"Женщина с бархоткой на шее" - читать интересную книгу автора (Дюма Александр)XVII. ГОСТИНИЦА НА УЛИЦЕ СЕНТ-ОНОРЕГофман в ужасе попятился; он слышал ее голос, он видел ее лицо и все-таки не верил, что это она. Но Арсена подняла голову; руки ее, открыв шею, упали на колени, так что стал виден ее необычный бриллиантовый аграф, соединявший концы бархатки и сверкавший в ночи. — Арсена! Арсена! — повторял Гофман. Арсена встала. — Что вы здесь делаете в такую пору? — спросил молодой человек. — Да еще в этом сером платье! Да еще с голыми плечами! — Его арестовали вчера, — отвечала Арсена, — а потом пришли арестовать и меня, и я убежала в чем была, но сегодня вечером моя комнатушка показалась мне слишком тесной, а кровать слишком холодной, и вот в одиннадцать часов я ушла оттуда, и теперь я здесь. Эти слова прозвучали до странности однотонно; Арсена произнесла их, не сделав ни одного движения; они вылетали из ее бледных губ, которые открывались и закрывались словно с помощью пружины: казалось, что это был говорящий автомат. — Но не можете же вы оставаться здесь! — воскликнул Гофман. — А куда я пойду? Я хочу возвратиться туда, откуда я пришла, как можно позже; уж очень там холодно. — Идемте со мной! — воскликнул Гофман. — С вами? — повторила Арсена. И при свете звезд молодому человеку показалось, что эти мрачные глаза метнули на него презрительный взгляд, похожий на тот, что однажды уже уничтожил его в прелестном будуаре на Ганноверской улице. — Я богат, у меня есть золото! — вскричал Гофман. В глазах танцовщицы сверкнули молнии. — Пойдемте, — сказала она, — но куда? — Куда? В самом деле: куда мог повести Гофман эту чувственную, привыкшую к роскоши женщину, ту, что расставшись с очарованными замками и волшебными садами Оперы, уже привыкла топтать персидские ковры и нежиться на индийском кашемире? Само собой разумеется, он не мог привести ее в свою студенческую комнатушку: там ей было бы так же тесно и так же холодно, как и в том неведомом обиталище, о котором она только что рассказывала и куда, по-видимому, так безумно боялась вернуться. — В самом деле, куда? — спросил Гофман. — Я ведь совсем не знаю Парижа. — Я могу привести вас в одно место, — сказала Арсена. — Прекрасно! — воскликнул Гофман. — Идите за мной, — промолвила молодая женщина. Деревянной походкой, походкой автомата — в ней не было ровно ничего от обворожительной легкости, восхищавшей Гофмана в танцовщице, — она пошла вперед. Молодой человек не догадался предложить ей руку: он последовал за ней. Пройдя по Королевской улице (ее называли в то время улицей Революции), Арсена повернула направо, на улицу Сент-Оноре, для краткости называемую просто улицей Оноре, остановилась у фасада великолепной гостиницы и постучалась. Дверь тотчас же отворилась. Привратник с удивлением посмотрел на Арсену. — Поговорите с ним, — сказала она молодому человеку, — иначе меня не впустят, мне придется вернуться обратно и сесть у подножия гильотины. — Друг мой, — живо заговорил Гофман, становясь между молодой женщиной и привратником, — проходя по Елисейским полям, я услышал крик: «На помощь!» Я подоспел как раз вовремя, чтобы спасти эту даму от убийц, но я не успел помешать им раздеть ее. Пожалуйста, отведите мне лучшую комнату, прикажите развести огонь пожарче и подать нам хороший ужин. Вот вам луидор. И он бросил золотую монету на стол, где стояла лампа, все лучи которой, казалось, сосредоточились на сверкающем лике Людовика XV. В то время луидор был крупной суммой: на ассигнаты это составляло девятьсот двадцать пять франков. Привратник снял свой засаленный колпак и позвонил. На звонок