"Женщина с бархоткой на шее" - читать интересную книгу автора (Дюма Александр)XI. ВТОРОЕ ПРЕДСТАВЛЕНИЕ «СУДА ПАРИСА»Однако порыв Гофмана завлек его недалеко. На углу улицы Сен-Мартен он остановился. Грудь его вздымалась, по лбу струился пот. Он провел по лбу левой рукой, прижал к груди правую и вздохнул. В этот момент кто-то положил руку ему на плечо. Он вздрогнул. — Ах, черт возьми! Это он! — послышался чей-то голос. Гофман обернулся и вскрикнул. То был его друг Захария Вернер. Молодые люди бросились друг к другу в объятия. Вслед за этим одновременно были заданы два вопроса: — Что ты здесь делаешь? — Куда ты идешь? — Я приехал вчера, — сказал Гофман, — я видел, как отрубили голову госпоже Дюбарри, и, чтобы рассеяться, пошел в Оперу. — Ну, а я приехал сюда полгода тому назад, последние пять месяцев я ежедневно видел, как отрубают головы двадцати — двадцати пяти человекам, и, чтобы рассеяться, начал играть. — Ах вот как! — Ты пойдешь со мной? — Нет уж, покорно благодарю. — Ты не прав; мне сейчас везет; ну а такой счастливчик, как ты, составит себе целое состояние. Ты привык к настоящей музыке, стало быть, в Опере ты наверняка умирал от скуки; идем со мной, и я дам тебе кое-что послушать. — Музыку? — Да, музыку золотых монет; я уж не говорю о том, что там, куда я иду, ты найдешь все удовольствия: прелестных женщин, прекрасный ужин, азартную игру! — Спасибо, друг мой, не могу! Я обещал, больше того, я дал клятву. — Кому? — Антонии. — Так ты с ней виделся? — Я люблю ее, друг мой, я ее обожаю. — А! Теперь я понимаю, что тебя задержало; так какую же клятву ты дал? — Я дал клятву не играть и… Гофман замялся. — И что еще? — И остаться ей верным, — прошептал Гофман. — В таком случае в сто тринадцатый ходить не надо. — Что такое «сто тринадцатый»? — Это дом, о котором я только что тебе говорил; ну а я никаких клятв не давал, стало быть, я волен идти. Прощай, Теодор. — Прощай, Захария. И Вернер удалился, а Гофман, словно пригвожденный, остался на месте. Когда Вернер отошел от него уже шагов на сто, Гофман вспомнил, что забыл спросить адрес Захарии и что единственный адрес, который Захария ему дал, был адрес игорного дома. Но этот адрес, словно надпись на двери рокового дома, был начертан в мозгу Гофмана огненными цифрами! И, однако, то, что сейчас произошло, немного успокоило совесть Гофмана. Так уж устроена человеческая натура: человек всегда снисходителен к себе, ибо его снисходительность есть не что иное, как эгоизм. Минуту назад он пожертвовал ради Антонии игрой и думал, что сдержан свою клятву, забывая о другом: именно из-за того, что он был готов нарушить вторую и самую важную клятву, он и стоял неподвижно на углу бульвара и улицы Сен-Мартен. Но, как я уже сказал, твердость по отношению к Вернеру давала ему право на проявление слабости по отношению к Арсене. Он решил пойти на компромисс и, вместо того чтобы вернуться в зрительный зал Оперы — на этот поступок его изо всех сил толкал демон-искуситель, — подождать Арсену у служебного входа. Гофман прекрасно знал планировку театров, так что долго разыскивать служебный вход ему не пришлось. На улице Бонди он увидел дверь в длинный, едва освещенный, грязный и сырой коридор, по которому, как тени, проходили люди в запачканной одежде, и понял, что именно в эту дверь входят и выходят простые смертные, кого румяна, белила, синька, газ, шелк и блестки превращали в богов и богинь. Время шло, падал снег; Гофман был так взволнован странным событием, в котором было нечто сверхъестественное, что не чувствовал холода, казалось преследовавшего прохожих. Хотя дыхание, вылетавшее из его рта, сгущалось в почти осязаемые клубы пара, руки его по-прежнему были горячими, а лоб влажным. Более того: остановившись у стены, он замер на месте, не спуская глаз е коридора, и снег, падавший густыми хлопьями, медленно укутывал словно саваном молодого человека, так что юный студент в