"Седьмой крест" - читать интересную книгу автора (Анна Зегерс)

Феликс вздернул плечи и поднял брови, – он, видимо, сдерживал смех. Если бы сейчас отправиться к Герману, опять подумал Франц. Но поговорить с Германом раньше вечера не удастся. Вдруг он заметил Антона Грейнера, пробиравшегося к стойке. Верно, Антону удалось под каким-нибудь предлогом получить пропуск, обычно он никогда не бывал ни в этом корпусе, ни даже в этой столовой. И почему он вечно ждет меня, думал Франц, почему ему хочется рассказывать свои басни именно мне?
Антон схватил его за локоть, но тотчас отпустил, точно боялся этим привлечь внимание. Он отодвинулся к Феликсу и выпил свое пиво, затем опять повернулся к Францу. А все-таки у него честные глаза, подумал Франи. Он недалекий человек, но искренний. И его тянет ко мне, как меня тянет к Герману… Антон схватил Франца под руку и начал рассказывать; его голос тонул в шуме и шарканье уходивших из столовой рабочих, так как обеденный перерыв кончился.
– Там, на Рейне, несколько человек бежало из Вестгофена, что-то вроде штрафной команды! Мой двоюродный брат ведь сейчас же узнает о таких вещах. И говорят, большинство уже сцапали. Вот и все.
III
Сколько он ни обдумывал побег, один и с Валлау, сколько ни взвешивал каждую мелочь и ни пытался представить себе бурное течение своей новой жизни, в первые минуты после побега он был только животным, вырвавшимся на свободу, которая для него – жизнь, а к западне еще прилипли шерсть и кровь.
С той минуты, как побег был обнаружен, вой сирен разносился по окрестностям на многие километры и будил деревушки, окутанные густым осенним туманом. Этот туман глушил все, даже лучи мощных прожекторов, которые обычно прокалывают наичернейшую ночь. Сейчас, почти в шесть утра, они задыхались в рыхлой мгле, едва окрашивая ее в желтоватый цвет.
Георг пригнулся еще ниже, хотя трясина под ним оседала. Засосать успеет, пока выберешься отсюда! Жесткий кустарник топорщился и выскальзывал у него из рук, которые побелели, осклизли и застыли. Ему чудилось, что он погружается все быстрее и глубже, – собственно говоря, его должно было уже затянуть. Хотя он бежал, спасаясь от верной смерти, – и он, и остальные шестеро были бы, без сомнения, в ближайшие дни убиты, – смерть в трясине казалась ему простой и нестрашной. Словно эта смерть – другая, чем та, от которой он бежал, смерть среди диких зарослей, на воле, не от рук человеческих.
На высоте двух метров над ним, на дамбе между ивами, бегали часовые с собаками. И собаки и часовые точно взбесились от воя сирен и плотного влажного тумана. Волосы Георга встали дыбом, он весь ощетинился – кто-то выругался совсем рядом, он узнал голос Манс-фельда. Значит, уже оправился от удара, ведь Валлау здорово хватил его лопатой по голове. Георг выпустил из рук кустарник и сполз еще глубже. Он наконец ощутил под ногами тот выступ, который мог здесь служить опорой. Он это предусмотрел еще тогда, когда имел силы вместе с Валлау все заранее высчитать.
Вдруг началось что-то новое. Лишь через несколько мгновений он понял, что не началось, а, наоборот, кончилось – вой сирены. Новой была тишина, в которой особенно громко раздавались то отрывистые свистки, то приказания, доносившиеся из лагеря и из наружного барака. Часовые над ним пробежали за собаками к дальнему концу дамбы. Другие бежали от наружного барака, выстрел, еще, плеск, и хриплый лай собак заглушает другой, тонкий лай, который против собачьего совершенно бессилен, да и не собачий это, но и не человеческий голос, и, вероятно, в человеке, которого они сейчас тащат, не осталось уже ничего похожего на человеческое существо. Это Альберт, подумал Георг. Действительность может обладать такой подавляющей силой, что она кажется сном, хотя какие уж тут сны! Значит, поймали, подумал Георг, как думают во сне. Значит, поймали. Неужели нас теперь осталось только шестеро?