прибежал коридорный. — Лучшую комнату для этих господ, да поживее! — Для господ? — с удивлением переспросил коридорный, переводя взгляд с более чем скромного костюма Гофмана на более чем легкий костюм Арсены. — Да, — сказал Гофман, — самую лучшую, самую красивую, а главное — хорошо протопленную и хорошо освещенную; вот вам луидор. Казалось, при этом коридорный испытал то же чувство, что и привратник: он склонился перед луидором. — Поднимайтесь и ждите у дверей третьего номера, — сказал он, указывая на широкую лестницу, полуосвещенную в этот поздний час, однако ступени ее — роскошь по тому времени весьма необычная — были покрыты ковром. С этими словами он исчез. Перед первой же ступенькой Арсена остановилась. Казалось, поднять ногу для этой легкой сильфиды составляет непреодолимую трудность. Можно было подумать, что у легких атласных туфелек были свинцовые подошвы. Гофман предложил ей руку. Арсена оперлась на нее, и хотя он не почувствовал тяжести ручки танцовщицы, зато почувствовал холод, которым веяло от ее тела. Сделав над собой невероятное усилие, Арсена поднялась на первую ступеньку, затем на другую, на третью и так далее, но каждый раз при этом у нее вырывался вздох. — Ах, бедная женщина, — прошептал Гофман, — как же вы должны были страдать! — Да, да, — отвечала Арсена, — я страдала… Я много страдала. Они подошли к дверям третьего номера. Почти одновременно с ними подошел и коридорный, неся целую гору горящих углей; он открыл двери комнаты — и в одну минуту запылал камин и зажглись свечи. — Вы, наверное, голодны? — спросил Гофман. — Не знаю, — ответила Арсена. — Коридорный! Лучший ужин, какой вы только сможете нам подать, — сказал Гофман. — Сударь, — вынужден был заметить коридорный, — теперь говорят не «коридорный», а «служащий». Но поскольку сударь хорошо платит, он может говорить, как ему будет угодно. И, в восторге от своей шутки, он вышел со словами: — Ужин будет через пять минут! Когда дверь за служащим закрылась, Гофман метнул жадный взгляд на Арсену. Она так стремительно бросилась к огню, что даже не подумала подвинуть кресло к камину; она просто съежилась в уголке у очага в той же позе, в какой нашел ее Гофман около гильотины; и здесь, поставив локти на колени, она, казалось, была озабочена тем, чтобы подпирать руками голову на плечах и держать ее прямо. — Арсена, Арсена, — говорил молодой человек, — я сказал, что разбогател, не так ли? Посмотри — и ты увидишь, что я не обманул тебя. Гофман начал с того, что вывернул на стол свою шляпу; шляпа была полна луидорами и двойными луидорами, и они потекли из шляпы на мрамор с характерным для золота звуком: ни с каким другим звуком его не спутаешь. Вслед за шляпой он опорожнил карманы, и карманы один за другим выбросили на стол добытые с помощью игры трофеи. Груда сыплющегося, сверкающего золота громоздилась на столе. Звон золотых монет, казалось, оживил Арсену; она повернула голову, словно вслед за слухом воскресло и ее зрение. Она встала, все такая же деревянная и неподвижная, но ее бледные губы заулыбались, но ее остекленевшие глаза засверкали, и блеск их соперничал с блеском золота. — О! — сказала она. — И все это твое? — Нет, не мое, а твое, Арсена! — Мое! — повторила танцовщица. И она погрузила свои побелевшие руки в груду металла. Руки молодой девушки ушли в нее до самых локтей. Эта женщина, для которой золото было жизнью, прикоснувшись к золоту, казалось, вновь обрела жизнь. — Мое! — повторяла она. — Мое! Она произносила эти слова дрожащим, металлическим голосом, странным образом сливавшимся со звяканьем луидоров. Вошли двое коридорных: они внесли