"Мир чудес" - читать интересную книгу автора (Дэвис Робертсон)

7

Айзенгрим пребывал в приподнятом расположении духа и не обнаруживал никаких признаков усталости даже после столь долгого рассказа. Он демонстрировал напускную заботу обо всех нас, а в особенности о Линде и Кингховне. Они и правда хотят, чтобы он продолжил рассказ? Они и на самом деле считают, что его история дает полезный подтекст для фильма о Робере-Гудене? Ведь фильм уже закончен, так что теперь проку от подтекста?

– Очень много проку, когда я возьмусь за следующий фильм, – сказал Юрген Линд. – Такое вот несоответствие между милой сердцу романтикой жизни и грубой, топорно сработанной реальностью – это же как раз по моей части. И вот вам пожалуйста – то же самое и в вашей истории о канадской поездке сэра Джона: он нес романтику высшей пробы людям, чья жизнь проходила совсем в другой плоскости, да и его собственные болячки, как и обстановка в труппе, – вещи из совсем другого мира. Как все это примирить?

– С помощью света, – сказал Кингховн. – Это делается с помощью света. Романтике спектаклей будет соответствовать театральное освещение; что касается романтики актерской жизни, то ее передаст необычное освещение в поезде, о котором говорил Магнус. Вы только представьте себе, что можно сделать с помощью мигающего освещения, когда проходит встречный поезд и все, кажется, теряет материальность. А освещение канадцев будет таким же суровым и ярким, как свет в северных краях. Предоставьте это мне, и все три типа освещения будут вариациями темы света, а не просто тремя разновидностями света. Я могу для вас это сделать, Юрген.

– Сомневаюсь, чтобы одного изобразительного ряда было тут достаточно, – протянул Линд.

– А я и не говорю, что достаточно, но одно могу сказать наверняка: без самой кропотливой проработки изобразительного ряда у вас точно ничего не получится; иначе вообще не будет никакой романтики. Помните, что говорит Магнус: без внимания к деталям не будет иллюзии, а вам нужна именно иллюзия, разве нет?

– Я бы предпочел думать, что мне нужна истина или хотя бы ее крохотный кусочек, – сказал Линд.

– Истина! – воскликнул Кингховн. – Что я слышу от разумного вроде бы человека! Разве мы истину выслушивали весь день? Сомневаюсь, чтобы Магнус считал, будто его рассказ имеет какое-то отношение к истине. Он дает нам множество деталей, и я не сомневаюсь в том, что каждое сказанное им слово само по себе истинно, но называть все это истиной смешно, даже если это делает такой философ от кинематографа, как вы, Юрген. А чего он только не наговорил про беднягу Роли? Сделал из него какого-то клоуна – мамочкин сынок, напыщенный университетский осел, сексуально неразвитый. И я уверен – все это правда; но какое отношение это имеет к нашему Роли? К тому человеку, с которым мы с вами работаем и на которого полагаемся? К способному администратору, литератору и миротворцу? А?

– Спасибо вам за добрые слова, Гарри, – сказал Инджестри. – Вы избавили меня от неприятной необходимости произносить их самому. Не думайте, что я затаил злобу на Магнуса. И вообще если бы я и, стал защищать свой заведомо не идеальный характер, то в одном – я никогда не был злобным человеком. Сказанное Магнусом я принимаю. Он описал меня таким, каким я ему тогда казался. А я не постеснялся сообщить вам, что, с моей точки зрения, он был отвратительный маленький наглец и карьерист. Именно так я и написал бы о нем, если бы сел за автобиографию, что я, возможно, и сделаю в ближайшем будущем. Но что такое автобиография? Слов нет, это нечто романтическое, где героем является сам автор. А иначе зачем писать автобиографии? Правда, автор может надумать вывести себя зауряднейшей личностью, как это сделали Руссо или Герберт Уэллс. Но ведь это просто один из способов показаться интересным. Мунго Фетч и Студент принадлежат к драме минувшего – ведь сорок лет прошло, как они вышли на подмостки. Теперь нас ничто не связывает. Магнус – великий иллюзионист и, как я не устаю повторять, великий актер. А я – тот, кем вы, Гарри, с вашей душевной щедростью представили меня. Так что причин для недовольства нет.

Но Магнус не был удовлетворен.

– Значит, вы не считаете, что человек – это сумма и следствие его поступков от рождения до смерти? В это верит Данни, а он в Зоргенфрее самый крупный эксперт по метафизике. Думаю, я тоже в это верю. Наглец и карьерист – неплохое мнение составили вы обо мне при первой встрече, Роли. Буду ждать выхода в свет вашей автобиографии и тогда отыщу себя в указателе на буквы «н» и «к»: «Наглецы, которых я знал, – Мунго Фетч» и «Карьеристы, встречавшиеся на моем пути, – Фетч М.» Все мы должны играть некие свои роли, как это было оговорено и в моем контракте с сэром Джоном. Что же касается истины, то я думаю, нам следует удовольствоваться постоянными поправками к истории. Хотя от голого факта нам никуда и не уйти, и у меня есть еще в запасе один-два таких факта, если вы по-прежнему хотите, чтобы я продолжал.

Они хотели, чтобы он продолжал. Послеобеденный коньяк был поставлен на стол, и я взял на себя обязанности виночерпия. Ведь в конечном счете я нес свою часть расходов и вполне мог выступать в роли хозяина, насколько это было в моих силах. Можете не сомневаться, когда принесут счета, эту мою роль никто оспаривать не будет.

– На нашем обратном пути по Канаде настроение труппы переменилось, – продолжил Магнус. – Когда мы ехали на Запад, все было в новинку и интересно – мы погружались в страну. Но, повернув в Ванкувере на сто восемьдесят градусов, мы начали обратный путь и невольно сравнивали все канадское с гнездышками на окраинах Лондона, по которым многие актеры уже успели соскучиться. Хейли теперь еще больше говорили о своем сыне – их главной заботой было перевести его в школу попрестижнее, иначе он вырастет неполноценным человеком, с нежелательным просторечным произношением. Чарльтон и Вудс тосковали по ресторанам получше, чем те (большинством из них владели китайцы), что попадались нам на Западе. Гровер Паскин и Франк Мур со знанием дела говорили о тех замечательных пабах, где они бывали прежде, и о чрезмерной пенистости канадского пива. Одри Севенхоус, выжав из Студента все, что было можно, выбросила его на помойку и серьезно принялась за Эрика Фосса. Двигаясь на запад, мы видели, как резко сокращается продолжительность дня – была в этом какая-то любимая мной зловещая красота, свойственная северным странам. Теперь мы видели, как дни растут, и казалось, что это – часть нашего возвращения домой: мы дошли до предела тьмы, а теперь направлялись к свету и, пробираясь к странноватому служебному входу очередного театра и поглядывая на голую лампочку над дверями, видели, что с каждым днем нужда в ней становится все меньше и меньше.

Казалось, что с каждым восходом солнца Канада становится ближе и понятнее, но она все равно оставалась чужой. Целую неделю мы играли в Реджайне, и один из вечеров был весьма примечательным, потому что пять вождей черноногих заявились в театр и, сказав, что они с сэром Джоном названные братья, уселись как его гости в левой ложе, выходившей прямо на сцену. Странное это было чувство – играть в «Скарамуше», когда эти пять неподвижных, закутанных в одеяла фигур наблюдали за происходящим немигающими, черными как вороново крыло глазами. Что они обо всем этом думали? Одному Богу известно. А может быть, еще и сэру Джону, потому что в перерыве Мортон У. Пенфолд организовал их встречу, во время которой произошел обмен подарками и были сделаны фотографии. Но я не думаю, что Французская революция укладывалась в их образ мыслей. Миледи сказала, что им нравится высокое ораторское искусство, и, возможно, они гордились тем, как Сокси-Пойина своим красноречием докучал аристократам.

К тому времени сэр Джон уже вернулся в труппу, и, увидев его, мы все испытали потрясение, потому что за время пребывания в больнице он почти полностью поседел. Возможно, до больницы он красил волосы, и краска просто выцвела. Он так больше никогда и не пытался вернуть своим волосам исходный темно-каштановый цвет, и, хотя седина ему шла, выглядеть он стал гораздо старше, а в быту движения его приобрели медлительность и усталость. Совсем иное дело на сцене. Там он оставался таким же изящным и подвижным, как прежде, но в его моложавости было что-то жутковатое, по крайней мере для меня. С его возвращением настроение в труппе переменилось. Мы всем сердцем поддерживали Гордона Барнарда, но теперь почувствовали, что властелин вернулся в свое королевство. В светильнике романтизма зажглось иное пламя, а может быть, вместо эффективной, но, в общем-то, неприглядной электрической лампы снова включили газовую горелку.

К тому же мне показалось, что на нашем обратном пути критики изменили к нам отношение, а особенно это проявилось в Торонто. Важная четверка заняла свои обычные места: похожий на Эдуарда Седьмого критик из «Сатерди найт», маленький крепыш (по слухам, теософ) из «Глоуб», улыбающийся невысокий человечек в пенсне из «Телеграм» и битый жизнью скандинав, писавший невнятные высокопарные статейки для «Стар». Они были настроены дружелюбно (кроме Эдуарда Седьмого, который вставлял шпильки Миледи), но постоянно напоминали, что нельзя отступать от Ирвинга (видели они его или нет, это уже другой вопрос), а актерам помоложе это действовало на нервы. Действовало это на нервы и Мортону У. Пенфолду, который как-то шепнул Холройду, мол, не пора ли старику подумать о том, чтобы оставить сцену.

По-прежнему почти все места на представлениях были заняты, и аплодисменты публики согревали нас, особенно когда мы давали «Лионскую почту». В этой пьесе тоже была роль-двойняшка из тех, что любил сэр Джон. Любил эти роли и я, так как получал возможность выступить его дублером. Если бы уважаемый мистер Инджестри был в свое время повнимательнее, то обнаружил бы в «Лионской почте» зерно своей пьесы про Джекила и Хайда, поскольку здесь сэр Джон выходил на сцену в роли любезного Лезюрка, весь благородство и добродушие, а несколько секунд спустя появлялся, пошатываясь, уже как пьяный убийца Дюбок – во рту соломинка, в руке шишковатая дубинка. [186] В этой пьесе был один эпизод, от которого у меня всегда мороз подирал по коже: когда Дюбок, убив кучера почтовой кареты, склоняется над телом и выворачивает у мертвеца карманы. Делая это, сэр Джон сквозь зубы насвистывал «Марсельезу» – не громко, но так весело, что через несколько секунд возникал очень правдоподобный демонический образ бессердечного преступника. Но даже я, будучи очарован сэром Джоном, понимал, что это – в такой вот форме – не может продолжаться долго на сцене, которую монополизировал Ноэль Кауард. Это была игра высокого класса, но устаревшая. Она еще очаровывала в Канаде, но не потому, что зрители здесь были неотесанны (в целом они мало чем отличались от провинциальной английской публики), а потому, что взывала (как – я не умею объяснить) к самому существу этих людей, которые, сами того почти не осознавая, вели жизнь на отшибе и полную лишений. Я говорю «на отшибе», но сравниваю Канаду даже не с Англией (многие из обитателей этого медвежьего угла и английских корней-то не имели), а с обобщенной мифической Европой – далекой и давно утраченной. Канадцы считали себя чужаками на собственной земле и нигде не чувствовали себя дома.

Так вот день за днем Канада ослабляла свои объятия, отпуская нас, а мы день за днем накапливали усталость; но уставали мы не столько друг от друга, сколько от неизменных тяжелых пальто на коллегах, от слишком примелькавшихся чемоданов. То, что казалось романтикой дальних странствий по пути на Запад (разобрать декорации, отправить загруженные грузовики от театра, разгрузить их в багажный вагон, сесть – когда ты уже без задних ног – в три часа ночи в поезд, найти свою полку в тускло освещенном спальном вагоне, изобилующем занавесками), стало приедаться. Теперь нас обуяла другая лихорадка – лихорадка возвращения домой; но мы были профессионалами и держали себя в руках, а потому в течение двух последних недель в Монреале играли с особым блеском. Потом мы погрузились на корабль, сэр Джон и Миледи получили прощальную телеграмму от мистера Маккензи Кинга (который, казалось, был большим другом театра, хотя внешне ничем на театрала не походил), а когда гавань очистилась ото льда, мы первым рейсом отбыли в Англию.

