"Мир чудес" - читать интересную книгу автора (Дэвис Робертсон)3У Магнуса случился один из его невыносимых приступов, когда он оказывался прав во всем. После просмотра «Hommage» Линд и в самом деле пригласил нас на обед. В тесной маленькой просмотровой нам показали практически готовую версию. Все лишнее уже вырезали, но нужно было доснять и смонтировать еще несколько крупных планов Магнуса. Я не переставал удивляться, потому что все это я уже видел во время съемок, но меня восхищали перебивки темпа и мастерский монтаж, построенный на контрастах. Ясно, что сильное впечатление, которое производил материал, было не в последнюю очередь делом рук Гарри Кингховна, но и логика Линда оставила на нем легко узнаваемый след. Его фильмы несли в себе нечто, принадлежащее только ему – скрытое содержание; то, что апостол Павел назвал «уверенностью в невидимом». [110] Но больше всего меня поразило то, как выглядел Айзенгрим. Конечно, не обошлось и без его уникального мастерства иллюзиониста, но фокусник на экране выглядит не так впечатляюще, как на сцене, и Магнус сам говорил об этом в Зоргенфрее. Нет, он совершенно преобразился именно в качестве актера. Наверное, за долгие годы я привык к нему и слишком часто сталкивался с той стороной его персоны, которая не видна зрителям – театральный деспот, неусыпный, брюзгливый, нетерпимый премьер «Суаре иллюзий». Я чувствовал, что не знаю того, кто появился на экране, – утонченная, аристократическая, романтическая личность. Неухоженный мальчишка, которого я знал в Дептфорде, мошенник из балагана, которого я видел в Австрии как Фаустуса Леграна из «Le grand Cirque forain de St. Vite» [111], удачливый артист и увлекательный, но раздражительный и непредсказуемый постоянный гость Зоргенфрея не имели ничего общего с этим обаятельным существом, и одним только искусством Линда и Кингховна здесь ничего было не объяснить. Я должен узнать больше. Этого требовал мой документ. На Лизл увиденное тоже произвело впечатление, и любопытство наверняка мучило ее не меньше, чем меня. Насколько мне было известно, она много лет назад познакомилась с Магнусом, он привел ее в восторг, она подружилась с ним и стала вкладывать в него деньги. Со своим «Суаре иллюзий» они объехали весь мир: он в качестве исполнителя, она – создателя иллюзионистской техники, технического специалиста, чьи художественные вкусы намного превосходили вкусы Магнуса. Если он и в самом деле стал величайшим иллюзионистом своего времени или всех времен, то на добрую половину был обязан этим Лизл. Более того, она воспитала его, насколько это было возможно, и сделала из маленького балаганного актеришки исполнителя, который мог удовлетворить самые изысканные вкусы. Или это была не вся правда? Увидев эту незнакомую ей прежде личность, она, казалось, была удивлена не меньше моего. Этот день был явно одним из лучших в жизни Магнуса. Киношники были им довольны, как бывают довольны предприниматели, имея дело с человеком, на котором, им кажется, можно заработать. И за обедом Магнус был, конечно же, почетным гостем. Мы отправились в «Кафе-Рояль», где был заказан столик в старомодном кабинете с обитыми красным плюшем скамеечками вдоль стен, где соблазнительные гологрудые девицы поддерживали потолок и повсюду были угоднические зеркала. Мы ели и пили, как баловни судьбы. Инджестри вел себя наилучшим образом; щекотливую тему он затронул, только когда дело дошло до бренди и сигар: – Я сегодня днем проходил мимо памятника Ирвингу. Совершенно случайно. Даже не собирался – просто так получилось. Но ваши цветы я видел. И хочу еще раз принести свои извинения за то, что позволил себе снисходительно говорить о вашем старом друге леди Тресайз. Позвольте нам выпить за нее. – За Миледи, – провозгласил Магнус и осушил свой бокал. – Почему ее так называли? – спросила Лизл. – Звучит ужасно претенциозно, учитывая, что она была всего лишь женой актера, пусть даже и