уже накрытый стол и едва не уронили его при виде золотой груды, которую ворошили нервные руки Арсены. — Прекрасно, — сказал Гофман, — подайте шампанского и оставьте нас. Коридорные принесли несколько бутылок шампанского и удалились. Гофман закрыл за ними дверь и запер ее на задвижку. Глаза его горели желанием; он опять подошел к Арсене и снова увидел, что она стоит у стола и продолжает черпать жизнь не из источника Ювенсы, а из реки Пактола. — Ну что? — спросил он. — Золото — это прекрасно, — отвечала она, — я давно уже не прикасалась к нему. — Тогда давай сначала поужинаем, — сказал Гофман, — а потом все в твоей власти, Даная, — ты сможешь купаться в золоте, если захочешь. И он увлек ее к столу. — Мне холодно, — сказала она. Гофман посмотрел вокруг: окна и постель были затянуты красной камкой; он сорвал занавеску с окна и протянул ее Арсене. Арсена накинула на плечи занавеску, которая, казалось, сама легла складками античной хламиды, и над этой красной драпировкой ее белое лицо стало еще белее. Гофману сделалось почти страшно. Он сел за стол, налил себе и выпил сразу два-три бокала шампанского. И тут ему показалось, что в глазах Арсены появился легкий блеск. Он налил и ей, она тоже выпила. Он уговаривал ее поесть, но она отказывалась. И так как Гофман настаивал, она проговорила: — У меня кусок в горло не идет. — Тогда выпьем. Она протянула ему свой бокал. — Выпьем. Гофмана мучили и голод и жажда; он ел и пил. Особенно много он пил; он чувствовал, что ему не хватает дерзости; не то чтобы ему казалось, что Арсена, как в прошлый раз, готова оттолкнуть его то ли силой, то ли презрением; но его пугал какой-то леденящий холод, исходивший от тела прекрасной гостьи. Чем больше он пил, тем больше оживлялась Арсена, — во всяком случае, так казалось ему; только когда она осушала бокал, какие-то розовые капли катились из-под бархатки на грудь танцовщицы. Гофман смотрел, ничего не понимая, потом, почуяв в этом что-то ужасное и загадочное, поборол внутреннюю дрожь и стал произносить все новые и новые тосты за прекрасные глаза, за прекрасные уста, за прекрасные руки танцовщицы. Она не сопротивлялась, пила вместе с ним и как будто оживлялась, но не оттого, что пила, а оттого, что пил Гофман. Внезапно из камина выпала головешка. Гофман проследил за ней взглядом и увидел, что остановилась она только тогда, когда наткнулась на стопу Арсены. Чтобы согреться, Арсена сняла чулки и туфельки; ее маленькая белая стопа, лежала на мраморе камина — мраморе таком же белом, как эта стопа: они, казалось, составляли единое целое. У Гофмана вырвался крик. — Арсена, Арсена! Осторожнее! — воскликнул он. — А что такое? — спросила танцовщица. — Эта головня… эта головня касается вашей ноги. И в самом деле, она прикрыла собой часть стопы Арсены. — Ну так уберите ее, — спокойно сказала танцовщица. Гофман наклонился, поднял головню и с ужасом увидел, что не раскаленный уголь обжег ногу молодой девушки, а нога молодой девушки погасила раскаленный уголь. — Выпьем! — сказал он. — Выпьем! — повторила Арсена. И она протянула ему свой бокал. Вторая бутылка была пуста. И тем не менее Гофман чувствовал, что одного опьянения вином ему недостаточно. Он увидел фортепьяно. — Отлично! — воскликнул он. Он понял, что фортепьяно даст ему опьянение музыкой. Он бросился к фортепьяно. И тут под его пальцами, вполне естественно, родилась та самая мелодия, под которую Арсена исполняла па-де-труа в балете «Парис», когда Гофман увидел ее в первый раз. Но ему казалось, что струны фортепьяно сделаны из стали. Инструмент звучал так, как звучал бы целый оркестр. — Вот оно! — воскликнул