. Не дожидаясь ответа, офицер исчез. Вслед за ним вышел на улицу и Гофман, но это был уже другой человек. Предсказание старого воина охладило его, как ледяной душ, а золото, которым были набиты его карманы, стало для него непосильной ношей. Ему казалось, что он несет на себе бремя беззакония. Вернер поджидал его вне себя от восторга. Они пошли по направлению к жилищу Гофмана; один из них смеялся, пел, танцевал, другой был задумчив, почти мрачен. Смеялся, пел, танцевал Вернер; задумчив, почти мрачен был Гофман. Как бы то ни было, оба решили на следующий день вечером отправиться во Францию. Они обнялись и расстались. Оставшись один, Гофман подсчитал свое золото. У нега было пять тысяч, талеров — другими, словами, двадцать три-двадцать четыре тысячи франков. Он долго раздумывал; казалось, ему было трудно принять решение. Его освещала горевшая в комнате медная лампа, лицо его было бледным, по лбу струился пот. При каждом шорохе, даже если то был шорох неуловимый, как трепет крылышек мотылька, Гофман вздрагивал, оборачивался и с ужасом оглядывался по сторонам. Предсказание офицера вновь и вновь приходило ему на память; он еле слышно шептал строки из «Фауста», и ему казалось, что он видит на пороге комнаты крысу, что-то грызущую, а в углу — черного пуделя. Наконец решение было принято. Он отложил тысячу талеров как сумму, по его расчету, необходимую для путешествия, положил в пакет остальные четыре тысячи, воском приклеил к пакету карточку, а на карточке написал: «Господину бургомистру Кенигсберга для самых бедных семейств в городе». Успокоенный, довольный победой, которую он сейчас одержал над собой, Гофман разделся, лег и проспал спокойным сном до семи часов утра. В семь утра он проснулся, и первое, что он увидел, были деньги, лежавшие прямо на столе, и запечатанный пакет с талерами. В первую секунду ему показалось, что это сон. Однако золото убедило его: все, что произошло с ним вчера, было на самом деле. Но самым реальным — хотя ни один осязаемый предмет не мог бы напомнить ему об этом — было для Гофмана предсказание старого офицера. И вот, одевшись, как всегда, он без малейшего сожаления взял под мышку пакет с четырьмя тысячами и — по правде сказать, не забыв прежде всего запереть оставшуюся тысячу талеров в ящик, — пошел отправлять их с кёнигсбергским дилижансом. Читатель, верно, помнит, что в тот же вечер два друга должны были уехать во Францию, а потому, вернувшись домой, Гофман начал собираться в дорогу. Бегая по комнате, он чистил фрак, складывал рубашку, выбирал носовые платки, но вдруг случайно посмотрел в окно и замер на месте. Очаровательная юная девушка лет шестнадцати-семнадцати, явно чужая в Мангейме, ибо Гофман не знал ее, переходила улицу, направляясь в церковь. Даже в своих мечтах, мечтах поэта, художника и музыканта, Гофман не видывал ничего подобного. Та, на кого он смотрел, превосходила не только то, что он когда-либо видел, но даже и то, что надеялся увидеть. Однако на таком расстоянии он видел лишь восхитительное целое; подробности ускользали от его взгляда. Юную девушку сопровождала старая служанка. Обе медленно поднялись по ступенькам иезуитской церкви и исчезли под сводом портала. Гофман бросил чемодан, уложенный наполовину, бордовый фрак, вычищенный наполовину, редингот с брандебурами, сложенный наполовину, и стал за занавеской как вкопанный. Тут-то, в ожидании выхода той, что вошла в церковь, мы и увидели его впервые, Он опасался одного: этот ангел, вместо того чтобы выйти в дверь, может вылететь в окно и подняться к небесам. В этом-то положении его застали мы, а вслед за нами — Захария Вернер. Вновь прибывший, как мы уже сказали, положил руку на плечо друга и коснулся губами его лба. После этого он испустил вздох, который мог перепугать кого угодно. Захария Вернер и всегда-то был очень бледен, но сейчас он был бледнее обычного. — Что с тобой? — спросил