удостоенного рыцарского звания. Напоминает натужную романтику Дюма. Может, ты просто подшучиваешь над ней? А может, она была в театре культовой фигурой? Мадонна Гримерной? Рассказал бы нам, Магнус. – Думаю, все вместе взятое. Некоторые считали ее претенциозной, другие полагали окружавшую ее романтическую атмосферу слишком уж натужной; люди всегда подшучивали над ней, и она была культовой фигурой. А еще она отличалась удивительной добротой, мудростью и мужеством, а понять ее было не так-то просто. Я много думал о ней сегодня. Я вам сказал, что был бродячим актером и, приехав в Лондон, выступал у памятника Ирвингу. Там-то я и попал на глаза Холройду, который отвел меня к Миледи. Она решила, что я должен получить работу, и уговорила сэра Джона принять меня, хотя он и был против. – Магнус, прошу тебя! Прекрати ты напускать на себя эту таинственность. Ты же так или иначе собираешься нам все рассказать. Ты сам этого хочешь, но мало того, ты просто должен все это рассказать. Ну сделай, пожалуйста, мне приятное. – Лизл наизнанку выворачивалась, чтобы быть неотразимой, и я не видел женщины, которой бы это удавалось лучше. – Сделайте это ради подтекста, – сказал Инджестри, который тоже пытался быть обаятельным, как прощеный нашкодивший мальчишка. – Хорошо, расскажу. Моя карьера под сенью памятника Ирвинга была совсем недолгой. Бродячие актеры, с которыми я работал, не позволяли мне развернуться, хотя и разрешили завлекать зрителей показом нескольких эффектных карточных трюков. Этому я научился давным-давно, еще при Вилларе, – ты выстреливаешь колодой в воздух, а она возвращается тебе в ладонь ослепительным водопадом. И еще что-то в таком же роде. Обычно это делается с помощью резинового шнурка, который продевают через колоду специальным образом, но теперь я мог выделывать такие штуки с любой колодой. Все дело тут в тренировках и уверенности. Я не называю это фокусами. Это больше похоже на жонглирование. Но люди смотрят – разинув рты. Как-то раз, через неделю или две после того, как я получил эту жалкую работу за нищенскую плату, я обратил внимание на человека, внимательно наблюдавшего за мной из-за спин зрителей. Он носил длинное пальто, хотя погода для такой одежды была совсем неподходящая, а изо рта у него торчала трубка – словно росла оттуда. Появление этого типа обеспокоило меня, потому что, как вам известно, паспорт мой оставлял желать лучшего. Я решил, что он – полицейский. И вот, закончив свой короткий номер, я поспешил в ближайший переулок. А этот тип – следом. «Эй! – крикнул он. – На пару слов». Отступать было некуда, и я повернулся к нему лицом. «Тебя не интересует работа получше?» – спросил он. Я сказал, что интересует. «А жонглировать ты немного умеешь?» – спросил он. Да, я умел немного жонглировать, хотя жонглером себя и не назвал бы. «А по канату ходить умеешь?» Мне приходилось делать что-то и в этом роде для Дюпара, а потому я мог сказать, что умею. «Тогда приходи завтра к двенадцати часам по этому адресу», – сказал он и протянул мне карточку, на которой было написано его имя – Джеймс Холройд. Тут же он нацарапал маршрут. Конечно же, на следующий день в двенадцать я был там. Место это оказалось пабом, который назывался «Корона и два носильщика», а когда я спросил, где можно найти мистера Холройда, меня направили наверх в большую комнату, где я увидел несколько человек. Среди них был и Холройд – он кивнул мне, предлагая подождать. Странная комната. Совсем пустая. Только в одном углу составлены стулья. А еще несколько обломков каких-то колонн, обелисков и постаментов – я знал, что это масонские атрибуты, – свалены у одной стены. Это было одно из обычных в Лондоне помещений под аренду, где встречались члены масонской ложи, устраивали собрания всякие маленькие клубы, а днем – репетировали артисты. Собравшиеся расположились вокруг человека, который явно был здесь главным. Роста невысокого, но зато какая