фуражке и в немецком рединготе мало-помалу превращался в мраморную статую. Но вот через коридор — эту сточную канаву — начали выходить те, что первыми освободились после спектакля, то есть смотрители, за ними машинисты сцены, потом вся та масса безымянного народа, что кормится около театра, затем — актеры мужского пола, тратящие на одевание меньше времени, нежели женщины, последними появились женщины, и вот — наконец, наконец-то! — сама прекрасная танцовщица: Гофман узнал ее не только по прелестному лицу, но и по мягкому покачиванию бедер — это движение было свойственно ей одной, — а также по узенькой бархатке, которая окружала ее шею и на которой сверкала странная драгоценность, недавно введенная в моду террором. Едва лишь Арсена появилась на пороге, как, прежде чем Гофман успел шевельнуться, к ней быстро подкатил экипаж; дверца отворилась, и девушка вскочила туда так легко, словно она все еще летала по сцене. За стеклами экипажа показалась тень: Гофману почудилось, что он узнал в ней человека из литерной ложи, и эта тень заключила прекрасную нимфу в объятия; затем лошади понеслись галопом, хотя ничей голос не отдал кучеру никакого приказания. Все то, что мы сейчас рассказали в пятнадцати или двадцати строках, произошло с молниеносной быстротой. Видя, что экипаж удаляется, Гофман испустил какой-то странный крик, оторвался от стены, словно статуя, выскочившая из своей ниши, и, стряхнув с себя снег, помчался вдогонку за экипажем. Но экипаж уносили две лошади, слишком сильные для того, чтобы молодой человек, сколь бы ни был быстр его безумный бег, смог его догнать. Пока экипаж ехал по бульвару, все шло хорошо, даже когда он ехал по улице Бурбон-Вильнёв, которую только что переименовали и нарекли улицей Нового Равенства, все шло еще недурно, но, доехав до площади Побед, ставшей площадью Национальной Победы, экипаж свернул направо и скрылся из глаз Гофмана. Так как ни экипаж, ни стук его колес больше не влекли за собой молодого человека, бег его замедлился; на минуту он остановился на углу улицы Нёв-Эсташ и прислонился к стене, чтобы перевести дыхание; затем, ничего больше не видя, ничего больше не слыша, он осмотрелся, решив, что пора возвращаться домой. Не так-то легко было Гофману выбраться из сети улиц, образующих запутанный лабиринт от церкви святого Евстафия до набережной Железного лома. Наконец благодаря многочисленным патрулям, ходившим по улицам, благодаря тому, что паспорт Гофмана был в полном порядке, благодаря свидетельству о том, что он прибыл лишь накануне, — он легко мог доказать это с помощью визы, которую ему выдали на заставе, — он получил от гражданского ополчения столь точные указания, что в конце концов разыскал свою гостиницу, нашел свою комнатушку и заперся в ней, казалось бы, один, на самом же деле — вместе со жгучим воспоминанием о случившемся. С этой минуты Гофмана стали жестоко терзать два видения: одно из них мало-помалу изглаживалось из памяти, другое же мало-помалу становилось все навязчивее. Видением, постепенно ускользавшим из памяти, было измученное белое лицо Дюбарри, которую тащили из Консьержери на повозку, а с повозки — на эшафот. Видением, что приобретало черты реальности, было оживленное, улыбающееся лицо прекрасной танцовщицы, летящей из глубины сцены к рампе, а потом вихрем проносящейся по авансцене то к правой ложе, то к левой. Гофман всеми силами старался избавиться от этого видения. Он вытащил из чемодана кисти и начал рисовать; он извлек из футляра скрипку и начал играть; он спросил перо и чернильницу и начал писать стихи. Но строки, что он слагал, были стихами в честь Арсены; мелодия, что он наигрывал, была той самой, под звуки которой она появилась, и звуки эти метались и поднимались ввысь, словно у них были крылья; наконец, набросанный им эскиз был не что иное, как ее портрет все с той же бархаткой — странным украшением, застегнутым на шее столь странным