Гофман. — Отлично! Он жаждал опьянения и начал ощущать его в этих звуках; к тому же при первых аккордах встала и Арсена. Казалось, эти аккорды словно огненной сетью окутали всю ее фигуру. Она отбросила занавеску из красной камки, и — странное дело! — словно на сцене, где волшебные превращения происходят так, что зритель и не знает, как это делается, произошло превращение и с ней: вместо серого открытого платья без всяких украшений на ней вновь был костюм Флоры, весь усыпанный цветами, весь в газовой дымке, весь трепещущий от сладострастия. Гофман вскрикнул, и под его пальцами из груди фортепьяно, казалось, с удвоенной энергией начала бить дьявольская сила, звенящая в его стальных жилах. И тут то же самое чудо вновь помутило рассудок Гофмана. Эта летающая, постепенно оживающая женщина неодолимо влекла его к себе. Сцену ей заменяло все пространство между фортепьяно и альковом, и на фоне красных занавесок она казалась адским видением. Каждый раз, как из глубины комнаты она приближалась к Гофману, он привставал на стуле; каждый раз, как она удалялась в глубину комнаты, Гофман чувствовал, что она влечет его за собой. Наконец — Гофман так и не понял, как это случилось, — темп под его пальцами изменился: то была уже не мелодия, что он услышал тогда в Опере и что играл теперь, — то был вальс, вальс «Желание» Бетховена; он возник и зазвучал под его пальцами как выражение его мыслей. Изменила ритм и Арсена: сначала она делала фуэте на одном месте, потом мало-помалу круг, который она описывала, стал расширяться и она приблизилась к Гофману. Гофман, задыхаясь, чувствовал, что она подходит, что она приближается; он понимал, что, сделав последний круг, она коснется его, и тогда ему тоже придется встать и закружиться в этом знойном вальсе. Его охватили желание и ужас. Наконец, оказавшись рядом с ним, Арсена протянула руку и коснулась его кончиками пальцев. Гофман вскрикнул, подскочил так, словно по нему пробежала электрическая искра, бросился вслед за танцовщицей, догнал ее, заключил в объятия, продолжая напевать про себя переставшую звучать на фортепьяно мелодию, прижимая к себе это тело, которое вновь обрело свою гибкость, впивая блеск ее глаз, дыхание ее уст, и, впивая их, он пожирал глазами эту шею, эти плечи, эти руки, танцуя с ней в комнате, где уже нечем было дышать и воздух стал раскаленным; и это пламя, охватившее все существо обоих танцующих, задыхающихся в обморочном бреду, в конце концов швырнуло их на кровать, которая их поджидала. Когда на следующее утро Гофман проснулся, только что занялся парижский пасмурный зимний день, проникавший через окно, с которого была сорвана занавеска, в альков. Он огляделся, не понимая, где находится, и почувствовал, что его левую руку придавила какая-то безжизненная масса, и казалось, что онемение вот-вот достигнет сердца. Он повернул голову и в лежавшей рядом с ним женщине узнал не танцовщицу из Оперы, а смертельно бледную девушку с площади Революции. Тут он вспомнил все, вытащил из-под этого одеревенелого тела свою окоченевшую руку и, видя, что тело остается недвижимым, схватил канделябр (в нем еще горело пять свечей), и при двойном свете дня и свечей обнаружил, что Арсена лежит неподвижная, бледная, с закрытыми глазами. Первая его мысль была о том, что усталость пересилила любовь, желание и влечение и что молодая женщина в обмороке. Он взял ее за руку — рука была ледяная; он стал слушать, как бьется ее сердце, но сердце не билось. Тогда страшная догадка сверкнула в его мозгу; он дернул шнурок звонка, но шнурок оборвался; тогда он бросился к дверям, распахнул их и помчался по