представительность! Вы бы обратили на него внимание в любой компании. На нем была шляпа, но носил он ее совсем не так, как носят другие. Шляпы носили Виллар и Чарли, но вид у них был жульнический и бесчестный – ну, вы знаете: слишком набекрень. Холройд носил шляпу, котелок, вроде того, что стал потом знаменитым с легкой руки Уинстона Черчилля. Но шляпе Холройда не хватало мужественности, дюймов трех высоты и лоска. Познакомившись с ним поближе, я иногда спрашивал себя – уж не родился ли он в этой шляпе и этом пальто, потому что без них я его практически и не видел. Но на этом невысоком человеке шляпа сидела так, словно в ней было перо. Эта ничем не примечательная дорогая фетровая шляпа имела на нем такой вид, словно была взята из костюмерной, а когда он смотрел из-под полей, возникало ощущение, что он оценивает и ваш театральный костюм. Именно это он и делал. Он взглянул на меня и пробормотал: «Так это и есть твоя находка, э? Вид так себе, хм? Вряд ли он сойдет за вашего покорного слугу, а? Э, Холройд? Хм?» «Решать, конечно же, вам», – сказал Холройд. «Тогда я говорю „нет“. Поищи еще. Неужели нет ничего получше, э?» «А не хотите посмотреть, как он работает?» «А зачем? Ведь внешность – это все. Хм?» «Не все, Хозяин. Трюки тоже очень важны. По крайней мере, трюки важны, если ставить так, как вы собираетесь. Да и на канате он умеет работать. А в костюме вид у него будет совсем другой». «Конечно. Но я думаю, у него ничего не получится. Поищи-ка еще, будь пай-мальчиком». «Как скажете, Хозяин. Только я бы от этого так не отказывался. Посмотрите, пусть покажет что-нибудь». Маленький человечек не был расположен попусту тратить на меня время, но я тоже не хотел тратить время попусту. Я выбросил в воздух пару колод – они сделали причудливый пируэт и вернулись ко мне в руки. Потом я повторил тот же самый трюк, но уже вращаясь на носках, и спираль, которую при этом описали карты, казалась почти невозможной. Из угла раздалось несколько хлопков – такие негромкие хлопки могут производить бережливые женские руки в перчатках. Я поклонился на звук хлопков и вот тогда-то в первый раз и увидел Миледи. В те времена носили непритязательные одежды – предполагалось, что контуры фигуры должны быть простыми. Ничего непритязательного или простого в одежде Миледи не было. Всюду складочки, рюшечки, гофрировочки, меховые заплатки – цветом и материалом все это больше напоминало драпировку, чем одежду. На ней была шляпа, похожая на ведьминскую, но носила она ее с большим шиком – к макушке была прикреплена какая-то штуковина, которая свисала через поля и игриво болталась на одном плече. Лицо ее покрывала (так что и лица-то почти не было видно) косметика – слишком яркая для дневного света. Но казалось, что ни она, ни коротышка для дневного света не были рождены. Тогда я этого не понял, но они всегда выглядели так, словно вот сейчас им нужно подниматься на сцену. Их одежды, манеры, поведение – все кричало о сцене. – Крамльсов [112] стиль, – сказал Инджестри. – Пожалуй, они были последние, кто держался этого стиля. – Я не знаю, кто такой Крамльс, – сказал Магнус. – Мне Рамзи потом расскажет. Но я хочу, чтобы всем было совершенно ясно: эти двое тогда ничуть не показались мне смешными. Странноватыми – да, и не похожими ни на кого из известных мне людей, но отнюдь не смешными. Откровенно говоря, они не казались мне смешными и десять лет спустя, хотя мне известно, что многие над ними смеялись. Но те, кто смеялся, не знали их так, как знал я. Я уже сказал, что впервые увидел Миледи, когда она аплодировала моим карточным фокусам, а потому она показалась мне очень привлекательной. «Пусть покажет что умеет, Джек, – сказала она. А потом подчеркнуто вежливо ко мне: – Вы ведь еще и жонглируете, да? Покажите нам, как вы жонглируете». Жонглировать мне было нечем, но отступать я не собирался. К тому же я вознамерился доказать этой даме, что стою ее доброты. А потому