аграфом. Всю ночь, весь следующий день, всю следующую ночь и весь день, последовавший за ней, Гофман видел только одну, или, вернее, только две, фигуры: то была фантастическая танцовщица, и то был не менее фантастический доктор. Между этими двумя существами была столь тесная связь, что Гофман не воспринимал одного без другого. И то не оркестр грохотал у него в ушах во время этого наваждения, когда ему представлялась Арсена, без устали носившаяся по сцене, — нет, то тихонько напевал доктор, то тихонько постукивали по эбеновой табакерке его пальцы; время от времени перед глазами Гофмана сверкала молния, ослепляя его каскадами искр: то было скрещение двух лучей, один из них тянулся от табакерки доктора, другой — от бархатки танцовщицы; то была симпатическая связь бриллиантовой гильотины с бриллиантовым черепом; наконец, то были неподвижные глаза доктора: казалось, они могли по своей воле притягивать к себе или отпускать прелестную танцовщицу, подобно тому как глаза змеи притягивают к себе или отпускают птицу, которую они зачаровывают. Двадцать раз, сто раз, тысячу раз Гофман хотел снова пойти в Оперу, но так как час его еще не пробил, он дал себе твердое обещание не поддаваться искушению; впрочем, ему приходилось бороться с этим искушением всеми средствами: сначала он прибегал к помощи медальона, потом пробовал написать Антонии письмо; но лицо Антонии на портрете, казалось, стало таким печальным, что Гофман, не успев раскрыть медальон, тут же его и закрывал, а первые же строчки каждого начатого им письма давались ему с таким трудом, что он разорвал десяток писем, не исписав и трети первой страницы. Наконец, прошло и знаменательное послезавтра, наконец, приблизился час открытия театра, наконец, пробило семь часов, и, повинуясь этому призыву, Гофман, словно против воли, вскочил, со всех ног сбежал вниз по лестнице и помчался по направлению к улице Сен-Мартен. На этот раз ему понадобилось на дорогу меньше четверти часа, на этот раз ему уже не нужно было ни у кого спрашивать, как добраться до Оперы, на этот раз словно невидимый вожатый указывал ему путь и он был у дверей Оперы меньше чем через десять минут. Но — странное дело! У дверей не теснилась толпа зрителей — не то, что два дня назад, — потому ли, что по неведомой Гофману причине спектакль частично утратил свою притягательную силу, потому ли, что зрители уже успели войти в здание театра. Гофман бросил кассирше экю в шесть ливров, получил билет и ринулся в зрительный зал. Зал нельзя было узнать. Во-первых, он был полупустым, во-вторых, вместо тех прелестных женщин и элегантных мужчин, кого он думал увидеть вновь, его глазам предстали женщины в казакинах и мужчины в карманьолах; ни драгоценностей, ни цветов, ни декольте, в которых вздымалась и опускалась грудь под воздействием сладострастной атмосферы аристократического театра, — всюду колпаки круглые и колпаки красные, всюду украшения в виде огромных национальных кокард, темные цвета одежды, облака грусти на лицах, а, кроме того, по обе стороны сцены — два омерзительных бюста, два лица: одно из них было изуродовано гримасой смеха, а другое — гримасой боли; то были бюсты Вольтера и Марата. Наконец, литерная ложа представляла собой не что иное, как едва освещенную дыру, пустую и темную яму. Это была все та же пещера, но в ней больше не было льва. В партере пустовали два соседних места. Гофман занял одно из них — это было то самое место, где ему уже довелось сидеть. На другом месте в прошлый раз сидел доктор, но, как мы уже сказали, это место пустовало. Первое действие кончилось, но Гофман не слушал музыку, не смотрел на артистов. Оркестр был ему уже знаком, и в прошлый раз он вполне оценил его. Артисты нимало не интересовали его: он пришел сюда не ради них, а ради Арсены. Занавес поднялся, и началось второе действие балета. Разум, душа, сердце молодого человека — все было поглощено сценой. Он ждал