Туман был все еще очень плотен, хоть ножом режь. Вдали за шоссе вспыхнули два огонька, а кажется – у самых камышей. Эти отдельные острые точки легче прокалывали туман, чем широкие лучи прожекторов. Одни за другим загорались огни в крестьянских домах, деревни просыпались. Вскоре круг из огоньков сомкнулся. Таких вещей не бывает, думал Георг, мне просто пригрезилось. Ему неудержимо захотелось покончить со всем этим, бросить все. Ведь достаточно только присесть, затем бульканье – и конец… Прежде всего успокойся, сказал ему Валлау. Валлау, верно, тоже сидит где-нибудь поблизости, в ивняке. Стоило Валлау кому-нибудь сказать: прежде всего успокойся, – и человек сейчас же успокаивался.
Георг ухватился за кустарник. Он медленно пополз вбок. Он был, вероятно, не больше чем метрах в шести от последнего куста, как вдруг, в минуту необычайного прояснения мыслей, его потряс такой приступ страха, что он так и остался висеть на откосе, плашмя, животом к земле; и так же внезапно, как появился, страх исчез.
Беглец дополз до куста. Сирена вторично завыла. Ее, наверно, слышно было далеко по ту сторону Рейна. Георг уткнулся лицом в землю. Спокойствие, спокойствие, сказал ему Валлау из-за плеча. Георг перевел дыхание, повернул голову. Все огни погасли. Туман стал тонким и прозрачным, как легкая золотая ткань. По шоссе ракетами пронеслись фары трех мотоциклов. Завывание сирены, казалось, набухает, хотя оно на самом деле только равномерно усиливалось и ослабевало, неистово впиваясь в мозг людям далеко отсюда. Георг снова уткнулся лицом в землю, – -по дамбе над ним преследователи бежали обратно. Он только покосился уголком глаза. Прожекторам уже нечего было выхватывать, они совсем померкли в утренних сумерках. Только бы не сразу поднялся туман. Вдруг трое стали спускаться по откосу меньше чем в десяти шагах от Георга. Георг опять узнал голос Мансфельда. Ибста он узнал по ругательствам, не по голосу, который от ярости стал тонким – бабий визг. Третий голос, так ужасающе близко, – да они мне сейчас на голову наступят, подумал Георг, – был голос Мейснера, он каждую ночь раздавался в бараках, вызывая то одного, то другого заключенного. Две ночи назад он вызвал в последний раз его, Георга. И сейчас Мейснер после каждого слова чем-то рассекал воздух. Георг чувствовал даже легкий ветерок. Вот сюда… Прямо вниз,… Скоро, что ли?
Второй приступ страха – точно рука, сдавившая сердце. Только бы не быть сейчас человеком, пустить корни, стать стволом ивы среди ив, обрасти корой и ветвями. Мейснер спустился вниз и заревел как бык. Вдруг он смолк. Он увидел меня, решил Георг и почувствовал внезапное спокойствие, страха уже ни следа. Это конец! Прощайте все.
Мейснер спустился еще ниже, к остальным. Они лазали по болоту между дамбой и дорогой. В данную минуту Георг был спасен, потому что находился гораздо ближе, чем они могли предполагать. Если бы он тогда побежал, они теперь уже нашли бы его в болоте. Как странно, что он, обезумевший и затравленный, все-таки с железным упорством держался собственного плана! Эти собственные планы, выношенные бессонными ночами! Какую власть они имеют над человеком в те мгновения, когда все планы рушатся и напрашивается мысль, что кто-то другой создавал за тебя планы. Но и этот другой – ты сам.
Сирена снова смолкла. Георг пополз вбок и одной ногой поскользнулся. Где-то рядом заметался болотный стриж, и Георг от испуга выпустил кустарник. Стриж нырнул в камыш, раздался сухой, резкий шорох. Георг прислушался. Они, конечно, тоже все прислушиваются. Если бы не быть человеком! А если уж быть, так зачем непременно Георгом? Камыш снова распрямился, никого не видно, да ничего, собственно, и не произошло, только птица заметалась на болоте. Все же Георг не в силах был пошевельнуться – колени исцарапаны, плечи онемели. Вдруг он увидел в кустах маленькое бледное остроносое лицо Валлау… из-за каждого куста на него смотрело лицо Валлау.