ступенькам с криком: — Спасите! Помогите! Черный человечек поднимался по лестнице как раз в ту минуту, когда по ней спускался Гофман. Он поднял голову; Гофман вскрикнул. Он сразу узнал лекаря из Оперы. — Ах, это вы, дорогой мой, — сказал доктор, в свою очередь узнавший Гофмана. — Что случилось, из-за чего весь этот шум? — Идемте, идемте! — воскликнул Гофман, не давая себе труда объяснить доктору, что от него требуется, и полагая, что вид бездыханной Арсены скажет доктору больше, чем любые объяснения. — Идемте! И он потащил его в комнату. Затем одной рукой он подтолкнул доктора к постели, а другой схватил канделябр и поднес к лицу Арсены. — Вот, смотрите, — сказал он. Но доктор, казалось, нисколько не был напуган. — Ах, так это в самом деле вы, молодой человек! — сказал он. — Так это вы, молодой человек, выкупили ее тело, чтобы оно не сгнило в общей могиле… Очень похвально, молодой человек, очень похвально! — Ее тело… — пролепетал Гофман. — Выкупил… общая могила… Боже мой, о чем вы говорите? — Я говорю о том, что вчера в восемь утра нашу бедняжку Арсену арестовали, в два часа пополудни осудили, а в четыре часа дня казнили. Гофман решил, что он сходит с ума; он схватил доктора за горло. — Казнили вчера в четыре часа дня! — кричал он, задыхаясь, словно за горло схватили его. — Арсену казнили! И он разразился хохотом, но таким странным, таким пронзительным — в этом хохоте не было ничего человеческого, — что доктор устремил на него почти испуганный взгляд. — Вы мне не верите? — спросил он. — Как! Вы думаете, что я вам поверю! — вскричал Гофман. — Полноте, доктор! Да я с ней ужинал, я с ней танцевал, я с ней спал! — Если так, то это весьма странный случай, который я внесу в анналы медицины, — сказал доктор, — а вы не откажетесь подписать протокол, не так ли? — Да не стану я ничего подписывать, я это отрицаю, я утверждаю, что это невозможно, я утверждаю, что это не так! — Ах, вы утверждаете, что это не так! — подхватил доктор. — Вы говорите это мне, тюремному врачу, мне, который сделал все что мог, чтобы ее спасти, и который не смог достичь своей цели, мне, который попрощался с ней у повозки! Вы говорите, что это не так! Вот, смотрите! С этими словами лекарь протянул руку, нажал маленькую бриллиантовую пружинку бархатки и потянул бархатку к себе. Гофман испустил страшный вопль. Когда бархатка, державшая голову казненной на плечах, расстегнулась, голова скатилась с постели на пол и остановилась у ног Гофмана так же, как пылающая головня остановилась у стопы Арсены. Молодой человек отскочил и бросился бежать вниз по лестнице с воплем: — Я сошел с ума! В этом восклицании не было ни малейшего преувеличения: под непомерной тяжестью, обрушившейся на мозг поэта, слабая перегородка, что, отделяя воображение от безумия, порою, кажется, готова сломаться, затрещала у него в голове, производя шум, похожий на тот, какой производит рушащаяся стена. Но в то время нельзя было долго бежать по парижским улицам, не объяснив, зачем бежишь; в лето 1793 года от Рождества Христова парижане стали очень любопытны, и всякий раз, как кто-то пускался бежать, этого человека задерживали, дабы осведомиться, за кем он бежит или кто бежит за ним. И вот Гофмана задержали напротив церкви Успения, превращенной в кордегардию, и направили к начальнику. Тут Гофман понял, что подвергается реальной опасности: одни принимали его за аристократа, пустившегося в бегство, чтобы как можно быстрее достичь границы; другие кричали: «Смерть агенту Питта и Кобурга!» Некоторые кричали: «На фонарь!» — что было отнюдь не приятно; другие кричали: «В Революционный трибунал!» — что