проворно, но, надеюсь, не без учтивости я взял ее зонтик, великолепную шляпу коротышки, шляпу Холройда и свою собственную, мягкую, и принялся жонглировать ими, перекидывая над зонтиком, который поставил себе на нос. Поверьте мне, это не такое простое дело, потому что шляпы различались по размеру и весу, а холройдовская была тяжелая, словно из железа. Но у меня получилось, и дама снова мне захлопала. Потом она шепнула что-то человеку, которого называла Джеком. «Я тебя понимаю, Нан, – сказал он. – Но ведь должно еще быть хоть какое-то сходство. Я не считаю себя таким уж тщеславным, но не думаю, что без внешнего сходства у нас что-нибудь получится. Хм-м?» Я чуть добавил жару. Принялся жонглировать по-клоунски, делая вид, что на каждом кругу роняю шляпу Холройда, доставал ее в броске, а в конце накинул себе на правую ногу. Коротышка, видя это, рассмеялся, и я понял, что моя идея пришлась как нельзя кстати. Шляпа Холройда явно была у них предметом шуток. «Подойди-ка сюда, дружок, – сказал главный. – Встань-ка со мной спина к спине. – Когда я это сделал, выяснилось, что мы точно одного роста. – Поразительно, – сказал главный. – Я готов был поклясться, что он ниже». «Он чуточку ниже, Хозяин, – сказал Холройд. – Но мы можем сделать ему набойки на каблуки». «Ну да, а как быть с лицом? – сказал главный. – Лицо-то другое вы ему не приделаете?» «Я ему объясню, что нужно делать с лицом, – сказала дама. – Дай ему этот шанс, Джек. Я уверена, он принесет нам удачу. А я никогда не ошибаюсь. Ведь где его нашел Холройд?» Так я получил работу, хотя и не представлял себе, что это за работа, а посветить меня в это никто не спешил. Но главный сказал, что я должен прийти на репетицию в следующий понедельник, то есть через пять дней. А пока, сказал он, я должен бросить свою нынешнюю работу и не светиться. Я был готов согласиться, но тут снова вмешалась дама. «Ты не можешь ставить ему такие условия, Джек, – сказала она. – На что он будет жить все это время?» «Пусть об этом позаботится Холройд», – сказал коротышка. Потом он предложил даме руку, снова угнездил шляпу на затылке (правда, Холройд предварительно отряхнул ее, хотя в этом и не было никакой нужды), и они вышли из этой неопрятной комнатенки на втором этаже пивной «Корона и два носильщика», словно из дворца. «А что это вдруг про набойки? – спросил я Холройда. – Я ничуть не ниже его, а может, даже и выше». «Если хочешь получить эту работу, мой мальчик, то тебе нужно быть ниже и таким и оставаться», – ответил Холройд. Он дал мне тридцать шиллингов, предупредив, что это аванс. А еще он попросил что-нибудь в залог, чтобы я не удрал с его тридцатью шиллингами. Я дал ему мои серебряные часы. За это я проникся к Холройду уважением. Он принадлежал к моему миру. Было ясно, что мне пора уходить, но я все еще ничего не знал о том, какую работу мне предлагают и во что я ввязываюсь. Очевидно, таков был их деловой стиль. Никто ничего не объяснял. Считалось, что вы и так знаете. А потому я, отнюдь не будучи дураком, принялся за выяснение. Внизу в баре мне сказали, что наверху репетируют сэр Джон Тресайз и его труппа. Это было немного, но, по крайней мере, теперь я знал, что речь идет о чем-то театральном. Когда я вернулся к своим бродячим артистам и сказал, что покидаю их и почему, это произвело на них впечатление, хотя и было воспринято без энтузиазма. «Ну и катись в свою драму, – сказал старший, который специализировался на освобождении из пут; как и тот парень, которого мы видели сегодня утром. – Катись вместе со своим сраным сэром Джоном Тресайзом. Там тебя ждут Омлет и Ох Тело и вся эта шушера. А если хочешь знать мое мнение, то широко шагаешь, смотри, как бы штаны не порвать. Только вот когда они поймут, что ты самозванец, ко мне можешь не возвращаться – я тебя не возьму. Сюда больше не приходи, понял?» Он влепил мне на прощанье хорошего пинка под зад, и на том моя работа в уличной труппе