Затем это прошло. Он стал почти спокоен. Он холодно подумал: Валлау, Фюльграбе и я пробьемся. Мы трое самые крепкие. Бейтлера уже схватили. Беллони, может быть, тоже проскочит. Альдингер слишком стар. Пель-цер слишком мямля. Когда Георг наконец перевернулся на спину, он увидел, что уже наступил день. Туман поднимался. Золотистый прохладный осенний свет лежал над землей, которую можно было бы назвать мирной. На расстоянии метров двадцати Георг увидел два больших плоских камня с белыми краями. До войны дамба служила дорогой на отдаленный хутор, давно уже снесенный или сгоревший. В те годы болото, должно быть, начали осушать; потом его снова затопило вместе с тропинками, которые вели от дамбы к дороге. Вероятно, тогда и были втащены сюда с берега Рейна эти камни. Между камнями кое-где осталась твердая земля, а над ней смыкался камыш. Образовался как бы туннель, по которому можно было проползти на животе.
Эти несколько метров до первого, серого с белыми краями, камня были самой опасной частью пути, почти без прикрытия. Георг крепко вцепился в кустарник, отпустил сначала одну руку, затем другую. Ветви распрямились; с легким шорохом поднялась какая-то птица, – может быть, та самая.
И вот он уже у второго камня; кажется, будто его перенесли сюда в одно мгновенье чьи-то крылья. Если бы он только не так продрог!
IV
Что вся эта немыслимая чертовщина – только дурной сон, от которого он сейчас проснется, нет, только воспоминание о дурном сне, – это чувство Фаренберг испытывал еще долго после того, как ему доложили о случившемся. Правда, Фаренберг как будто с полным хладнокровием принял все меры, каких требовало подобное происшествие. Нет, не Фаренберг, ведь даже самый страшный сон не требует никаких мероприятий: их придумал за начальника кто-то другой, это должный ответ на событие, которого и быть-то не могло.
Когда секунду спустя после его приказа завыла сирена, он осторожно перешагнул через длинный шнур от лампы – препятствие из дурного сна – и подошел к окну. Почему воет сирена? Там, за окном, нет ничего – вид, вполне отвечающий событию, которого и быть не могло.
Даже и мысли не мелькнуло у него, что это ничто все-таки нечто, а именно – густой туман.
Фаренберг пришел в себя от того, что Бунзен зацепился за один из шнуров, тянувшихся через канцелярию в спальню начальника. Фаренберг вдруг зарычал, – разумеется, не на Бунзена, а на Циллига, который только что рапортовал ему о происшествии. Но Фаренберг зарычал не потому, что до него наконец дошел смысл рапорта – единовременный побег семи заключенных, – а чтобы избавиться от давящего кошмара. Бунзен, на редкость красивый человек, метр восемьдесят пять сантиметров ростом, еще раз обернувшись, сказал: «Прошу извинения», и нагнулся, чтобы снова вставить штепсель. У Фаренберга было особое пристрастие к электропроводкам и телефонным установкам. В этих двух комнатах имелось множество проводов и штепселей и вечно производились какие-то починки. Случайно на истекшей неделе был освобожден заключенный Дитрих из Фульды, электротехник по профессии; освобождение последовало как раз после того, как он закончил новую проводку, оказавшуюся затем довольно неудобной. Бунзен подождал, пока Фаренберг нарычится, и только в глазах его искрилась недвусмысленная насмешка. Затем он вышел Фаренберг и Циллиг остались одни…
На крыльце Бунзен закурил папиросу, он затянулся всего один раз и отшвырнул ее. С вечера он был отпущен и сейчас имел в запасе еще полчаса – будущий тесть привез его на своей машине из Висбадена.
Между канцелярией коменданта, прочным кирпичным зданием, и бараком номер три, вдоль которого росло несколько платанов, находилось нечто вроде площадки, которую начальники между собой называли «площадкой для танцев». Здесь, под открытым небом, сирена особенно назойливо сверлила мозг. Чертов туман, подумал Бунзен.
Отряд построился.
– Брауневель! Прикрепите карту вон к тому дереву. Так. Подойти! Слушать! – Бунзен воткнул острие циркуля в красную точку на карте «Лагерь Вестгофен» и описал вокруг нее три круга. – Сейчас шесть ноль пять. Побег произошел в пять сорок пять. До шести двадцати ни один человек, даже при исключительной быстроте, не может уйти дальше этой вот точки. Значит, они должны находиться примерно где-нибудь тут, между вот этим и этим кругом. Брауневель! Закрыть дорогу между деревнями Боценбах и Оберрейхенбах. Мейлинг! Закрыть дорогу между Унтеррейхенбахом и Кальгеймом. Никого не пропускать! Держать связь друг с другом и со мной. Прочесать все окрестности мы сейчас не можем. Подкрепление придет только через пятнадцать минут. Виллих! Этот внешний круг касается в этой точке правого берега Рейна. Занять дорогу между перевозом и Либахерау. Занять переправу! В Либахерау поставить часовых.