За время гастролей я сильно изменился. Я учился одеваться, как сэр Джон; для молодого человека такой стиль был довольно эксцентричен, но, по крайней мере, не вульгарен. Я начал говорить, подражая ему, и, как это часто случается с начинающими, перебарщивал. Мало-помалу я стал утрачивать убежденность в том, что весь мир против меня, а я – против всего мира. Я снова был на родной земле и примирился с ней со всей, кроме Дептфорда. На обратном пути, на перегоне между Виндзором и Лондоном, мы проезжали Дептфорд. От проводника я узнал, что поезд ненадолго остановится там, чтобы паровоз заправили водой. Но для моих целей этого было вполне достаточно. Когда локомотив, пыхтя, миновал песчаный карьер у железнодорожных путей, я уже стоял на ступеньках последнего вагона, а не успели мы въехать на станцию – такую маленькую и такую знакомую, – я соскочил на платформу и обвел взглядом часть городка, доступную взору из-под навеса.

Я видел почти всю главную улицу. Я узнал несколько зданий, а за голыми деревьями увидел шпили пяти церквей – баптистской, методистской, пресвитерианской, англиканской и католической. Я торжественно плюнул, а потом направился на запасной путь, где столько лет назад Виллар заточил меня в Абдуллу, и там плюнул еще раз. Плеваться – действо не ритуальное, но его подкрепляла моя ненависть, и, когда я снова сел в поезд, мне стало гораздо лучше. Я не сводил счеты, и чувства мои не изменились, но я сделал что-то важное. Никто не знал о том, что Пол Демпстер посетил дом своего детства. Больше я туда никогда не возвращался.

Я вернулся в Англию, и у меня начался еще один длительный период полуголодного существования. Сэр Джон хотел отдохнуть, а Миледи предстояло длительное испытание сначала ожиданием – катаракта, по тогдашней терминологии, должна была созреть, – потом самой операцией, которая прошла успешно в том смысле, что дала ей возможность видеть через огромные, уродливые линзы, унизительные для женщины, все еще считавшей себя примой. Макгрегор решил уйти на покой – время его наступило, и в системе, созданной сэром Джоном, образовалась брешь. Холройд был профессионалом до мозга костей, и ему были бы рады в любом театре, но я думаю, он видел даже дальше, чем сэр Джон или Миледи, потому что отправился в Стратфорд-на-Эйвоке и поступил в Мемориальный театр [187], где и работал, пока не ушел на покой. Из постановки о Джекиле и Хайде так ничего и не вышло, хотя, насколько мне известно, Тресайзы корпели над сценарием не один год, убивая время. Но они были вполне обеспечены – по некоторым стандартам, даже богаты – и могли жить, не зная забот, в своем пригородном доме с большим садом и среди всяких старинных вещичек, к которым всегда питали слабость. Я довольно часто заезжал к ним, потому что их интересовала моя судьба, и они помогали мне, как могли. Однако их влияние в театральном мире было невелико. Напротив, приди молодой человек в какой-нибудь театр с их рекомендацией, ему бы это вряд ли сослужило добрую службу, потому что в тридцатые годы большинство крупных работодателей лондонских театров считали, что Тресайзы принадлежат далекому прошлому.

Труппу они уже больше не собирали. Сэр Джон еще раз вышел на сцену в пьесе одного писателя, который был заметной фигурой в театре до и после Первой мировой войны. Но и его время тоже прошло. Его пьеса много потеряла из-за болезни автора и из-за оправданных, но затянувшихся капризов актеров, исполнявших главные роли. Сэр Джон был великолепен и получил очень неплохую прессу, но факт оставался фактом: он уже был не звездой, а всего лишь «выдающимся исполнителем роли, которую с такой великолепной точностью и ослепительным блеском не смог бы сыграть ни один другой актер нашего времени», – как писал об этом Джеймс Агат, с чем все и согласились.

Незадолго перед концом у сэра Джона произошла одна крупная неприятность, после которой, насколько я знаю, и началось умирание. Осенью 1937 года, когда людям не давали покоя мысли куда как более злободневные, некоторые театральные деятели вбили себе в голову, что столетний юбилей Генри Ирвинга нужно бы отметить с помпой. Они принялись за организацию гала-концерта с участием всех звезд, чтобы воздать должное великому актеру. В сценах из прославленных пьес ирвинговского репертуара должны были появиться самые выдающиеся знаменитости. Концерт предполагалось организовать в его старом театре – «Лицеуме» и как можно ближе ко дню его рождения – 6 февраля следующего года.

Вам когда-нибудь доводилось участвовать в подобном мероприятии? Задумка так великолепна, чувства так восхитительны, что и представить невозможно, сколько изнурительной и, казалось бы, ненужной подковерной работы необходимо провести, чтобы добиться желаемого результата. Заполучить согласие звезд – это только начало. Подбор необходимых декораций, организация репетиций, реклама, и все это не забывая о том, что расходы не должны быть губительны для мероприятия, – таково основное содержание работы, и, насколько я знаю, высокочтимый оргкомитет проделал все это с образцовым терпением. Но неизбежно возникала и неразбериха; так, в порыве энтузиазма вначале было приглашено значительно больше людей, чем за один день могла вместить сцена, даже если бы концерт продолжался шесть или семь часов.

Одним из первых, как того и следовало ожидать, был приглашен сэр Джон, потому что он был единственным до сих пор выступающим первоклассным актером из тех, что учились у Ирвинга. Сэр Джон согласился, но потом – уж не знаю, какой злой ангел подогревал его тщеславие, – начал ставить условия: он выступит и произнесет речь, воздающую дань Ирвингу, но пусть эту речь напишет Знаменитый Поэт. Комитет заартачился и не стал обращаться к Знаменитому Поэту. И тогда сэр Джон, закусив удила, сам обратился к Знаменитому Поэту, а Знаменитый Поэт сказал, что ему нужно подумать. Он думал шесть недель, а когда сэр Джон послал ему еще одно письмо, ответил, что не видит для себя возможности сделать это.

Сэр Джон сообщил эту новость комитету; комитет был занят какими-то другими делами и не ответил, потому что, как я понимаю, по уши погряз в организационных вопросах, на решение которых его члены должны были выкраивать время из своего и без того плотного расписания. Сэр Джон тем временем нажал на одного дряхлого поэта – своего знакомого: напиши, мол, поэтический панегирик; тот перед Первой мировой войной числился среди третьеразрядных литераторов. Дряхлый поэт, которого звали Урбан Фроли, решил, что для такого случая вполне хватит вилланели [188]. Сэр Джон полагал, что требуется что-то более монументальное; проснулся дремавший в нем литературный Медлсам Мэтти [189], и они с дряхлым поэтом провели много счастливых часов, споря, в какой форме должна быть написана эта дань гению. Оставался еще и важнейший вопрос о том, что должен надеть сэр Джон для произнесения этого панегирика. Наконец он остановился на одеяниях, которые использовал лет двадцать пять назад – в пьесе Метерлинка; этот костюм, как и все остальное, был в свое время аккуратно помещен в гардероб, и теперь, чтобы его найти, из Стратфорда вызвали Холройда; оказалось, что костюм прекрасно сохранился, его нужно лишь погладить и немножко привести в порядок, и тогда он будет просто великолепен. Такие вот обязанности прислуги легли на меня; из-за одного этого костюма я приезжал в Ричмонд, где жили Тресайзы, трижды. Все, казалось, шло прекрасно, только меня немного беспокоило, что из оргкомитета долгое время не было никаких вестей.

До концерта оставалось меньше недели, когда мне наконец удалось убедить сэра Джона предпринять что-нибудь, чтобы выяснить наверняка, включили ли его в программу. Это было бестактно, и он устроил мне вежливую головомойку за предположение, что в день, когда будут отдавать дань уважения Ирвингу, коллеги, по нерадению, забудут признанного наследника юбиляра. У меня такой уверенности не было, так как после гастролей я вращался среди актеров и узнал, что на корону Ирвинга есть и другие претенденты, что в этом контексте говорили и о сэре Джонстоне Форбсе-Робертсоне [190] и сэре Франке Бенсоне [191], который был еще жив. Я смиренно воспринял эту выволочку, но по-прежнему убеждал его не оставлять все на волю случая. И вот совсем в духе Владетеля Баллантрэ, раздающего команды пиратам, он позвонил секретарю комитета, но поговорил не с ним, а с его неназвавшимся помощником.

Сэр Джон сообщил, что звонит просто, чтобы сказать: он примет участие в концерте в соответствии с приглашением, сделанным несколько месяцев назад, что он прочтет посвящение Ирвингу, которое специально написал для этого случая Урбан Фроли, это любимое дитя муз, что он приедет в театр только в половине пятого и что будет уже в костюме, так как, вероятно, все помещения за сценой будут переполнены, а он меньше всего хотел бы создавать для кого-то неудобства, требуя себе грим-уборную, подобающую звезде. Все это говорилось в шутливой, но не терпящей возражений манере, – таким тоном он разговаривал на репетициях, вставляя множество «э» и «кн», чтобы звучало дружелюбнее. Судя по всему, секретарь секретаря давал удовлетворительные ответы, потому что сэр Джон, закончив разговор, сочувственно посмотрел на меня, словно на недоумка, который не понимает, как делаются такие вещи.

Было решено, что отвезу его в театр я, поскольку ему, вероятно, понадобится помощь с костюмом, и хотя у него есть его старый шофер, на которого можно положиться, костюмер из шофера никакой. Мы выехали с большим запасом – я помог ему (в его тяжелом бархатном костюме с меховой оторочкой) расположиться на заднем сиденье, а сам сел за руль. Это был старый лимузин, вопиющая эмблема классовых различий. Сэр Джон восседал сзади на обивке из превосходного габардина, а переднее сиденье, где находился я, было обито холодной, как смерть, кожей. Нас разделяла тяжелая стеклянная перегородка, но время от времени сэр Джон говорил со мной по переговорной трубке – он пребывал в великолепном настроении.

Бедный старик! Он собирался воздать дань уважения Ирвингу, и ни у кого в мире не было на это прав больше, чем у него, и никто не сделал бы это с более почтительной любовью, чем он. Для него это был великий день, а я боялся, как бы не случилось чего непредвиденного.

А оно, конечно, и случилось. Мы подъехали к служебному входу «Лицеума», я вошел внутрь и сообщил привратнику, что прибыл сэр Джон. Привратник оказался не привычной в театрах фигурой – солидный и пожилой, а молодым парнем, который относился к себе очень серьезно. Он держал в руках список тех, кого был уполномочен впустить, только вот никакой сэр Джон Тресайз там не упоминался. Он предъявил мне этот список, словно обосновывая свой категорический отказ. Я стал возражать. Он высунул голову на улицу, увидел наш лимузин и ринулся по проходу, ведущему на сцену; я не отставал от него. Он подошел к элегантно одетому человеку (я знал, что это один из самых блестящих актеров-рыцарей более молодого поколения) и прошептал ему на ухо: «Там приехал какой-то божий одуванчик – одет, как Нерон. Он говорит, что должен выступать. Вы с ним будете говорить, сэр?» Тут вмешался я: «Это сэр Джон Тресайз, – сказал я. – Он должен произнести эпилог – похвальное слово Ирвингу». Знаменитый актер-рыцарь побледнел под своим гримом (он был в костюме Гамлета) и попросил сообщить ему подробности, что я не замедлил сделать. Знаменитый актер-рыцарь несколько секунд бранился с поразительной изобретательностью, а потом поманил меня в коридор. Я вышел, но не раньше, чем мне удалось определить, что за звуки доносятся со сцены – это был эпизод из «Лионской почты». Вот только ритм, интонация были абсолютно неподобающими – слишком разговорными, слишком обыденными.