Гофман с непритворной тревогой. — Ах, друг мой! — воскликнул Вернер. — Я разбойник! Я негодяй! Я заслуживаю смертной казни! Отруби мне голову топором! Пронзи мне сердце стрелой! Я недостоин более смотреть на свет небес! — Ба! — воскликнул Гофман с благодушным спокойствием счастливого человека. — Что же такое приключилось с тобой, дорогой друг? — Случилось… Что случилось? Ты спрашиваешь, что случилось? Так вот, мой друг, меня искушает дьявол! — Что ты хочешь этим сказать? — Да то, что сегодня утром я увидел все мое золото; его оказалось так много, что я подумал, будто это во сне. — Как так — во сне? — Золотом был усыпан, завален весь стол, — продолжал Вернер. — Так вот, когда я это увидел, — а это было целое состояние: тысяча фридрихсдоров, мой друг, — так вот, когда я это увидел, когда я увидел, что каждая монета сверкает, то пришел в такое возбуждение, что не мог побороть себя — взял треть золота и пошел в игорный дом. — И проигрался? — До последнего крейцера. — Ну что ж такого? Беда невелика: ведь у тебя остались две трети? — Две трети? Как бы не так! Я вернулся за второй третью и… — И проиграл ее, как проиграл первую? — Куда быстрее, друг мой, куда быстрее! — И ты пошел за третьей третью? — Я не пошел, а полетел, взял оставшиеся полторы тысячи талеров и поставил их на красное. — И тут, — подхватил Гофман, — вышло черное, не так ли? — Ах, друг мой! Черное, проклятое черное, и вышло оно без колебаний, без угрызений совести, как будто, выходя, оно не лишало меня последней надежды! Черное, друг мой, черное! — Ты жалеешь о тысяче фридрихсдоров только из-за нашего путешествия? — Только из-за этого. Ах, если бы я отложил хоть пятьсот талеров, чтобы было на что ехать в Париж! — И тогда бы ты утешился? — В ту же минуту! — Ну что ж! Не думай больше об этом, дорогой Захария, — сказал Гофман, подводя его к своему ящику, — бери пятьсот талеров и поезжай. — Как это — поезжай? — вскричал Вернер. — А ты? — А я не поеду. — Как не поедешь? — Так, не поеду — по крайней мере, сейчас. — Да почему? По какой причине? Что мешает тебе уехать? Что удерживает тебя в Мангейме? Гофман увлек своего друга к окну. Народ начал выходить из церкви: месса кончилась. — А ну посмотри, — сказал он, указывая на кого-то пальцем, дабы привлечь внимание Вернера. В самом деле, юная незнакомка появилась в портале церкви и начала медленно спускаться по ступенькам, прижав молитвенник к груди, опустив голову, задумчивая и скромная, как гётевская Маргарита. — Видишь? — шептал Гофман. — Ты видишь? — Разумеется, вижу. — Ну и как? Что ты скажешь? — Скажу, что во всем мире не найдется женщины, ради которой стоило бы пожертвовать путешествием в Париж, даже если женщина эта — прекрасная Антония, дочь старого Готлиба Мурра, нового дирижера мангеймского театра. — Так ты ее знаешь? — Разумеется. — И ты знаешь ее отца? — Он был дирижером франкфуртского театра. — И ты можешь дать мне рекомендательное письмо к нему? — Конечно, дам. — Садись сюда, Захария, и пиши. Захария сел за стол и начал писать. Отправляясь во Францию, он рекомендовал своего юного Друга Теодора Гофмана своему старому другу Готлибу Мурру. Гофман никак не мог дождаться, пока Захария допишет письмо; как только письмо было подписано, он схватил его и, обняв своего друга, выбежал из комнаты. — Все равно! — крикнул ему вдогонку Захария Вернер. — Ты увидишь, что ни одна женщина, как бы хороша она ни была, не заставит тебя забыть о Париже! Гофман слышал эти слова своего друга, но не счел нужным даже обернуться и ответить ему, даже показать знак согласия или несогласия. А Захария Вернер положил в карман пятьсот талеров и, дабы демон игры больше не искушал его, помчался на почтовый двор так же быстро, как мчался Гофман к дому старого дирижера. Гофман постучал в дверь маэстро Готлиба Мурра как раз в ту минуту, когда Захария Вернер садился в страсбурский дилижанс. |
||
|