Туман все еще так густ, что циферблат его часов светится. Он слышит клаксоны эсэсовских мотоциклов, они выехали пз лагеря. Сейчас Гейхенбахское шоссе уже занято. Он подходит к карте. Сейчас в Либахерау уже сто-.ят часовые. Все, что только можно было сделать впервые минуты, сделано. А Фаренберг уже, наверно, сообщил в главное управление. Да, не повезло старику, размышлял Бунзен. Завоеватель Зелигенштадта! Не желал бы я быть сейчас в его шкуре! Зато в своей шкуре Бунзен чувствовал себя превосходно, точно по мерке сшил ее портной – господь бог! И потом, как ему опять повезло! Побег произошел в его отсутствие, а он является назад чуть свет – и как раз вовремя, чтобы принять участие в поисках. Повернувшись к комендантскому бараку, Бунзен прислушивается сквозь вой сирен, продолжает ли старик бушевать или успокоился после второго приступа ярости.
Циллиг остался наедине с начальником. Он внимательно наблюдает за ним, в то же время стараясь связаться по прямому проводу с главным управлением. За такую дерьмовую работу этого проклятого Дитриха из Фульды следовало бы завтра же опять посадить! Только даром теряешь время с этими чертовыми штепселями. Драгоценные секунды, в течение которых семь точек уходят все дальше и быстрее в бесконечность, где их уже не настигнешь. В конце концов главное управление ответило, и он передал донесение о побеге, так что Фарен-бергу за десять минут пришлось прослушать его два раза. Хотя черты его и сохраняли выражение неподкупной суровости, которое давно было в них запечатлено, невзирая на слишком куцый нос и подбородок, – его нижняя челюсть отвалилась. Бог, о котором он вспомнил в эту минуту, не мог допустить, чтобы донесение оказалось правдой и чтобы из его лагеря одновременно бежали семь заключенных. Фаренберг уставился на Циллига, и тот ответил ему унылым и мрачным взглядом, полным раскаяния, скорби и сознания своей вины. Фаренберг был первым человеком на свете, отнесшимся к нему с полным доверием. Циллиг нисколько не удивлялся тому, что случилось: ведь когда человек идет в гору, непременно что-нибудь да станет поперек дороги. Разве не попала в него в ноябре 1918 года эта подлая пуля? Разве не была продана с молотка его усадьба всего за месяц до издания нового закона? Разве та стерва не узнала его и не засадила в тюрьму шесть месяцев спустя после поножовщины? Два года Фаренберг дарил его своим доверием и поручал то, что они называли между собой «пропускать через сепаратор», то есть подбор штрафной команды, в которую входили заключенные, подлежавшие особенно суровому режиму, а также назначение соответствующей охраны.
Вдруг зазвонил будильник, который Фаренберг, по старой привычке, ставил на стул возле походной кровати. Шесть пятнадцать. Сейчас Фаренберг встал бы, а Бунзен доложился бы о возвращении из отпуска. Начался бы обыкновенный день – обыкновенный день Фаренберга, начальника лагеря Вестгофен.
Фаренберг вздрогнул. Он подобрал челюсть. Несколько быстрых движений – и он был одет. Он провел мокрой щеткой по волосам, вычистил зубы. Затем подошел сзади к Циллигу, опустил глаза на его бычью шею и сказал:
– Ну, мы их живо вернем.
Циллиг ответил:
– Так точно, господин начальник!
Затем он внес несколько предложений – в общем, все то, что гестапо осуществило позднее, когда о Циллиге уже и думать забыли. Его предложения обычно свидетельствовали о трезвом уме и сметливости.
Вдруг Циллиг замолчал, оба они прислушались. Откуда-то издалека донесся пронзительный и тонкий, пока необъяснимый звук, но его не могли заглушить ни рев сирены, ни слова команды, ни начавшееся снова шарканье ног на «площадке для танцев». Циллиг и Фаренберг посмотрели друг на друга. «Окно!» – сказал Фаренберг. Циллиг распахнул окно, в комнату хлынул туман и этот странный звук. Фаренберг вслушался и сейчас же вышел. Циллиг последовал за ним. Буьзен как раз собирался распустить эсэсовцев, когда началась сумятица. На «площадку для танцев» волокли Бейтлера, первого из пойманных беглецов.