Мы направились назад к служебному входу, и знаменитый актер-рыцарь, выйдя на улицу, прыгнул на заднее сиденье лимузина к сэру Джону и начал что-то взволнованно говорить. Чего бы я только ни отдал, чтобы услышать, что было сказано, но до меня на водительском сиденье доносились только обрывки фраз. «Ужасная неразбериха… представить невозможно, что означает организация подобного мероприятия… да ни у кого и в мыслях не было оскорбить такого великого деятеля театра и последователя Ирвинга… но когда Знаменитый Поэт отверг предложение, всякая связь, казалось, прервалась… больше никаких известий… нет, никаких сообщений в течение последней недели не поступало, иначе они непременно внесли бы изменения в программу… но дела обстоят именно так… огромное сопротивление… будьте снисходительны… выражаю свое глубочайшее сожаление, но, как вам известно, я могу говорить только за себя и в такое позднее время не вправе принимать решения единолично…»

И все в таком роде. Знаменитый актер-рыцарь сильно потел, и в зеркале с водительского сиденья я видел, что его огорчение искренно, но не менее искренна и его решимость стоять на своем. Эти двое являли собой весьма примечательное зрелище. Вы бы, Гарри, сделали из этого конфетку: пылкий молодой актер и старый – в благородной седине своей исключительности. Обыкновенная человеческая оплошность благодаря им становилась искусством. На лице сэра Джона было мрачное выражение, но наконец он выпростал руку, похлопал по коленке в гамлетовском трико и сказал: «Не скажу, что я понимаю, потому что не понимаю. Итак, ничего сделать нельзя, э? Чертовски неловкое положение для нас обоих, кн? Но пожалуй, я бы сказал, что для меня больше, чем просто неловкое». И тогда Гамлет, радуясь, что его пытка закончилась, улыбнулся своей знаменитой улыбкой, излучающей душевное обаяние, и сделал красивый жест: он взял протянутую ему для рукопожатия руку сэра Джона и поднес к своим губам. При сложившихся обстоятельствах лучшего и придумать было нельзя.

Потом я отвез сэра Джона назад в Ричмонд, и поверьте мне, это был долгий путь. Я не решался смотреть в зеркало, но пару раз все же взглянул, и оба раза по щекам старика катились слезы. Когда мы приехали, я, помогая ему зайти в дом, почувствовал, как тяжело повис он на моей руке. Мне было невыносимо оставаться там и слушать, что он будет говорить Миледи. Да и им не хотелось, чтобы я оставался.

Так вот вы, Роли, нанесли ему удар в спину. И не возражайте. Когда привратник показывал мне список участвующих в концерте, я увидел, что подписан он вами от имени знаменитого актера-рыцаря. Вы просто не дали хода тому телефонному звонку. Жаль, что вас не было поблизости и вы не видели сцену в лимузине.

Магнус замолчал, а никто другой, казалось, не хотел нарушать тишину. Инджестри вроде бы задумался на какое-то время, а потом заговорил.

– Не вижу никаких причин открещиваться от того, что вы рассказали. Только я думаю, что вы выставили все это в абсолютно нелепом свете, хотя факты изложили верно. Все правильно, в этом организационном комитете я отвечал за все. Я в это время самым серьезным образом пытался заработать себе репутацию в театре и не мог упустить такой замечательный шанс. Входившие в комитет звезды сваливали всю черновую работу на меня, но другого и ждать было нельзя. Я не жалуюсь. Но если вы думаете, что там, кроме непомерных амбиций сэра Джона Тресайза, не было никаких других, то вы ошибаетесь. Я целыми месяцами вел изматывающие переговоры, а поскольку никакой платы за выступления не предусматривалось, то с доброй сотней кандидатов мне приходилось разговаривать так, будто все они звезды.

Да, я разговаривал по телефону с сэром Джоном Тресайзом, но это случилось как раз в тот момент, когда я был в полном цейтноте. Да, я оставил этот звонок без последствий: к этому времени мне уже дали программу на тот кошмарный вечер, и мы должны были ее придерживаться, потому что иначе все это сшитое наспех из отдельных кусков полотно расползалось по швам. Вы видели, как расстроился один старик. Я видел, как расстроились, по меньшей мере, двадцать. Всю жизнь мне приходится что-нибудь организовывать, потому что такое уж вот я редкое существо: художник с недюжинными организаторскими способностями. И вот один из уроков, который я усвоил: нельзя давать волю жалости, потому что как только ты это себе позволишь, тебе на шею тут же усядутся десятки людей, которые проявления жалости считают слабостью. Они уведут вас с избранного вами пути, нимало не заботясь о том, чем это вам грозит. Вы, Магнус, говорили нам, что поступили в обучение к эгоизму. Так оно и было. И вы досконально изучили правила игры. Но мне нужно было учиться иметь дело с людьми вроде вас и при этом не становиться вашим рабом. Именно это я и делал. Мне жаль, если старик Тресайз пережил неприятные минуты, но, судя по тому, что вы нам рассказали, виноват в этом был только он сам. Я думаю, все со мной в этом согласятся.

– Нет, я не готов с вами согласиться, – сказал Линд. – В вашей великолепной истории есть один изъян: вы не сообщили об этом звонке своему боссу. Уж конечно, окончательное решение должен был принимать он.

– Тут нужно было принимать бессчетное количество решений. Если у вас когда-нибудь был опыт организации звездного концерта, то вы знаете, что это такое. В последнюю неделю все были счастливы, если удавалось принять хоть какое-то решение и его придерживаться. Я уже не помню всех подробностей. Но я делал то, что казалось мне наилучшим.

– И воспоминания никак не влияли на ваши решения? О том, как вас учили носить кресло? Или о том, как вам некстати напомнили о лавке вашего батюшки? На вас никак не повлияла горечь разочарования, которое вы пережили в связи с провалившейся идеей поставить Джекила и Хайда как пантомиму в масках? – спросил Магнус.

– За кого вы меня принимаете? Неужели вы можете допустить, что я такой мелочный и мстительный?

– О да, могу. Очень даже могу.

– Вы не великодушны.

– Жизнь научила меня не доверять нечестным людишкам, которым свойственно полагаться на великодушие других.

– Вы всегда меня ненавидели.

– Это вы ненавидели старика.

– Неправда.

– По моим понятиям, вы просто убили его.

– Убил? Наверно, что-нибудь да должно было его убить. Всех что-нибудь да убивает. Да и вы, когда что-нибудь говорите, ведь целите в конкретного человека. В конечном счете что-нибудь или кто-нибудь убьет нас всех. Так вам меня в угол не загнать.

– Нет, не думаю, что Роли можно обвинить в смерти сэра Джона, – сказал Линд. – А виновата здесь одна из составляющих нашей жизни; ее не все понимают и не все признают. Я говорю о зависти, которую молодость питает к зрелости. И вы из-за того случая все эти годы пестовали в себе ненависть к Роли? Понимаете, вообще-то я думаю, что сэр Джон умер так, а не иначе, из-за того, кем он был. Так ведь всегда и бывает.

– Хорошо, – сказал Магнус. – Я пересмотрю свое отношение к этому. Ведь в конце концов, считаю я, что Роли убил его, или не считаю, не имеет ровным счетом никакого значения. Но сэр Джон и Миледи были первыми людьми в моей жизни, которых я по-настоящему любил, а этот список не так уж длинен. После того концерта сэр Джон перестал быть самим собой. Через несколько недель он подхватил грипп, который перешел в пневмонию… Сэр Джон продержался недолго. Я каждый день ездил в Ричмонд, и уже перед самым концом был один жуткий случай, когда я вошел в комнату, где сидела Миледи. Она услышала мои шаги и спросила: «Это ты, Джон?» – и тогда я понял, что она тоже не жилец.

Она, конечно, забылась, к тому же – я вам об этом говорил – я столько всего перенял у сэра Джона, что и ходить стал, как он. И все же, когда человек, который знал сэра Джона как никто другой, принял меня за него, впечатление это произвело жутковатое и обескураживающее. Роли говорит, что я сожрал сэра Джона. Чушь! Но я сделал кое-что другое и даже не буду пытаться объяснять это; когда Миледи решила, что он встал на ноги и ходит, как не ходил уже целый год, я не мог себя заставить ответить ей или сказать, кто я на самом деле, а потому я потихоньку вышел и вернулся чуть позже, но уже так, чтобы у нее не возникло никаких сомнений: это пришел Мунго Фетч, который будет приходить, пока в нем здесь есть нужда.

Он умер, но в это время все были так озабочены надвигающейся войной, что на его похороны пришла лишь горстка людей. Миледи тоже не смогла с ним проститься – она уже была плоха. Пришел Агат – единственный раз, когда я его видел. И несколько родственников. Я обратил внимание, что они поглядывают на меня искоса и неприветливо. Потом я понял, что они, вероятно, считают меня каким-то призраком из прошлого и, вполне вероятно, незаконнорожденным сыном. Я не стал к ним подходить, потому что был уверен: убедить их в том, что я и в самом деле призрак и незаконнорожденный сын, но в том смысле, в каком они никогда не смогут понять, будет невозможно.

Миледи умерла несколько недель спустя, и на ее похоронах народу было еще меньше. Пришли Макгрегор и Холройд; я стоял рядом с ними, и теперь моя персона никого не заинтересовала. Странно: только когда они оба умерли, я узнал, что они были значительно старше, чем я думал.

Я оставил Англию на следующий день после похорон Миледи. Я уже давно собирался уехать, но не хотел это делать, пока мог ей понадобиться. Надвигалась война, а воевать у меня не было никакого желания. Обстоятельства моей жизни не благоприятствовали возникновению патриотических чувств. Делать в Англии мне было нечего. На сцене я так и не закрепился, потому что моя актерская манера не относилась к модным, да и по части магии у меня там не очень получалось. Я перебивался кое-как, подрабатывая фокусником. На Рождество давал представления детям в отделе игрушек одного большого магазина, но эта работа была мне ненавистна. Дети – ужасная аудитория для фокусника; все думают, что дети обожают чудеса, но на самом деле они лишены воображения и только и хотят, что узнать – как это делается. Они еще не доросли до мудрости, которой нравится, когда ее обманывают. Самые маленькие все же получше, но они еще на том этапе жизни, когда появление зайца из шляпы не вызывает никакого удивления; на самом деле их интересует только заяц. Показывать фокусы детям для человека моих способностей унизительно. Это все равно что Менухину [192] играть перед ними «В лесу родилась елочка». И тем не менее, чтобы заработать себе на пропитание, я извлекал из носа – такого, казалось бы, крошечного – тьму звонких монеток и превращал черепах в коробки с конфетами. Время от времени со мной заключали отдельные контракты, но люди, которые это делали, к жанру магии относились не очень серьезно. Это звучит странно, но иначе я сказать не умею: я попусту растрачивал на них свой талант, и моему новому эгоизму претило унижение такой работой.

Мне нужно было как-то зарабатывать деньги, и я худо-бедно разбирался в часах. Но и тут положение было не ахти, потому что никаких дипломов у меня не было; впрочем, обычная чистка или регулировка ручных и простеньких настенных часов нагоняла на меня тоску. Но я покрутился на выставке часов в музее Виктории и Альберта и сумел просочиться в кабинет к хранителю этой галереи, чтобы задать ему несколько вопросов, а через какое-то время получил там работу, хотя и нерегулярную. Нелегко найти человека, которому можно было бы доверить старинные, тонко сработанные вещицы, потому что работа такого рода требует от вас не только знаний механики, но и любви.

Имея дело со старинными часами, вы должны знать не только, как они работают, но и почему они такие, какие они есть. Каждая вещь индивидуальна и несет в себе частичку души своего создателя, поэтому если вы питаете надежду разобраться в часах и вернуть их к жизни, то основная ваша задача – постараться понять душу создателя и работать, так сказать, в ее пространстве.

В Штатах и Канаде говорят «отремонтировать» часы. Плохое слово, потому что если вы хотите вдохнуть в часы жизнь, то просто отремонтировать их невозможно. Я оживлял часы, а лучше всего получалось у меня с sonnery [193] – вы знаете, такое устройство с боем, – хотя разобраться в этом особенно трудно. Вам всем наверняка доводилось слышать старинные часы, которые бьют так, словно ими управляют дряхлые сухорукие гномы. Ноты звучат неправильно – без уверенности и достоинства, которых вы ждете от хороших часов. Хитрое дело – вернуть достоинство часам, если за ними не было ухода, если ими неаккуратно пользовались или они просто состарились. Я это умел, потому что понимал время.