было еще менее приятно. По свидетельству аббата Мори, от фонаря иногда спасались, но от Революционного трибунала — никогда. Тут Гофман попытался объяснить, что произошло с ним вчера вечером. Он рассказал про игру и про выигрыш. Рассказал, что, набив полные карманы золота, он побежал на Ганноверскую улицу, что не застал там женщину, которую искал; что, охваченный сжигавшей его страстью, он пустился бежать по улицам Парижа, что, проходя по площади Революции, он нашел эту женщину, сидевшую у подножия гильотины, что она привела его в гостиницу на улице Сент-Оноре и там, после ночи, когда все виды опьянения сменяли один другой, он обнаружил, что на руке у него лежит женщина не просто мертвая, но обезглавленная. Все это было совершенно невероятно, и рассказ Гофмана не вызвал особого доверия: наиболее фанатичные приверженцы истины кричали, что это ложь, наиболее умеренные кричали, что это бред. Между тем одного из присутствующих осенила блестящая мысль: — Вы сказали, что провели эту ночь в гостинице на улице Сент-Оноре? — Да. — И там вы вывернули набитые золотом карманы прямо на стол? — Да. — Там вы поужинали и провели ночь с женщиной, чья голова, покатившись к вашим ногам, вызвала у вас непреодолимый ужас, и вы не избавились от него и по ту пору, когда мы вас задержали? — Да. — Отлично! Поищем эту гостиницу. Золота мы там, возможно, и не найдем, зато найдем женщину. — Да, да! — закричали все присутствующие. — Поищем, поищем! Гофман предпочел бы ничего не искать, но он вынужден был подчиниться непреклонному решению, которое окружавшие его люди выразили словом «поищем». И вот он вышел из церкви и снова двинулся по улице Сент-Оноре в поисках гостиницы. Расстояние от церкви Успения до Королевской улицы было не так уж велико. И тем не менее Гофману пришлось долго искать гостиницу: вначале он искал ее рассеянно, потом более внимательно, потом, наконец, прилагая все силы, чтобы найти ее. Он не нашел ничего такого, что напомнило бы ему гостиницу, куда он накануне вошел, где провел ночь и откуда только что вышел. Как исчезают в театре феерические дворцы, когда они больше не нужны машинисту сцены, так пропала гостиница на улице Сент-Оноре после того, как разыгралась та адская сцена, что мы попытались описать. Все это вовсе не нравилось зевакам, сопровождавшим Гофмана и желавшим во что бы то ни стало принять какое-то решение, однако, чтобы прийти к нему, надо было либо найти труп Арсены, либо арестовать Гофмана как подозрительного, так что положение Гофмана стало весьма затруднительным. А так как тела Арсены найти они не могли, вопрос об аресте Гофмана был уже твердо решен; но тут он увидел на улице черного человечка и позвал его на помощь, умоляя засвидетельствовать истинность своего рассказа. Голос врача всегда имеет огромную власть над толпой. Этот человек подтвердил, что он доктор, и его пропустили к Гофману. — Ах, бедный молодой человек! — сказал он, беря Гофмана за руку и делая вид, что щупает пульс, на самом же деле желая особым пожатием руки дать понять ему, чтобы он помалкивал. — Бедный молодой человек! Значит, он сбежал! — Откуда сбежал? От чего сбежал? — раздалось голосов двадцать сразу. — Да, откуда я сбежал? — спросил Гофман, не желавший принять путь спасения, предложенный ему доктором, и считавший его унизительным для себя. — Черт возьми! — сказал лекарь. — Из лечебницы! — Из лечебницы! — закричали те же голоса. — Из какой лечебницы? — Из лечебницы для умалишенных! — Ах, доктор, доктор, не надо шутить! — вскричал Гофман. — Бедный малый! — воскликнул доктор, казалось не слышал его слов. — Бедный малый потерял на