Последнюю часть пути, мимо еще не успевших разойтись эсэсовцев, Бейтлер проехал по земле. Не на коленях, а боком, вероятно от пинка, который перевернул его лицом вверх. Когда он подкатился под ноги Бунзену, тот наконец понял, что было странного в этом лице. Оно смеялось. Этого человека, лежавшего перед ним в окровавленных лохмотьях – кровь текла у него из ушей, – сводило судорогой беззвучного смеха, так что обнажились крупные влажные зубы.
Бунзен перевел взгляд с этого лица на лицо Фаренберга. Фаренберг смотрел вниз на Бейтлера. Его губы тоже растянулись, зубы оскалились. Бунзен знал своего начальника и знал, что теперь последует. Его юношеские черты изменились, как они менялись всегда в такие минуты: ноздри расширились, уголки рта задергались, все лицо, которое природа одарила сходством с Зигфридом или с архангелом в светлой броне, чудовищно исказилось.
Однако ничего не произошло.
В ворота лагеря вошли следователи Оверкамп и Фишер. Они остановились возле группы Бунзен – Фаренберг – Циллиг, сразу поняли, в чем дело, что-то торопливо друг другу сказали. Затем Оверкамп, ни к кому в отдельности не обращаясь, проговорил совсем тихо, но голосом, сдавленным от ярости и от усилий сдержать ее:
– Так это называется у вас – водворить обратно? Поздравляю. Теперь вам остается одно – поскорее вызвать врачей-специалистов, чтобы они этому субъекту как-нибудь подштопали почки, кишки и уши, а то мы и допросить-то его не сможем! Умники! Умники! Поздравляю!
V
Туман поднялся уже так высоко, что лежал над деревьями и домами, словно пушистое небо. И солнце, мглистое, точно лампа в кисейном чехле, висело над ухабистой деревенской улицей Вестгофена.
Только бы туман еще подержался, думали одни, не то солнце засушит виноградники перед самым сбором винограда. Только бы туман поскорее рассеялся, думали другие, ведь винограду еще чуть-чуть дозреть осталось.
Однако такие заботы в самом Вестгофене были у немногих. Жители этой деревни были не виноградарями, а огуречниками. В стороне от шоссе на Либахерау стоял уксусный завод Франка. За широкой канавой до самой заводской дороги тянулись огуречные поля. «Виноградный уксус и горчица, Маттиас Франк и сыновья». Вал-лау советовал Георгу запомнить эту вывеску. Когда он выберется из камыша, ему придется проползти десять метров без прикрытия, а затем по канаве, по ее левому рукаву, который тянется вдоль поля.
Раздвинув камыш, он высунул голову: туман уже поднялся так высоко, что открылась группа деревьев за уксусным заводом; солнце было у Георга за спиной, и эта группа деревьев запылала, словно вспыхнув собственным огнем. Сколько времени он уже ползет? Его одежда осклизла, как и земля вокруг. Останься он здесь лежать, никто его не найдет. Никакого шуму вокруг него не поднимется, только карканье да шелест крыльев. Потерпеть еще две-три недельки, и то, что от него останется, просто покроет кора мерзлого снега. Видишь, Валлау, до чего легко сорвать твой премудрый план! Ведь Валлау и не подозревал, каким свинцовым окажется это тело, которое приходится волочить по открытому месту, как будто волочишь за собой всю трясину. Со стороны Либахерау донесся свист. Ответный свист раздался так угрожающе близко, что Георг припал к земле. Ползи вперед, советовал ему Валлау, который пережил и войну, и русские бои, и бои в Средней Германии, и вообще все, что только можно пережить на свете. Ползи вперед, Георг, и не вздумай вообразить, что тебя обнаружили. Многие только оттого и попадаются, что вдруг вообразят, будто их обнаружили, и тут же наделают каких-нибудь глупостей. Из-за края канавы Георг выглянул между увядшими кустами на дорогу. Часовой стоял так близко, там, где дорога через огуречное поле выходила на шоссе, так ошеломляюще близко, что Георг даже не испугался, но почувствовал ярость. Так осязаемо близко стоял тот на фоне кирпичной стены, что не наброситься на него, а, наоборот, спрятаться – было мучительно. Часовой медленно зашагал по дороге, мимо завода, в сторону Либахерау, а сзади, из коричнево-серой дали, ему сверлили