Я говорю о моем собственном времени и о времени часов. Многие мастера мыслят только в рамках собственного времени, которое они оценивают в деньгах. Они скажут вам, что нет смысла возиться со старинными часами, потому что стоимость работы будет почти равна стоимости вещицы, когда ее удастся вернуть к жизни. Я никогда не думал о том, сколько времени у меня уйдет на ту или иную работу, и не брал деньги повременно. И не потому, что я не ценю свое время, просто я понял: такой подход ведет к спешке, а это губительно с точки зрения возвращения часов к жизни. Наверно, я зарабатывал меньше, чем если бы брал деньги пропорционально затраченному времени, но зато я приобрел репутацию, которая сама по себе была неплохим капиталом. У меня появилась сноровка в работе; частично она основывалась на понимании старого металла (к которому нельзя относиться как к современному), а частично на безграничном терпении и презрении к времени – эту способность я приобрел, сидя в Абдулле, где время не имело никакого значения.

Наверное, самое большое мое преимущество над всеми, кто хотел делать то, что делал я, состояло всего лишь в отсутствии у меня какого-либо образования и в свободе от иллюзий и набивших оскомину истин, которые образованию сопутствуют. Я ничего не имею против образования – для большинства людей это насущная необходимость, но если вы хотите стать гением, то должны попытаться либо вообще обойтись без него, либо трудиться в поте лица, чтобы избавиться от того, что вам навязали. Образование – для заурядных людей, и оно лишь усиливает их заурядность. Конечно, оно делает их полезными, но в самом утилитарном смысле.

И вот я стал специалистом по старым часам. Я знаю множество часов самой тонкой работы из лучших мировых коллекций. Знаю – потому что я их восстановил, вернул к жизни, снабдил миниатюрными новыми детальками (но всегда из старого металла, иначе это было бы подделкой), вернул первоначальное достоинство их музыкальным механизмам. Делая все это, я оставался таким же безвестным, каким был и внутри Абдуллы. Я был безымянным специалистом, работавшим с часами, которые музей брался (в виде особой услуги) обследовать и привести в порядок, если это возможно. А когда мои таланты оценили по достоинству, мне не составило труда получить письмо-рекомендацию (обращенную ко всем, кого это может заинтересовать) от хранителя, широко известного в этой области.

С этим письмом я отправился в Швейцарию, потому что знал – для хорошего часовщика там всегда найдется работа, а еще потому, что не сомневался: когда начнется война, Швейцария сумеет сохранить нейтралитет, хотя ситуация там и не будет безмятежной. Я оказался прав: случались перебои с едой, все время возникали недоразумения со шпионами, которые не хотели играть по правилам, иногда падали бомбы – как говорили, по ошибке, а может, и действительно по ошибке… ничего удивительного, если страна, со всех сторон окруженная воюющими нациями, которые, с одной стороны, используют ее нейтралитет, а с другой – за этот самый нейтралитет ее же и ненавидят… в общем, ничего удивительного, если обстановка в стране была несколько нервной, если не сказать истеричной. Но нам повезло – у нас был Анри Гюисан [194], который поддерживал порядок.

Я говорю «у нас», хотя так и не стал швейцарцем, да никогда и не пытался. В этот клуб вступить не так-то просто. Я был Жюлем Леграном и канадцем, и хотя иногда это и создавало мне трудности, но я сумел извлечь из этого пользу.

Со своим рекомендательным письмом я обошел крупнейшие часовые заводы, и хотя прием мне оказывали вежливый, но на работу не брали, потому что я не был швейцарцем, а в важнейшие отрасли промышленности хотело устроиться слишком много иностранцев и, возможно, среди них были и шпионы. Если бы мне нужно было заслать куда-нибудь шпиона, то я бы нашел человека, которого можно выдать за местного жителя, и сделал бы для него безукоризненные документы, свидетельствующие о том, что он местный. Но шпиономания лишает людей способности мыслить разумно. Как бы то ни было, я набрался терпения и в конечном счете добился собеседования в Musee d’Art et d’Histoire [195] в Женеве, и через какое-то время Жюль Легран снова оказался безымянным музейным работником. Именно здесь судьба улыбнулась мне как никогда до или после – причем, что самое необычное, вследствие доброго поступка, совершенного мной абсолютно бескорыстно. В моем характере есть слабости, и, возможно, нужно было давать им волю чаще, чем я это делал.

Я жил в пансионе, у владельца которого была дочь. Девочка навлекла на себя родительский гнев, сломав трость, числившуюся семейной реликвией, поскольку ею владел еще дед. Это была не обычная прогулочная трость, а из тех, что носили когда-то юные модники – тонкой работы, ротанговая [196], а главное, с уникальным набалдашником. Великолепный резной набалдашник слоновой кости, в виде обезьяньей головы, которая, если нажать кнопку на шее, открывала рот, высовывала красный язык и закатывала глаза к небу. Девочке сто раз говорили, чтобы она не играла с дедушкиной тростью, но она, естественно, не удержалась, и обезьянку заклинило – на ее мордочке застыло идиотское выражение, язык наполовину высунут, глаза наполовину закатились.

Семейство подняло страшный шум, малышке Розали устроили головомойку, ей грозили всевозможными карами и на неопределенный период лишили карманных денег. Трагедия с тросточкой обсуждалась за каждой трапезой. У всех в пансионе были свои соображения о воспитании детей или о ремонте трости, и в конечном счете мне все эти разговоры страшно надоели, хотя, конечно, и не так, как бедняжке Розали – миленькой девчушке, которая чувствовала себя преступницей. И вот я предложил: дайте мне эту трость, возьму ее в музей, посмотрю, вдруг что и получится. Не может быть, чтобы ремонт старых игрушек сильно отличался от ремонта старинных часов; к тому же Розали чахла на глазах, поэтому-то я и решил попытаться. Семейство уже обращалось к нескольким часовщикам, но никто из них не хотел связываться – работа могла оказаться трудной. Удивительно, что в таком городе, как Женева, где часовщиков тысячи, желающих возиться со стариной можно по пальцам перечесть. Им подавай что-нибудь поновее, а все старинное, кажется им, застопорит их работу. Я думаю, главным моим инструментом возвращения к жизни старинных часов была любовь.

Починить обезьянку оказалось делом нетрудным. Нужно было удалить – не сломав его – серебряный ошейник, соединявший голову и трость, потом снять, не повредив, набалдашник из слоновой кости и разобраться, как он устроен, но при этом сохранить все в целости. Работа была трудоемкой, но то, что сделал один человек, может разобрать и собрать другой. Оказалось, требует замены анкерный механизм, а это означало, что нужно подобрать металл, хорошо сочетающийся по твердости с тем, из которого были изготовлены старинные «потроха» обезьянки, и выточить крохотную детальку на одном из моих токарных станочков. Просто как дважды два – если вы знаете, как это сделать, и готовы потратить на работу несколько часов. Но совсем не просто, если вы думаете лишь о том, как бы поскорее закончить. И вот я починил трость и вернул ее владельцу, произнеся при этом цветистую речь, в которой умолял родителей простить Розали. Та решила, что я человек удивительный (и была абсолютно права), а также добрейшей души (вот в этом, боюсь, она ошибалась).

Но главное в другом: как-то вечером, когда я допоздна засиделся с этой тростью, по соседней галерее проходил хранитель моего отдела. Он увидел свет в мастерской и, как истинный швейцарец, зашел, чтобы его выключить. Он спросил, чем я занимаюсь, ведь музей давно закрыт, а когда я объяснил, заинтересовался. Спустя год он пригласил меня к себе и спросил, понимаю ли я что-нибудь в заводных игрушках. Я сказал, что почти ничего в них не понимаю, но сомневаюсь, чтобы они были так уж сложнее часовых механизмов. Тогда он спросил: «Вам приходилось слышать об Иеремии Негели?» Нет, ответил я, не приходилось. «Понимаете, – сказал он, – Иеремия очень стар и очень богат и привык, чтобы исполнялись все его прихоти. Он уже отошел от дел, сохранив за собой только председательское кресло в совете директоров одной компании. – (Он назвал крупнейшую швейцарскую компанию, производящую часы и оптическое оборудование). – У него есть большая коллекция заводных игрушек – все они старинные, а некоторые – просто уникальные, и теперь ему нужен человек, который привел бы их в порядок. Вас могла бы заинтересовать такая работа?»

«Если в подчинении у Иеремии Негели тысячи опытных механиков, – спросил я, – зачем ему нужен я?» На что мой начальник ответил: «Потому что во время войны людям положено заниматься делом, и если бы он отвлек на такие пустяки кого-нибудь из первоклассных специалистов, это выглядело бы не очень этично. Но он стар и не хочет ждать до конца войны. Если же он пригласит вас, это совсем другое дело: вы иностранец, не заняты в оборонной промышленности, сидите себе в музее… Понятно?» Понятно, кивнул я – и через пару недель отправился в Санкт-Галлен под начало своенравного Иеремии Негели.

Оказалось, что живет он на некотором расстоянии от Санкт-Галлена – в своем имении в горах. За мной прислали автомобиль. Так я впервые увидел Зоргенфрей. Как вы уже знаете, зрелище это довольно впечатляющее, но постарайтесь представить, насколько впечатляющим было оно для меня – человека, который прежде никогда не бывал в богатом доме, а что уж говорить о таком вычурном замке, как Зоргенфрей. Поначалу я чуть со страху не спятил. Сразу же по моем прибытии секретарь провел меня в господские покои, которые хозяин называл своим кабинетом. На самом деле это была огромная библиотека – темная, натопленная, душная комната, где пахло кожаной мебелью, дорогими сигарами и кишечными ветрами богача. Именно это изысканное зловоние поколебало остатки моей уверенности, потому что у меня было такое ощущение, будто я вошел в берлогу какого-то опасного старого зверя, а именно таким и оказался Иеремия Негели. Я уже много лет (с тех пор, как кончилась власть Виллара) никого не боялся, но этот старик меня напугал.

Он изображал из себя великого предпринимателя, который плевать хотел на все правила приличия и не может ни одной лишней секунды тратить на каких-то там второсортных людишек. «Инструменты вы с собой привезли?» – с места в карьер спросил он. Хотя вопрос этот был глупым, – как я мог их не привезти? – произнес он его таким тоном, чтобы у меня не осталось сомнений в том, кто я такой: тип, который мог пересечь всю Швейцарию, не захватив с собой инструментов. Он долго меня допрашивал об устройстве часов. Тут все было просто, потому что об этом предмете я знал больше него. Принципы он понимал, но сам, я думаю, не смог бы сделать и английскую булавку. Наконец он тяжело поднялся со стула и махнул мне рукой, держащей сигару, – мол, следуй за мной. Он был старый и очень толстый, а потому двигались мы медленно; наконец мы добрались до холла, где он показал мне большие часы, которые вы все видели. У этих часов есть циферблаты для всего, что только может прийти в голову: для времени по Зоргенфрею и по Гринвичу, для секунд, для дня недели, для даты, времени года, знаков зодиака, фаз луны… не обошлось, конечно, и без сложного музыкального механизма. «Это что?» – спросил он. Я объяснил ему, что это такое, и как все это соединено, и какие металлы, возможно, использовались, дабы компенсировать друг друга и обеспечить устойчивую работу часов без постоянных регулировок. Он никак не прореагировал, но я видел, что угодил ему. «Эти часы сделали для моего деда, который сам их и сконструировал», – сказал он. «Наверно, он был превосходным механиком», – отозвался я и этим угодил ему еще раз, на что, собственно, и рассчитывал. Большинство людей гораздо благосклоннее относятся к своему деду, чем к отцу. Точно так же внуков обычно любят больше, чем сыновей. Наконец он снова поманил меня за собой, и на сей раз мы предприняли довольно длительный переход – вниз по лестнице, по длинному коридору, потом опять вверх в другое, насколько я мог судить, здание; мы прошли туда по туннелю.