эшафоте женщину, которую он любил. — О да, да! — воскликнул Гофман. — Я очень любил ее, хотя и не так, как Антонию. — Бедный мальчик! — сказали какие-то женщины, свидетельницы этой сцены, уже начавшие жалеть Гофмана. — Да, так вот с того времени, — продолжал доктор, — он стал жертвой чудовищной галлюцинации; ему кажется, что он играет… что он выигрывает… Когда он выиграет, ему начинает казаться, что он может обладать той, которую любит; потом, захватив свое золото, он бежит по улицам, встречает женщину у подножия гильотины, приводит ее в роскошный дворец, в великолепную гостиницу, там он проводит с ней ночь, и они вместе пьют, поют и музицируют, затем он находит ее мертвой. Ведь он все так вам и рассказывал, верно? — Да, да, — закричала толпа, — слово в слово! — Ах, вот как! Вот как! — с горящими глазами воскликнул Гофман. — И вы, вы, доктор, говорите, что это неправда? Ведь это вы расстегнули бриллиантовый аграф, который скреплял концы бархатки! О, это я должен был бы кое-что заподозрить, когда увидел, как из-под бархатки сочится шампанское, когда я увидел, как раскаленная головня подкатилась к ее голой ноге и ее голая нога, нога покойницы, не обожглась об уголь, а погасила его! — Вот видите, вот видите, — сказал доктор, чьи глаза были полны жалости, а голос — сострадания, — безумие снова овладевает им. — Какое безумие? — возопил Гофман. — Как вы смеете говорить, что это неправда? Как вы смеете говорить, что я не провел ночь с Арсеной, которую вчера отправили на гильотину? Как вы смеете говорить, что не на одной бархатке держалась ее голова? Как вы смеете говорить, что ее голова не скатилась на ковер, когда вы расстегнули аграф и сняли бархатку? Полно, доктор, полно, уж кто-кто, а вы-то знаете, что я говорю правду! — Друзья мои, — сказал доктор, — теперь вам все ясно, не правда ли? — Да, да! — закричала сотня голосов из толпы. Те, кто не кричал, с грустью кивали в знак согласия. — Ну что же, в таком случае, — сказал доктор, — приведите сюда фиакр, и я отвезу его. — Куда? — закричал Гофман. — Куда вы хотите меня отвезти? — Куда? — переспросил доктор. — Да в сумасшедший дом, откуда вы сбежали, дорогой мой друг. — И совсем тихо прибавил: — Предоставьте это мне, черт побери, или я ни за что не отвечаю. Эти люди, чего доброго, еще подумают, что вы издеваетесь на ними, и разорвут нас на куски. Гофман вздохнул, и руки его опустились. — Ну вот, видите, теперь он стал смирный, как ягненок, — сказал доктор. — Кризис миновал… Ну-ну, дружок! Казалось, доктор успокаивал Гофмана движением руки, как успокаивают разгорячившуюся лошадь или рассвирепевшую собаку. В это время кто-то остановил фиакр, и тот подъехал к месту происшествия. — Полезайте! Живо! — сказал Гофману лекарь. Гофман повиновался; все его силы были истощены этой борьбой. — В Бисетр! — громко сказал доктор, влезая в фиакр вслед за Гофманом. Затем он тихо спросил молодого человека: — Где вы хотите сойти? — У Пале-Эгалите, — с трудом выговорил Гофман. — Вперед, кучер! — крикнул доктор и поклонился толпе. — Да здравствует доктор! — завопила толпа. Охваченная какой бы то ни было страстью, толпа всегда либо кричит кому-то «Да здравствует!», либо кого-то убивает. У Пале-Эгалите доктор велел остановить фиакр. — Прощайте, молодой человек, — сказал он Гофману, — и если хотите послушаться моего совета, то уезжайте в Германию как можно скорее; во Франции людям, наделенным вашим воображением, приходится плохо. И он вытолкнул Гофмана из фиакра; все еще оглушенный тем, что с ним произошло, Гофман чуть не попал под встречную повозку; но какой-то молодой человек, проходивший мимо, подскочил