спину две пылающие точки чьих-то глаз. Часовой непременно должен обернуться, ведь сердце Георга стучит, точно мельничное колесо, – а на самом деле оно, в смертельном страхе, билось тише птичьего крыла. Георг пополз дальше по канаве, почти до того места дороги, где только что стоял часовой. Валлау еще говорил, что канава здесь уходит под дорогу, но тянется ли она дальше и куда, этого и Валлау не знал. На этом кончилось и его предвидение. Только сейчас Георг почувствовал себя совершенно покинутым. Спокойствие! Одно это слово еще оставалось в нем, одно это звучание, этот голос друга, как амулет. Канава, решил он, наверно, проходит под заводом и служит стоком. Надо дождаться, пока часовой повернет. Часовой остановился на краю канавы, засвистал. С Либахерау донесся ответный свисток. Теперь Георг мог высчитать расстояние между свистками, и вообще он теперь только и делал, что высчитывал. Каждая точка его сознания была мобилизована, каждый мускул напряжен, каждая секунда заполнена, вся его жизнь была необычайно уплотнена, он задыхался в ней, ему было тесно. Но когда он затем втиснулся в зловонный липкий сток, он вдруг почувствовал дурноту. Разве можно ползти по такой канаве? В ней можно только задохнуться; и его охватило бешенство, ведь он все-таки не крыса, и это не место для кончины. Но непроглядная тьма поредела, он увидел смутный трепет водной ряби. К счастью, территория завода была невелика, метров сорок. Когда он вылез по ту сторону стены, оказалось, что поле слегка поднимается в гору, к шоссе, и его пересекает ведущая вверх тропинка. В углу, между стеной и тропинкой, была куча отбросов. Георг не мог идти дальше. Он присел, и его стошнило.
В поле появился старик; на перекинутой через плечо веревке он нес два ведра, надеясь раздобыть у заводского сторожа корм для кроликов. В Вестгофене его прозвали «Грибком». Уже шесть раз задерживали сегодня старика во время его короткого путешествия, и каждый раз он называл себя: Готлиб Гейдрих из Вестгофена, по прозванию «Грибок». Значит, опять что-нибудь стряслось в лагере, решил Грибок, под вой сирен медленно пересекая поле со своими ведрами. Как прошлым летом, когда один из этих бедняг хотел удрать, а они его подстрелили. Еще сирена не довыла, как его уже прикончили. Никогда здесь такого безобразия не было! И надо же им было прямо под носом у крестьян лагерь устроить! Правда, теперь хоть заработать можно в этих местах, а то раньше едва перебивались, каждый кусок приходилось тащить на рынок. Верно ли, что земля, которую эти бедняги осушают, будет потом сдана в аренду крестьянам?… Пожалуй, и не мудрено, что те бегут отсюда. А цена за аренду, говорят, будет ниже, чем в Либахе.
Так размышлял Грибок и еще раз обернулся, дивясь, зачем этот невероятно загаженный человек сидит у проселочной дороги на куче отбросов. Когда он увидел, что незнакомца рвет, он успокоился: все-таки объяснение.
А Георг даже не видел старика, он пошел дальше. Он предполагал свернуть на Эрленбах, далеко в сторону от Рейна, но не отважился перейти шоссе. Он изменил свой план, если можно назвать планом внезапное внушенье минуты. Съежившись, опустив голову, он зашагал через поле – вот его окликнут, выстрелят. Он пнул носком рыхлую землю – сейчас, сейчас, дорогая. Сначала они окликнут меня, решил Георг, потом щелкнет выстрел. Его колени подогнулись, неудержимо потянуло броситься наземь. Но тут ему пришло в голову: они прострелят мне только ноги и возьмут живьем. Он закрыл глаза. Вместе с утренним свежим ветром он почувствовал прилив такой беспредельной скорби, которая человеку просто не по силам. Он заковылял дальше и вдруг остановился. У его ног на проселке лежала узенькая зеленая ленточка. Он уставился на нее, словно она сейчас только упала с неба на пашню. Потом поднял.
И вот, как будто она выросла из земли, перед ним очутилась девочка. На ней был фартук с рукавами, волосы расчесаны на пробор. Они уставились друг на друга. Затем девочка опустила глаза на его руку. Он слегка дернул девочку за косу и отдал ей ленту.