выхода Арсены. Внезапно Гофман вскрикнул. Роль Флоры исполняла не Арсена. Женщина, появившаяся на сцене, была ему неизвестна, она была такая же, как все женщины. Все фибры его трепещущего существа ослабли; обессилев, он испустил продолжительный вздох и огляделся вокруг. Маленький черный человечек сидел на своем месте, только у него уже не было ни бриллиантовых пряжек, ни бриллиантовых перстней, ни табакерки с бриллиантовым черепом. Пряжки у него были медные, перстни — из позолоченного серебра, табакерка — из серебра потускневшего. Он больше не напевал, он больше не отбивал такт. Как он сюда попал? Гофман ничего не мог понять: он не видел, как тот вошел, не почувствовал его приближения. — Ах, сударь! — воскликнул Гофман. — Называйте меня «гражданином», мой юный друг, и даже говорите мне «ты»… если можно, — отвечал черный человечек, — иначе из-за вас отрубят голову мне, а также и вам. — Но где же она? — спросил Гофман. — Ах, вот оно что… Где она? Говорят, ее тигр, который с нее глаз не спускает, заметил, что позавчера она обменялась знаками с каким-то молодым человеком, сидевшим в партере. Говорят, что этот молодой человек побежал за экипажем, и вот со вчерашнего дня контракт с Арсеной расторгнут, и вот Арсены в театре больше нет. — Как же директор мог на это пойти? — Мой юный друг, директору очень хочется сохранить голову на плечах, хотя голова эта довольно уродлива; однако он утверждает, что уже привык к той, какая есть, и что другая — пусть даже она была бы покрасивее — может и не прирасти. — Боже мой! Так вот почему этот зал так печален! — воскликнул Гофман. — Вот почему больше нет ни цветов, ни бриллиантов, ни драгоценностей! Вот почему у вас больше нет ни бриллиантовых пряжек, ни бриллиантовых перстней, ни табакерки с бриллиантами! Вот, наконец, почему по обе стороны сцены вместо бюстов Аполлона и Терпсихоры стоят эти два отвратительных бюста! Тьфу! — Что такое? О чем это? — спросил доктор. — Да где вы видели зал, о котором вы говорите? Где вы видели меня в бриллиантовых перстнях, с бриллиантовой табакеркой? Где вы видели, наконец, бюсты Аполлона и Терпсихоры? Да уже целых два года цветы не цветут, бриллианты превратились в ассигнаты, а драгоценности принесены в жертву на алтарь отечества. Ну а у меня, слава Богу, никогда не было никаких пряжек, кроме медных, никаких перстней, кроме этого дрянного перстенька из позолоченного серебра, и никаких табакерок, кроме этой паршивой серебряной табакерки. Бюсты Аполлона и Терпсихоры и в самом деле стояли здесь в былые времена, но друзья человечества пришли и разбили бюст Аполлона, поставив вместо него бюст апостола Вольтера, а друзья народа пришли и вдребезги раскололи бюст Терпсихоры, поставив вместо него бюст бога Марата. — Нет! Этого не может быть! — воскликнул Гофман. — Я утверждаю, что позавчера я видел зал, благоухающий цветами, блистающий роскошными платьями, сверкающий бриллиантами; я видел элегантную публику на месте этих базарных торговок в казакинах и хамов в карманьолах! Я утверждаю, что у вас на башмаках были бриллиантовые пряжки, у вас на пальцах были бриллиантовые перстни, а на вашей табакерке был бриллиантовый череп; я утверждаю… — А я, молодой человек, в свою очередь утверждаю, — подхватил черный человечек, — что позавчера здесь была она, я утверждаю, что ее образ освещал все вокруг, я утверждаю, что от ее дыхания распускались розы, сверкали драгоценности, искрились бриллианты в вашем воображении; я утверждаю, что вы любите ее, молодой человек, и что вы видели этот зал сквозь призму вашей любви. Арсены здесь больше нет — и ваше сердце мертво, с ваших глаз спала пелена, и вы видите мольтон, ситец, грубое сукно, красные колпаки, грязные руки и сальные волосы. Наконец-то вы видите людей и предметы такими, какие они есть. — О Господи! — воскликнул Гофман, роняя голову на руки. — Правда ли все это? Быть может, я уже близок к безумию? |
||
|