И там, в высоком светлом помещении, находилась самая необычная коллекция заводных игрушек. Теперь она успела переехать в один из цюрихских музеев, и ее репутация точно соответствует моей оценке – самая большая и необычная из подобных коллекций во всем мире. Но когда я впервые увидел ее, впечатление возникло такое, будто все маленькие принцы и принцессы мира наведались сюда, когда их обуяла страсть к разрушению. По полу были разбросаны игрушечные ножки и ручки, из маленьких заводных зверьков торчали пружины, словно металлические внутренности. Краска была сцарапана чем-то острым. Эта жуткая картина поражала воображение, и мысли мои терялись, когда я останавливался над очередным разбитым вдребезги маленьким чудом. Я был исполнен какого-то суеверного страха, потому что некоторые из этих вещиц были невыразимо прекрасны, а их расколошматили в приступе безумной ярости.

Именно здесь в старике впервые проявилось что-то человеческое. В глазах у него стояли слезы. «Вы можете это отремонтировать?» – спросил он, и его тяжелая трость очертила комнату. Демонстрировать неуверенность было нельзя. «Не знаю, смогу ли я отремонтировать все, – сказал я, – но если это кто и может сделать, то только я. Правда, если меня не будут подгонять». Это ему понравилось. Он даже улыбнулся, и улыбка выглядела достаточно естественно. «Тогда приступайте немедленно, – сказал он. – И никто ни разу не спросит у вас, как идут дела. Но вы иногда будете об этом сообщать, да?» И он снова улыбнулся своей обаятельной улыбкой.

Так началась моя жизнь в Зоргенфрее. Странная это была жизнь, и я так никогда и не привык к заведенным в доме порядкам. Там было много слуг, большинство уже в годах, иначе их призвали бы на работу для нужд армии. Было и два секретаря – оба болезненные молодые люди, и старый Direktor [197] (так все Иеремию Негели и называли) нагружал их поручениями, потому что у него всегда находилась для них работа, а может, он просто ее придумывал. Был там еще один любопытный экземпляр, тоже не годный к армейской службе; в его обязанности входило играть во время завтрака на органе, а по вечерам – на пианино, если старику приспичит после обеда послушать музыку. Он был великолепный музыкант, но, вероятно, у него начисто отсутствовали амбиции, а может быть, он был слишком болен, чтобы думать об этом. Каждое утро своей жизни, пока «директор» поглощал плотный завтрак, эта личность сидела за органом и наигрывала хоралы Баха. Старик называл их своими молитвами и каждый день выслушивал по три хорала. Слушая Баха, он поглощал ветчину со специями и сыр плюс – в огромных количествах – булочки и горячие хлебцы. Покончив с этим, он вставал и плелся в свой кабинет. С этого момента и до вечера музыкант сидел в комнате секретарей и читал или смотрел из окна и тихонько кашлял, пока для него не наступало время облачиться в парадное одеяние и отобедать в компании с «директором», который тогда и решал, хочет ли он слушать вечером Шопена.

Мы все обедали вместе с «директором» и с чопорной дамой – экономкой, а в середине дня ели в другой комнате. Именно экономка и сказала мне, что я должен обзавестись обеденным костюмом, и отправила меня за покупкой в Санкт-Галлен. С продуктами в Швейцарии случались перебои, и это, конечно, отражалось на «директорском» меню, но тем не менее ели мы на удивление хорошо.

«Директор» держал слово – он ни разу не поторопил меня. Время от времени я приходил к нему, чтобы сообщить о том, что мне нужно, поскольку мне требовался специально состаренный металл (ни в коем случае не свежевыплавленный), и раздобыть его можно было лишь благодаря влиянию «директора», простиравшемуся на многочисленные фабрики того комплекса, номинальным властителем и несомненным финансовым главой которого он был. Кроме того, мне нужны были кое-какие довольно редкие материалы для восстановления покрытия, а поскольку я намеревался использовать темперу на желтковой основе, мне требовалось сколько-то яиц, достать которые в военное время было не так-то просто, даже в Швейцарии.

До этого мне не приходилось иметь дело с промышленниками, и меня смущало его требование представлять ему точные цифры. Когда он спросил, сколько пружинной стали такой-то ширины и удельного веса мне понадобится, я, не задумываясь, ответил: «Ну, целую катушку, да побольше». Он, услышав такие слова, пришел в ярость. Правда, увидев, как я работаю с этой сталью, он понял, что я знаю свое дело, и успокоился. Может быть, он даже признал, что в работе, которую он мне поручил, точности в привычных ему представлениях не существует.

Работа мне предстояла сумасшедшая. С самого первого дня я взялся за дело методически – начал со сбора разбросанных по полу деталей и их сортировки, насколько уж они поддавались опознанию, и раскладывал их по отдельным коробочкам. На это ушло десять дней, и, когда я закончил, оказалось, что из ста пятидесяти игрушек, лежавших прежде на полках, все, кроме двадцати одной, худо-бедно могли быть возвращены к жизни. Все остальное выглядело так, словно тут потерпел катастрофу самолет: ножки, головки, ручки, части механизмов и неузнаваемый хлам лежали бессмысленной грудой; я по мере сил разобрал и ее.

Странное это было занятие в самые тяжелые военные годы. Что касалось работы и особенностей моего воображения, то я пребывал в девятнадцатом веке. Ни одна из игрушек не была сделана раньше 1790 года, а большинство из них относилось к 1830–1840-м годам и отражало взгляд на жизнь и воображение, свойственные тому времени; взгляд и воображение людей – французов, русских, поляков, немцев, – которые любили заводные игрушки и имели средства, чтобы покупать их для себя или своих детей. В основном это было скудное, ограниченное воображение.

Если мне удалось проникнуть в характер Робера-Гудена и понять, какого рода представления он давал, то потому, что работа с этими игрушками дала мне ключ к нему и его публике. Эти люди держали свое воображение в узде. Вы богатенький буржуа, хотите сделать своей дочурке Клотильде сюрприз на день рождения. И вот вы идете к лучшему мастеру, делающему игрушки, и тратите кучу денег на фигурку маленького чистильщика сапог: он держит сапожок в руке и, насвистывая, наводит на него блеск. Клотильда, ну-ка посмотри! Видишь, как он постукивает ножкой и кивает, работая щеточкой? А как он весело насвистывает «Ach, du lieber Augustin»! Отвори-ка эту крышечку сзади – осторожнее, детка, дай-ка лучше папа это сделает, – видишь тут пружинку? Она накачивает маленькие мехи и приводит в действие вот этот маленький цилиндрик со шпилечкой, который выпускает воздух в трубочки, а эти трубочки и издают свист. А вот благодаря этим маленьким стерженькам и эксцентрикам мальчик и чистит ботинок, качает головкой и постукивает ножкой. Ну, ты благодарна папочке за такой хороший подарочек? Конечно же благодарна, детка. А теперь мы положим мальчика на полку повыше, и может быть, в субботу вечером папа тебе покажет его еще разик. Ведь мы же не хотим, чтобы он сломался, правда? Папочка потратил на него столько денежек. Поэтому мы должны беречь мальчика, чтобы столетие спустя Herr Direktor Иеремия Негели приобрел его для своей коллекции.

Вот только кто-то прошелся по коллекции «герра директора» Иеремии Негели молотком и разнес ее ко всем чертям. Кто бы это мог быть?

Кто мог так наплевательски отнестись ко всем мерам предосторожности, кропотливой работе и огромным деньгам, которых стоила эта коллекция? Кто мог потерять терпение, глядя на эти милые буржуазному взору фигурки (балерины, так восхитительно танцующие под звуки музыкальных шкатулок; целые оркестрики из китайцев, звенящих тарелками, бьющих в барабаны, трясущих бубенцами; маленькие трубачи числом десять, умеющие играть три различные мелодии; канарейка, так распрекрасно поющая в своей декоративной клетке; русалка, плавающая, кажется, в самой настоящей воде – иллюзия, которая создается вращающимися валиками искривленного стекла; маленькие канатоходцы; большой какаду, ерошащий перья и издающий крик – так похожий на настоящий), кто мог не разглядеть их обаяния, а увидеть вместо этого жуткую ограниченность и рабскую зависимость от механического шаблона?

Работа моя была долгой, а кто это чудовище-разрушитель, я узнал довольно скоро. Я рассортировал осколки и принялся за дело – по шесть-восемь часов ежедневно с лупой в глазу. Я сидел в этой большой комнате, собирал заново механизмы, отлаживал их, пока они не начинали работать, как полагается, а затем подновлял краску, заменял утраченные кусочки бархата, шелка, блестки и перышки, благодаря которым все эти птички, рыбки, обезьянки, маленькие человечки и обретали свое обаяние.

За работой я забываю обо всем, и отвлечь меня от дела не так-то просто, но вот мне стало казаться, что за мной наблюдают чьи-то недружелюбные глаза. В комнате спрятаться было негде, и все же как-то раз я почувствовал, что наблюдатель расположился совсем уж рядом. Я резко повернулся и увидел, что за мной наблюдают через одно из больших окон и что наблюдатель довольно-таки странное существо – как мне показалось, кто-то вроде обезьяны, – а потому я помахал ему рукой и растянул губы, как мы это обычно делаем, завидев обезьяну. В ответ обезьяна разбила стекло, просунула в комнату кулак и принялась осыпать меня яростными ругательствами на каком-то непонятном мне швейцарском диалекте. Потом она сквозь разбитое стекло отперла задвижку, распахнула раму и прыгнула внутрь.

Вид у нее был угрожающий, и хотя теперь я видел, что это человек, но вести себя продолжал так, будто имею дело с обезьяной. За время своей жизни в балагане я успел хорошо узнать Ранго и хорошо запомнил главное правило: имея дело с обезьяной, никогда не показывай ей свое удивление или страх. Но и добротой обезьяну тоже не покорить. Нужно не волноваться, не дергаться и быть готовым ко всему. Я заговорил с ней на обычном немецком…

– Ты заговорил на простонародном австрийском, – сказала Лизл. – И тон у тебя был такой покровительственный – как у дрессировщика. Ты хоть можешь себе представить, что чувствует человек, когда с ним говорят, как с животным? Чудесное ощущение. Сразу понимаешь животных совершенно по-новому. Слов они не разбирают, но вот интонации хорошо чувствуют. Интонации эти обычно дружелюбные, но за ними слышится: «Ну и глуп же ты, дружок!» И наверно, каждое животное вынуждено решать: будет ли оно мириться с такой нелепостью ради еды и крыши над головой или покажет этому оратору, кто здесь хозяин. Именно это я и сделала. Жаль, Магнус, что ты не видел себя в это мгновение! Пригоженький самоуверенный человечек пытается предугадать, с какой стороны я на него прыгну. А я и в самом деле прыгнула. Прямо на тебя. И свалила на пол. Ничего плохого делать с тобой я не собиралась, но нужно было сбить с тебя немного спеси.

– Песьи замашки. Ты меня укусила.

– Нет, только обозначила укус.

– Откуда мне это было знать?

– Неоткуда. Но разве обязательно было лупить меня по голове рукояткой отвертки?

– Обязательно. Правда, особого результата это не принесло.

– Ты не мог знать, что лупить меня по голове – дело самое бесполезное.

– Лизл, да при виде тебя испугался бы сам Георгий Победоносец со своим змием. Если уж ты хотела, чтобы с тобой обходились галантно, то не нужно было меня бить, мять и стучать моей головой об пол. Я ведь вообще думал, что спасаю свою жизнь. Только не говори, что ты всего лишь хотела подурачиться. Ты хотела меня прикончить. Это было сразу видно.

– Конечно, я вполне могла тебя убить. Кому было дело до того, что ты в Зоргенфрее чинишь эти дурацкие игрушки? Кому в военное время могло прийти в голову искать какого-то ничтожного маленького механика с поддельным паспортом? Ну пропал себе – и пропал. Дедушка, конечно, рассердился бы, но ему бы пришлось как-нибудь замять дело. Он бы не сдал свою внучку в полицию. Старик меня любил. Иначе он бы сам меня убил или выгнал, когда я разнесла вдребезги его коллекцию игрушек.