к Гофману и удержал его как раз в тот момент, когда возница прилагал все усилия, чтобы остановить лошадей. Фиакр продолжал свой путь. Молодые люди — тот, что едва не свалился, и тот, что удержал его, — вскрикнули разом: — Гофман! — Вернер! Видя, что друг его находится в состоянии прострации, Вернер потащил его в сад Пале-Рояля. Тут все происшедшее ожило в памяти Гофмана, и он вспомнил о медальоне Антонии, оставленном в залог у менялы-немца. Он вскрикнул, подумав о том, что вывернул все карманы на мраморный стол гостиницы. Но тут же вспомнил, что отложил три луидора и спрятал их в кармашек для часов, чтобы выкупить медальон. Кармашек свято сберег то, что отдали ему на хранение; три луидора по-прежнему лежали там. Крикнув: «Подожди меня» — Гофман покинул Вернера и бросился к лавочке менялы. С каждым шагом ему казалось, будто он выходит из густого тумана и идет вперед, сквозь все редеющее облако, туда, где воздух прозрачен и чист. У дверей менялы он на минуту остановился, чтобы передохнуть; впечатление от этого места, полученное ночью, почти исчезло. Он собрался с духом и вошел. Меняла был на своем месте, медные чашки — на своем. Услышав, что кто-то вошел, меняла поднял голову. — О! — сказал он. — Так это вы, мой юный соотечественник! Признаюсь, я не рассчитывал увидеть вас вновь, даю вам слово. — Полагаю, вы так говорите, потому что уже распорядились медальоном! — воскликнул Гофман. — Нет, я обещал вам сохранить его, и, если бы даже мне предлагали за него двадцать пять луидоров вместо трех, что вы должны мне, медальон не ушел бы из моей лавки. — Вот три луидора, — робко сказал Гофман, — но, признаюсь, мне нечего дать вам в виде процента. — Проценты за одну ночь! — сказал меняла. — Помилуйте, да вы смеетесь! Взять проценты с трех луидоров, и еще у соотечественника! Да никогда в жизни! И он вернул ему медальон. — Спасибо, сударь, — сказал Гофман, — а теперь, — продолжал он со вздохом, — пойду поищу денег, чтобы вернуться в Мангейм. — В Мангейм? — переспросил меняла. — Постойте, так вы из Мангейма? — Нет, сударь, я не из Мангейма, но я живу в Мангейме: в Мангейме моя невеста, она ждет меня, и я возвращаюсь туда, чтобы жениться на ней. — А! — сказал меняла. И, видя, что молодой человек положил руку на ручку двери, спросил: — Не знаете ли вы моего давнего друга, старого мангеймского музыканта? — Его зовут Готлиб Мурр? — вскричал Гофман. — Совершенно верно. Так вы его знаете? — Как не знать! Уж, верно, знаю, если его дочь — моя невеста. — Антония! — в свою очередь, вскричал меняла. — Да, Антония, — подтвердил Гофман. — Как, молодой человек! Вы возвращаетесь в Мангейм, чтобы жениться на Антонии? — Нуда! — В таком случае, оставайтесь в Париже: вы проездите напрасно. — Почему напрасно? — Вот письмо ее отца; он сообщает мне, что неделю назад, в три часа пополудни, Антония внезапно скончалась, играя на арфе. Это был именно тот день, когда Гофман пошел к Арсене, чтобы написать ее портрет; это был именно тот час, когда он впился губами в ее обнаженное плечо. Бледный, дрожащий, убитый, Гофман открыл медальон, чтобы поднести к губам изображение Антонии, но слоновая кость стала такой же девственно-чистой и белой, как если бы кисть художника не касалась ее. Ничего не осталось от Антонии у Гофмана, дважды изменившего своей клятве, — не осталось даже образа той, которой он поклялся в вечной любви. Два часа спустя Гофман, которого провожали Вернер и добрый меняла, сел в мангеймский дилижанс и еще успел проводить на кладбище тело Готлиба Мурра: перед смертью старик просил, чтобы его похоронили рядом с его любимой Антонией. |
||
|