– А почему вы это сделали? – спросил Линд.

– Из общей вредности. Правда, не так чтобы совсем уж безосновательной. Вы же слышали, что сказал Магнус: я была похожа на обезьяну. Я и теперь похожа на обезьяну, но я научилась извлекать пользу из этого сходства, и теперь это уже не имеет значения. А тогда имело. Тогда важнее этого для меня ничего не было. Это было важнее европейской войны, важнее чьего угодно счастья. Я была так полна ненависти, что с удовольствием убила бы Магнуса, а потом сказала бы деду – пусть разбирается; и от этого тоже получила бы удовольствие. А дед все сделал бы.

Дайте-ка лучше я сама расскажу вам об этом, а то Магнус повернет все по-своему. Лет до четырнадцати я жила так же, как любые другие девочки, которым повезло родиться в богатых семьях. Единственное, что не вписывалось в эту безмятежную схему, это гибель моих родителей (мой отец был единственным сыном Иеремии Негели) в автокатастрофе, когда мне было одиннадцать. Меня взял к себе дед, который был добр со мной – насколько это позволял его характер. Он был из разряда тех самых буржуа, о которых только что говорил Магнус – ну, когда распинался насчет заводной игрушки для маленькой Клотильды. Мой дед принадлежал к той эпохе, когда считалось, что с детьми все в порядке, пока они любимы и счастливы, а их счастье, конечно же, ничем не должно отличаться от счастья старших. Все это хорошо до тех пор, пока не возникает какое-нибудь неприятное обстоятельство. А когда мне исполнилось четырнадцать, в моей жизни как раз и возникло такое весьма неприятное обстоятельство.

Дело шло к началу моей половой зрелости, и я знала про все про это, потому что дед мой был человек просвещенный, и я получила хорошие, чтобы не сказать кальвинистские, наставления от женщины-доктора. И вот когда я начала довольно быстро расти, я не придавала этому особого значения до тех пор, пока этот рост не стал для меня непосилен и у меня не начались обмороки. Снова появилась женщина-доктор – вид у нее был встревоженный. Потом начался жуткий период – больницы, анализы, консультации, покачивания головой, консилиумы, на которые я не допускалась, и после всего этого – ужасный период, когда меня три раза в неделю возили в Цюрих для процедур на каком-то большом рентгеновском аппарате. После этих процедур меня тошнило, я впадала в депрессию и чувствовала себя хуже некуда, так как думала, что у меня рак. Я спросила об этом женщину-врача. Нет, это не рак. А что же тогда? Какие-то трудности с процессом роста, но облучение должно это купировать.

Не буду утомлять вас подробностями. Болезнь была редкой, но все же не настолько, чтобы у врачей не было никаких соображений на этот счет, и дед не жалел денег – делалось все возможное. Доктора были в восторге. Им и в самом деле удалось остановить мой рост, и они пребывали на седьмом небе, поскольку это что-то там в их науке доказывало. Они объяснили мне – словно я получила лучший рождественский подарок, какой когда-либо доставался девочке, – что если бы не чудеса, которых они добились благодаря своим лекарствам и рентгену, то я бы выросла настоящей великаншей. Ты только подумай, говорили они, в тебе могло бы быть восемь футов роста, но нам удалось остановить процесс на пяти футах одиннадцати дюймах [198], что вовсе не чересчур для женщины. Ты еще очень везучая – если, конечно, не будет рецидива болезни, но мы будем внимательно следить за этим. Можешь считать, что ты здорова.

Конечно, кое-какие побочные эффекты были. Да и в самом деле, не могла же я рассчитывать, что выйду из такой переделки совсем уж без потерь. Побочные эффекты состояли в том, что у меня были поражены гигантизмом руки и ноги, обезображены кости черепа и челюсть, а лицо стало – уродливее не бывает. Но разве я не должна была радоваться, что хотя бы рост у меня остался в пределах нормы?

Но я была такой испорченной, что не испытывала ни малейшей благодарности за такое везение. Не великанша, но вылитая обезьяна – какое это, к черту, везение? Неужели у судьбы не нашлось для меня ничего получше? Я сходила с ума, всячески бесилась и старалась доставить всем как можно больше неприятностей. Мой дед не знал, что со мной делать. В Цюрихе было полно психиатров, но дед принадлежал к допсихиатрической эре. Он послал за епископом, за добрым лютеранским епископом – очень милым человеком, но я его быстро окоротила; для меня все его разговоры были как издевательство: смирись, дитя мое, подумай, что в цюрихских больницах лежат десятки людей, которым куда как хуже, чем тебе, покорствуй непостижимой тайне Божественной воли. Вот он сидел – епископ с благородной сединой в волосах, пахнущих дорогим одеколоном, его красивые белые руки лепили в воздухе перед ним невидимые хлеба, и вот сидела я – страшная, в голове ненависть, слушала его болтовню о смирении. Он предложил мне помолиться и сам встал на колени – склонившись лицом к сиденью стула, на котором только что сидел. Я дала ему такой пинок в задницу, что он вылетел из дома как пробка, а потом целую неделю хромал.

Но худшее было еще впереди. Из-за утолщения костей черепа у меня начались проблемы с органами речи, и с этим, казалось, ничего нельзя было поделать. Голос мой огрубел, а по мере уплотнения языка говорить мне становилось все труднее, и в конце концов я стала издавать какой-то хриплый звук, казавшийся мне похожим на собачий лай. В общем – хуже некуда. Уродство было унизительно и губительно для моей души, но когда пришла в расстройство и речь, под угрозой оказался и мой разум. Что мне было делать? Я была молода и очень сильна, а потому всей душой отдалась тяге к разрушению. Всей душой.

Так прошло немало времени, и когда Магнус впервые увидел меня в окно своей мастерской, мне уже исполнилось семнадцать. Перед этим у меня случился приступ ярости, и я вдребезги разбила дедушкину коллекцию игрушек. Обычно она хранилась под замком, но я разузнала, как до нее добраться. Зачем? Чтобы сделать ему больно. Зачем мне нужно было делать больно старику? Затем, что никого другого под рукой не было, затем, что, когда он приходил ко мне (а в жизни дома я старалась никак не участвовать), я видела в его глазах жалость, и это рождало во мне ненависть. Кто он такой, чтобы меня жалеть – старик, одной ногой в могиле, а живет так, как ему нравится. Если уж Судьбе нужно было нанести удар, то почему она не выбрала его? Ему бы не пришлось долго страдать. Но я-то, возможно, доживу до его лет – и что же, я должна полвека мучиться от этого уродства? Поэтому я и перебила его игрушки. Представляете, я от него не услышала ни одного слова упрека. Если бы я жила в том мире, где обитал епископ, то долготерпение деда, наверно, смирило бы меня, растопило бы лед моего сердца. Но несчастье выжгло из моей души все эти удобные христианские сказочки, и его сочувствие вызывало во мне лишь ненависть. Я только и искала случая – с какой бы стороны ударить его еще раз, и побольнее.

Я знала, что дед пригласил кого-то в Зоргенфрей, чтобы отремонтировать игрушки, и горела желанием выяснить, кто же это. Издеваться над секретарями было скучно, а мучить Гофштаттера – музыканта – мне уже надоело. Он был неудачником и легкой добычей – чуть что, и в слезы. Я довольно долго следила за Магнусом, прежде чем он меня заметил. Чтобы заглянуть в окно его мастерской, нужно было вскарабкаться на узкий карниз довольно высоко над землей, но уж если я выглядела как обезьяна, то почему бы мне – думала я – и не действовать по-обезьяньи? Поэтому я забиралась на карниз и наблюдала за этим маленьким, отвратительно чистеньким, обходительным парнишкой – знай сидит себе за столом да без устали возится со своими пружинками и проводками, терпеливо затачивает зубчики малюсеньких шестеренок. В глазу у него всегда была лупа, носил он безукоризненно белый пиджак с длинными фалдами, а садясь, обязательно чуть-чуть поддергивал брюки, чтобы сохранить стрелочку. К тому же он был красив романтической красотой девятнадцатого века, отлично сочетавшейся с маленькими автоматами, которые он ремонтировал.

Прежде чем начались все мои беды, я любила ходить в оперу, а больше всего обожала «Contes d’Hoffman». [199] То, что я видела в мастерской Магнуса, напоминало мне о механической кукле Олимпии из оперы, хотя сам он и ничуточки не был похож на нелепого старика, который ссорился с Олимпией. И вот вам, пожалуйста, там внутри, за окном, сидел Гофман, а снаружи – кто? Был только один оперный персонаж, имевший сходство со мной, – Кундри, женщина-чудовище из «Парцифаля» [200], но Кундри вроде бы всегда пыталась быть доброй и искала искупления. Я не хотела быть доброй, и на искупление мне было наплевать.

Я много читала, и моей любимой книгой в то время был «Закат Европы» Шпенглера [201] (дурочкой я никогда не была, как вы понимаете), и оттуда я набралась всяких глупостей, которые как бы обосновывали все, что я делала, в особенности если в голову мне приходило что-нибудь разрушительное. Наверно, эта склонность к разрушению есть у большинства молодых, но худшие из них те, кто оправдывает свои поступки чьей-то философией, которую и осмыслить-то по незрелости толком не могут. Я пребывала под знаменем Шпенглера, когда решила преподнести сюрприз Магнусу и чуточку его потрепать. Трудностей с этим, казалось, никаких не предвиделось. Из человека, который наедине с самим собой так заботится о стрелочке на брюках, драчун, несомненно, никудышный.

Сюрприз, однако, ждал меня. Я была больше и сильнее, но не обладала его опытом драк и знанием нравов ночлежек. Скоро он понял, что лупить меня по голове бесполезно, и нанес удар в солнечное сплетение, отчего у меня перехватило дыхание. Потом он взял мою ногу на болевой прием и уселся на меня верхом. Вот тогда-то и состоялся наш первый разговор.

Разговор был долгий, и скоро я поняла, что говорит он на моем языке. Я не имею в виду по-немецки – позднее мне пришлось учить его хорошему немецкому. Я хочу сказать, что он задавал разумные вопросы и ждал от меня внятных ответов. К тому же он был ужасно груб. Я вам говорила, что голос у меня был низкий, хриплый, и он с трудом понимал меня на английском и французском. «Ты что, получше не можешь говорить? – спросил он, и когда я ответила, что не могу, сказал: – Ты просто не пытаешься. Ты специально еще хуже делаешь, чтобы казаться чудовищем. Ты не чудовище. Ты просто дурочка. Лучше брось это».

Никто еще со мной так не разговаривал. Я была наследницей Негели и очень несчастной. Я привыкла к почтению, привыкла к тому, что люди проглатывают все, что получают от меня. Но вот этот господин Брюки-стрелочкой, говоривший на аристократическом английском, хорошем и чистом французском и дворовом немецком, имеет наглость учить меня, как нужно говорить. Вводит свои порядки и ставит условия! «Если хочешь приходить и смотреть, как я работаю, веди себя по-человечески. Как тебе не стыдно – переколотила столько красоты. У тебя совсем нет уважения к прошлому? Ты только посмотри: оркестр из двадцати обезьянок с дирижером, а ты превратила их в груду железок. Я должен это починить; чтобы они опять смогли играть свои шесть коротеньких мелодий, нужно от четырех до шести месяцев кропотливой и очень квалифицированной работы. И все из-за тебя! Твой дед должен был привязать тебя к флюгеру и оставить на крыше умирать!»

Это было что-то новенькое – ничуть не похоже на епископа и дедушкины слезы. Конечно же, я знала, что все это пустая болтовня. Может быть, он и надеялся меня пристыдить, но я думаю, он все же был умнее. На самом деле он всего лишь давал мне понять, что ничего такого терпеть от меня не собирается. Он прекрасно знал, что на стыд меня не возьмешь. Но это было что-то новенькое. И он мне понемногу начинал нравиться. У маленького господина Брюки-стрелочкой были характер и эгоизм, который не уступал моему собственному.

Так что – мне продолжать? Если продолжать и дальше, то рассказывать должна я. Но, может быть, закончим этот исповедальный вечер?

– Непременно продолжать, Лизл, – сказал я. – Ты всегда умела убеждать других делиться самыми их сокровенными тайнами. Будет несправедливо, если ты откажешься рассказывать дальше.

– Но мой дорогой Рамзи, то, что дальше, – это не рассказ о скандале и не любовная история в общепринятом смысле. Кому это интересно? Мы не должны забывать, что все это вроде бы подтекст для фильма Магнуса о Робере-Гудене. История о том, как в действительности становятся великими фокусниками, а не сказочки из мемуаров Робера-Гудена, которые – мы все с этим согласились – всего лишь поделка на потребу буржуазной публике. Я ничуть не против и могу рассказать свою часть этой истории, если она интересна создателям фильма. Так каким будет решение?

– Решение – просить вас продолжать, – сказал Кингховн. – Вы, как истинная женщина, остановились, чтобы еще больше нас заинтриговать. Нет, это несправедливо. Вон Айзенгрим – занимается этим весь день. Пожалуйста, продолжайте.

– Хорошо, Гарри, я продолжу. Но то, что я должна рассказать, для вас абсолютно бесполезно, поскольку эту часть истории даже вы не сможете воплотить в виде зрительных образов. Случилось так, что я все чаще и чаще стала наведываться в мастерскую, где маленький господин Брюки-стрелочкой ремонтировал дедушкины автоматы, и подпала под обаяние того, что он делал. Он, по его словам, возвращал эти маленькие существа к жизни, но нужно было видеть его за работой, чтобы понять, что это означает, поскольку его работа лишь отчасти была связана с механикой. Наверно, какой-нибудь из дедушкиных мастеров (один из тех, кто делает эти изумительные хронометры – жены миллионеров дарят их обычно своим мужьям, – часы, которые отклоняются от точного времени разве что на секунду в год) мог бы отремонтировать эти маленькие фигурки, чтобы они заработали снова, но только Магнус, глядя в картонную коробочку, полную отдельных деталек, мог проникнуть в секрет всех этих тонких движений, которые должны выполняться отремонтированной игрушкой. Когда он закончил очередную свою работу, маленький чистильщик не просто стал надраивать миниатюрной щеткой крохотный сапожок, насвистывая и притоптывая при этом ножкой, – казалось, он жил, обладал всеми свойствами живого существа, и возникало впечатление, что, как только вы повернетесь к нему спиной, он выскочит из своей шкатулки и станцует джигу или побежит за кружечкой пива. Вы ведь знаете, что представляют собой эти автоматы – в их заводном веселье есть что-то безвкусное. Но Магнус обучал их играть – они давали настоящее маленькое представление. Я видела их до того, как расколошматила, но клянусь, когда Магнус вернул их к жизни, они стали лучше, чем прежде.

Так что же, значит, господин Брюки-стрелочкой был великим часовщиком? Нет, он был гораздо больше, чем часовщик. Он, вероятно, обладал каким-то особым умением, благодаря которому эти металлические фигурки обретали живость и обаяние правдоподобия. Роли сказал, что в Магнусе было что-то волчье. Это качество помогало ему в работе, потому что, не будь этого волчьего, не было бы и глубины воображения и видения. Это его волчье качество означало лишь, что он (кем бы и чем бы он ни был) никогда не подвергал сомнению важность своих занятий. Но этот артистизм был редкого свойства, и я далеко не сразу поняла, в чем же он состоит. Я нашла это у Шпенглера.

Вы читали Шпенглера? Нет, наверно; теперь он совсем не так моден, как был когда-то. Но Шпенглер много говорит о – по его терминологии – «волшебном мировосприятии», которое, как он утверждает, мы утратили, но которое было частью средневекового Weltanschauung (а это, как вам известно, «мировоззрение»). Это было чувство невыразимого удивления перед миром невидимым, которое сосуществовало с трезвым признанием грубости, жестокости и обыденных потребностей мира осязаемого. Это была готовность увидеть бесов там, где сегодня мы видим неврозы, увидеть длань ангела-хранителя в том, что сегодня мы неблагодарно называем удачей. Это была религия, но религия тысячи богов, ни один из которых не был всемогущим, а отношение большинства к человеку оставалось довольно-таки неопределенным. Это были поэзия и чудо, которые могли обнаружиться даже в навозной куче, и это было такое понимание навозной кучи, которое помогало увидеть в ней поэзию и чудо. По Шпенглеру, это было осознание своего бытия в неверном свете, мерцающем под сводами пещеры, – этот свет в любой миг может погаснуть, и тогда все погрузится в непроницаемый мрак.

Вот этим-то, казалось, и обладал господин Брюки-стрелочкой и благодаря этому был готов тратить свое время на работу, которая вывела бы из равновесия человека, получившего современное образование и наделенного современной чувствительностью. За это наше образование – в нынешнем его виде – мы заплатили страшную цену. Волшебное мировосприятие, если таковое существует, проникло в науку, но только великие ученые обладают им или понимают, куда оно ведет. Те, кто помельче, – всего лишь часовых дел мастера средней руки. Точно так же многие из наших ученых-гуманитариев лишь жуют жвачку или повторяют общие места. Мы, взобравшись на кочку образования, сочинили для себя мир, из которого изгнаны чудо, страх, опаска, величие и свобода творить чудеса. Конечно, чудо стоит больших денег. Его нельзя встроить в современное государство, потому что чудо противоречит безопасности, о которой мы с таким волнением хлопочем, которую просим у современного государства. Чудо необыкновенно, но оно к тому же и жестоко, жестоко, жестоко. Оно недемократично, элитарно и безжалостно.

И тем не менее оно было передо мной – в самом неожиданном месте, и, обнаружив его, я поступила к нему в ученичество. Я в буквальном смысле умоляла господина Брюки-стрелочкой научить меня тому, что знает он, и даже с моими гигантскими руками я смогла приобрести кой-какие навыки, потому что у меня был великий наставник. А великий наставник – это очень часто требовательный, вспыльчивый и нетерпеливый наставник, поскольку, что бы ни говорили мои великие соотечественники Песталоцци и Фробель [202] о системе образования для простых людей, великому нельзя научить методами бланманже. Чему же такому великому я научилась? Разбирать и собирать часовые механизмы? Нет. Любое великое ремесло тяготеет к философским категориям, и я от понимания законов механики двигалась к волшебному мировосприятию.

Конечно, для этого требовалось время. Мой дед был доволен – ведь у него на глазах его неуправляемая страхолюдная внучка потихоньку втянулась в ремонт того, что сама же и уничтожила. Еще он видел, что улучшилось мое физическое состояние, так как я прекратила изводить себя самоубийственными мыслями о болезни; прежде я по-обезьяньи горбилась и, как сразу же отметил Магнус, сильно утрировала те трудности с речью, что у меня были, – пусть будет хуже и мне, и всему миру. Магнус помогал мне справиться с этим. По сути, он учил меня говорить заново, не желая слушать мое неразборчивое бормотание, и дал мне ряд точных и неукоснительных инструкций по искусству речи, перенятых у леди Тресайз. И я училась. Вопрос стоял так: или я учусь говорить правильно, или убираюсь из мастерской. А я хотела остаться.

Конечно же, мы были странноватой парой. Я была осведомлена о волшебном мировосприятии и признавала его в моем учителе. Он об этом не знал ничего, так как даже не догадывался, что мир можно воспринимать иначе. Это настолько отвечало его образу жизни, настолько впиталось в его плоть и кровь, что он и не представлял себе, как это кто-то может думать (нет, не думать – чувствовать) иначе. Я бы ни за что не взялась это ему объяснять, так как боялась повредить его природе. Он принадлежал к тем людям, которым не нужны какие-то там объяснения или теории. Выражаясь простым языком, у него вовсе не было мозгов, как нет и по сей день. Но какое это имеет значение? Мозги для него есть у меня.

Странно ли, что, будучи его ученицей, я в него влюбилась? Я была молодой и здоровой, и, невзирая на мое уродство, желания одолевали и меня. Может быть, эти желания становились тем сильнее, чем меньше шансов было их удовлетворить. Что я должна была сделать, чтобы он меня полюбил? Я начала с того же, что и все начинающие влюбленные, – с безумной идеи: если я буду любить его сильно, он непременно мне ответит. Ну не сможет же он пройти мимо моего самозабвенного чувства. Как бы не так! Он и бровью не повел. Я работала, как рабыня, но именно этого он и ждал от меня. Я оказывала ему знаки внимания, делала ему маленькие подарки, пыталась быть обаятельной. Поверьте, это было нелегко. Он не то чтобы демонстрировал неприязнь ко мне. Ведь в конечном счете родом он был из балагана и привык к гротеску. Он просто не считал меня женщиной.

По крайней мере, так я понимала происходящее и чувствовала себя бесконечно несчастной. Наконец как-то раз, когда он нетерпеливо и грубо заговорил со мной, я разрыдалась. Наверно, выглядела я ужасно, а он только стал еще грубее. И тогда я схватила его за грудки и потребовала, чтобы он относился ко мне как к человеческому существу, а не как к удобному помощнику, и вывалила ему, что влюблена в него. Я совершала все глупости, свойственные юности: сказала ему, что знаю – он меня никогда не полюбит, потому что я уродина, но я хочу от него хоть какого-то человеческого чувства.

К моей радости, он воспринял это вполне серьезно. Мы уселись за одну кропотливую работенку, которая хотя и требовала от нас внимания, но не полного, а потому он стал рассказывать мне о Вилларе и своем детстве, сказал, что любовь в обычном понимании для него, вероятно, невозможна, потому что он пережил ее в форме мучительной и унизительной – в форме пародии на секс – и не сможет заставить себя сделать с кем-то другим то, что в извращенном и отвратительном виде делали с ним.

Для меня такой поворот был неожиданным. Конечно, я хотела и сексуального опыта, но прежде всего мне нужна была нежность. Под моей уродливой наружностью (я читала множество легенд и думала о себе как о Безобразной деве из Артуровского цикла) все еще скрывалась швейцарская школьница благородного воспитания, и половой акт представлялся мне каким-то прекрасным финалом, венчающим множество попутных приятных вещей. И будучи – несмотря на внешний недуг и психологическую кашу в голове – благоразумной девочкой, я поведала ему свои мысли на этот счет. Это повлекло за собой еще большие неожиданности.

Он сообщил мне, что был влюблен в женщину, которая умерла, и ни к кому уже не сможет чувствовать то, что чувствовал к ней. Романтика. На романтику я сделала стойку, как пойнтер на дичь. Я хотела узнать побольше, а чем больше я узнавала, тем больше мне это нравилось. Титулованная дама необыкновенных обаяния, отзывчивости и благородства. Все это было очень мило. Но потом его история, как мне показалось, стала все больше походить на фарс. Дама была немолодой. Мне удалось выяснить, что когда он впервые ее увидел, ей было за шестьдесят. Никаких нежностей между ними не было, потому что он слишком ее уважал, но зато ему была предоставлена честь читать ей Библию. Вот тут-то я и рассмеялась.

Магнус впал в ярость. Чем больше он бушевал, тем сильнее я смеялась; мне стыдно говорить об этом, но чем сильнее я смеялась, тем презрительнее становились мои колкости. Я была молода, а молодость может быть ужасающе жестока к любви, которая ей не по нутру. Ах-ах, какие мы: еще вчера гомик, а сегодня рыцарь прекрасной дамы! Каких только гадостей я ему не наговорила и при этом просто умирала от смеха.

Я заслужила пощечину и получила ее. Но тут же дала сдачи. Завязалась драка – мы катались по полу, бутузя друг друга. Но каждый знает: если хочешь наказать женщину, никогда с ней не дерись. Физический контакт приводит совсем к другим последствиям. Именно эти последствия и имели место. Так скоро я не была готова к половому акту, а Магнус его не хотел, но это все равно произошло. Мы оба делали это впервые, и удивительно, что у нас вообще что-то получилось. Это все равно что писать акварелью – вроде бы ничего трудного, а попробуй-ка. Настоящее умение приходит только с опытом. Мы оба были удивлены и рассержены. Я решила, что была изнасилована. Магнус считал, что изменил своей истинной любви. Мы словно загнали себя в тупик.

Но так казалось только на первый взгляд. Потом мы много раз повторяли – я говорю о последующих неделях, – а эта привычка, как вы все знаете, сродни наркотику и очень приятственна, хотя, конечно, это и не смысл жизни и никакая не панацея, как считают глупцы. Мне это пошло на пользу. Я стала элегантной, насколько позволяла моя внешность, начала следить за своими волосами – как видите, они очень хороши. Мой дед был счастлив, потому что я снова стала есть за семейным столом, а когда приходили гости, могла быть такой обаятельной, что они почти забывали о моей внешности. А знаете, эта внучка «герра директора», фрейлейн Орангутанг, такая обаятельная и умненькая, хотя мужа ей вряд ли удастся найти даже на деньги старика.

Дед наверняка знал, что я сплю с Магнусом, а это, видимо, было мучительно для его кальвинистского воспитания, но он не стал бы выдающимся промышленником, будь он дураком. Он взвесил все за и против и решил, что лучше оставить все как есть. Я думаю, он бы и на брак согласился, если бы Магнус попросил. Но Магнус, конечно, ни о чем таком не просил.

Да и я не стала бы подстегивать события. Чем ближе мы становились, тем больше я понимала: нам суждено стать неразлучными друзьями и, наверно, любовниками, но никак не счастливой по буржуазным меркам семейной парой. Какое-то время я называла Магнуса Тиресием [203], потому что это чудесное древнее существо семь лет было женщиной и таким образом приобрело необыкновенную мудрость и проницательность. Иногда я думала о нем как о Галахаде [204] – ведь он был одержим благородной любовью к женщине, которую мы теперь знаем как Миледи, но в лицо я его так никогда не называла, потому что больше не решалась посмеиваться над его рыцарским благородством. Рыцарства я никогда не понимала, но научилась о нем помалкивать.

– Это дело мужское, – сказал я. – И я думаю, мы присутствовали при закате рыцарства. Ему нет места в мире эмансипированных женщин, а эмансипация женщин, вероятно, стоит той цены, в которую она непременно обойдется. Но рыцарство не умрет легко или незаметно. Изгоняя рыцарство из мира, вы лишаете смысла многие жизни.

– Добрый, старый, седой Рамзи, – сказала Лизл, похлопав меня по руке, – ты всегда исполнен мрачных сожалений, всегда с грустью оглядываешься в прошлое.

– Вы оба не правы, – сказал Магнус. – Я не считаю, что рыцарство ушло в прошлое. Оно – часть мировосприятия, о котором так много говорит Лизл и которым я, по ее мнению обладаю, хотя и не понимаю его. У сэра Джона в полной мере были те качества, которые сделали меня преданным поклонником Миледи. Он был редкой птицей – однолюбом. Он любил Миледи в молодости, любил ее в старости, и ее величие в значительной мере было создано его любовью. Послушать, о чем говорят люди, или посмотреть, что они читают и на что ходят в театры и кино, так можно подумать, что настоящий мужчина непременно любвеобилен и чем больше у него женщин, тем он мужественнее. Идеальный мужчина для них – Дон Жуан. Недостижимый идеал для большинства мужчин, поскольку если вы хотите посвятить свою жизнь распутству, то должны располагать досугом и деньгами, я уж не говорю о том, что такая жизнь требует неистощимой энергии, неутолимой похоти, а сексуальный орган по стойкости при этом должен не уступать клюву дятла. Идеал недостижимый, но тем не менее тысячи мужчин пробуют себя на этом поприще, а в старости перебирают свои жалкие победы, словно бусинки четок. А вот однолюб – очень редкое явление. Ему нужны духовные ресурсы и психологический артистизм – не чета заурядности, а еще ему нужно везение, потому что однолюб должен найти женщину выдающихся качеств. Именно однолюба и играл сэр Джон на сцене, и эту же роль он играл в жизни.

Я завидовал сэру Джону и дорожил тем нравственным величием, которое исходило от этой пары. Если бы вдруг, по какому-то невероятному случаю, Миледи проявила ко мне сексуальный интерес, я был бы потрясен и поставил бы это ей в укор. Но ничего такого она ко мне, конечно, не проявляла, и я просто грелся у ее огня, а Господь свидетель – мне нужно было тепло. Было время, во мне зажглась надежда – показалось, что я нашел что-то подобное в тебе, Лизл, но моей удаче не суждено было идти этим путем. Я был бы счастлив стать однолюбом, но твоя судьба была иной. И моя тоже. Я не мог забыть Миледи.

– Да, мы пошли каждый своим путем, – сказала Лизл. – И ты знаешь, Магнус, что любовник из тебя был очень так себе. Но какое это имеет значение? Ты великий волшебник, а был ли хоть один великий волшебник еще и великим любовником? Возьмите Мерлина: единственный неверный шаг он сделал, когда влюбился. И в результате за все свои труды оказался заточенным в дереве. А возьмите бедного старого Клингсора [205]: он умел создавать сады, полные соблазнительных женщин, но волшебное копье лишило его мужского достоинства. Ты был счастлив со своей магией. А я, когда обрела достаточно уверенности и снова стала выходить в мир, бывала счастлива телесно с довольно многими людьми, и лучшие из них принадлежали к моему полу.

– Вот оно как, – сказал Магнус. – Вот, значит, кто увел прекрасную Фаустину прямо у меня из-под носа.

– Ах, Фаустина, Фаустина. Ты всегда ее вспоминаешь, когда обижен. Итак, джентльмены, когда умер мой дедушка, а я оказалась наследницей большого состояния, мы с Магнусом осуществили наш общий честолюбивый замысел: мы создали представление, которое развивалось, совершенствовалось и шлифовалось, пока не превратилось в знаменитое «Суаре иллюзий». Вы прекрасно знаете: чтобы поставить такую вещь, нужны деньги. Но когда все организовано, подобное предприятие может стать очень прибыльным.

Ни одно шоу этого рода не обходится без хорошеньких девушек, которых распиливают пополам, обезглавливают или растворяют в воздухе. В иллюзионном представлении секс играет важную, хотя и не главенствующую роль. Поскольку наше шоу было лучшим из всех существовавших или стремилось стать таким, нам требовались не просто хорошенькие дурочки, согласные выполнять нехитрую работу, в которой они – не более чем живой реквизит.

Одну девушку я нашла в Перу. Она и в самом деле была необыкновенной красавицей, хотя и не очень развитая в европейском понимании – красивый зверек. Если откровенно, то я ее купила. Людей можно покупать и сегодня – нужно только знать, как это делается. Нельзя прийти к любящему папаше и сказать ему: «Продайте мне вашу дочь». Вы ему говорите: «Я могу дать вашей дочери блестящее будущее, она станет богатой леди, и у нее будет много пар туфелек. Но я вижу, она вам нужна для работы по дому. Надеюсь, вы не будете в обиде, если я предложу вам пятьсот американских долларов в качестве компенсации за эту потерю». Он не в обиде – ничуть. А вы не забываете попросить его поставить закорючку на официального вида бумаге, согласно которой девушка поступает к вам в обучение. В нашем случае в обучение профессии белошвейки, потому что, напиши вы «актрисы», если что произойдет, это может быть истолковано в дурную сторону. Ну, и дело в шляпе. Вы моете девушку, учите ее спокойно стоять на сцене и делать, что ей говорят, а если она скандалистка, отвешиваете ей пару затрещин. Скоро она начинает думать, что без нее и шоу – не шоу. Но это можно и перетерпеть.

На сцене Фаустина производила фурор, потому что и правда была поразительно красива, и какое-то время для бизнеса вроде было полезно делать вид, что она любовница Магнуса. Только немногие очень проницательные люди знают, что у великих магов в отличие от бездарных фокусников не бывает любовниц. На самом деле Фаустина была моей любовницей, но мы об этом помалкивали, чтобы какой-нибудь крикливый моралист не устроил скандала. В Латинской Америке священники особенно нетерпимы к вещам такого рода. Рамзи, ты должен помнить Фаустину. У тебя ведь тоже были какие-то слабые поползновения на ее счет, а?

– Не надо вредничать, Лизл, – сказал я. – Ты прекрасно знаешь, кто пресек мои поползновения.

– Ну да, я их и пресекла, а попутно неизмеримо обогатила твою жизнь, – сказала Лизл и легонько прикоснулась ко мне одной из своих огромных рук. – Вот как оно было, джентльмены, – продолжила она. – Теперь, я думаю, вы знаете все.

– Не все, – сказал Инджестри. – Имя Магнус Айзенгрим – его кто придумал?

– Я, – сказала Лизл. – Разве я не говорила, что получила степень в Цюрихском университете? Я училась на философском факультете, склоняясь к тому, что называлось филологией, – вполне тевтонская специализация. Поэтому я была знакома с величайшими европейскими легендами. А в «Романе о лисе», как вы знаете, есть такой персонаж – кровожадный волк Айзенгрим [206]; он на всех нагоняет страх, но на самом деле не так уж и плох. Подходящее имя для иллюзиониста, как вы думаете?

– А ваше имя, – спросил Линд. – Лизелотта Вицлипуцли? В программках вы всегда именовались: «Самодержица труппы – Лизелотта Вицлипуцли».

– Ах, да. Ну, в предприятии такого рода непременно должен быть самодержец – это звучит лучше и честнее, чем просто «администратор». К тому же я была больше чем администратором – я была боссом. Ведь все это создавалось на мои деньги. Но я знала свое место. Хоть сто раз администратор, но без Магнуса Айзенгрима я была нуль. Отсюда и имя – Вицлипуцли. Что, еще не понятно?

– Нет, gnädiges Fräulein [207], не понятно, – сказал Линд. – И вы прекрасно знаете, что не понятно. Но зато я начинаю понимать, что вы, когда не в настроении, можете попортить немало крови вашим коллегам Айзенгриму и Рамзи. Итак, еще раз – что же такое Вицлипуцли?

– Господи ты боже мой, до чего же люди невежественны в наш считающийся самым образованным век, – сказала Лизл. – Вы, конечно же, знаете «Фауста». Но я говорю не о Гетевском «Фаусте» – этого каждый тевтонец знает наизусть, обе его части. Я говорю о старинной немецкой пьесе, которую Гете положил в основу своего труда. Посмотрите там список действующих лиц, и вы обнаружите, что самого скромного из духов, посещающих великого мага, зовут Вицлипуцли. [208] Вот почему я и выбрала это имя. Тонкая лесть в адрес Магнуса. Так несколько принижалось словечко «самодержица».

Но сейчас я должна проявить себя как самодержица. Джентльмены, мы долго беседовали, и я надеюсь, вы получили ваш подтекст. Вы увидели, какая пропасть существует между реальной жизнью иллюзиониста, обладающего волшебным мировосприятием, и набором лжи, каковой являют собой льстивые мемуары Робера-Гудена, написанные на потребу буржуазным вкусам. Вы увидели также, какая огромная дистанция существует между набором лжи, искусно состряпанным Рамзи, – жизнью нашего дорогого Айзенгрима, так сказать, в коммерческой упаковке, – и печальной судьбой маленького мальчика из Дептфорда. А теперь – завтра мы отбываем, и я должна отправить двух моих старых джентльменов в постель, иначе они будут неважно себя чувствовать в самолете. Поэтому нам пора прощаться.

От Линда – глубочайшая благодарность за гостеприимство, за рассказ, за удовольствие работать вместе над фильмом «Un Hommage à Robert-Houdin». Довольно странный обмен любезностями и рукопожатиями между Айзенгримом и Роландом Инджестри. Нелегкая миссия – вывести Кингховна из пьяного ступора, внушить ему, что больше пить нельзя, пока он не доберется до дома. И вот наконец мы остались втроем.

– Странно столько времени подряд отвечать на вопросы, – сказала Лизл.

– Странно и неприятно, – сказал Айзенгрим.

– Странно то, какие вопросы не были заданы и не получили ответа, – сказал я.

– Например? – спросила Лизл.

– Например: «Кто убил Боя Стонтона?» – сказал я.