закончилась. Я не горел желанием вернуть пинок. Я чувствовал, что со мной случилось что-то очень важное, и устроил себе каникулы. В то время тридцать шиллингов на пять дней были для меня роскошью. Я думал было увеличить свой капитал, опустошив парочку-другую чужих карманов, но потом отверг эту мысль по причине, которая свидетельствует о том, что со мной и в самом деле произошло что-то из ряда вон выходящее: я решил, что такое поведение не подобает человеку, получившему работу благодаря вмешательству богато одетой дамы, которая за милю чует таланты. Мне не давал покоя образ женщины, которую сэр Джон Тресайз называл Нан. От ее зонтика, которым я балансировал на носу, исходил аромат дорогих духов – я чувствовал его даже на пропахших бензином улицах Лондона. Ну прямо как мальчик, влюбившийся в первый раз. Но я не был мальчиком. На дворе стоял 1930 год, а значит, мне было около двадцати двух, и я прошел огонь и воду – работал во вставном номере, поднатаскался в эстрадных театрах, поднаторел в искусстве опустошения чужих карманов, попробовал себя в продаже наркотиков и подделке документов и долгие годы был презренной дыркой для «тылового разбойника». Женщины, казалось мне, принадлежали к какой-то особой расе; они либо превосходили работавших в балагане мужчин и возрастом, и силой духа, либо являли собой бесцветных, невыразительных проституток, которых я время от времени видел в комнате Чарли, когда приходил к нему позвать на помощь Виллару. Но что касалось моих сексуальных отношений с женщинами, то я оставался девственником. Да, леди и джентльмены, я был бляденок сзади и девственник спереди, а что касалось любви, то тут я был вообще чист, как лилия дола. [113] И вдруг оказалось, что я по уши влюблен в леди Тресайз, известную в артистической среде как мисс Анетт Делабордери, даму лет шестидесяти и – Инджестри уже горит желанием сообщить вам об этом – далеко не красавицу. Но она была добра ко мне и обещала показать, что я должен делать с моим лицом, – я понятия не имел, что она имела в виду, – и я влюбился. Что я хочу этим сказать? Я все время словно бы ощущал ее присутствие, а ее дух – так я считал – преображал все вокруг меня. Я вел с ней замечательные воображаемые беседы, и хотя смысла в них было маловато, с их помощью я смог по-новому взглянуть на себя. Я уже сказал вам, что из-за нее отказался от мысли улучшить свое финансовое положение за счет карманов простодушных граждан. Но было еще одно обстоятельство – куда более странное. Я вдруг почувствовал, как изменилось мое отношение к бедняжке, ассистировавшей тому типу, который дал мне пинка под зад. Этот тип был груб с ней, и мне стало жаль ее, хотя прежде я ее просто не замечал. Во мне вдруг стал просыпаться рыцарский дух – поздновато, конечно. Этот дух в то или иное время просыпается у большинства мужчин, если только они, словно какие-нибудь простейшие организмы, не ведут чисто пищеварительный образ жизни. Обычно это случается годам к шестнадцати. Я слышал, мальчики нередко жаждут случая умереть за предмет своей любви, чтобы показать, что их преданность не знает границ. Но я умирать не собирался. Добротное религиозное воспитание научило меня уважительно относиться к смерти, и никаких подобных выкрутасов мне и в голову не приходило. Но я хотел жить для леди Тресайз и раздувался от радости при мысли о том, что мое желание может стать реальностью, если я сумею угодить Холройду и сэру Джону. Это не было безумием. Поступив в труппу, я узнал, что такие же чувства, хотя и в меньшей мере, леди Тресайз вызывала у многих людей. Сэра Джона все называли Хозяин, потому что это был его титул. Многих владельцев театральных компаний называли Хозяин. Но помимо этого они и леди Тресайз называли Миледи. Если бы это делала ее горничная – ну, куда ни шло, но это делали все, и произносилось это с уважением, но и не без доброй насмешливости. Она чувствовала и эту доброту, и эту насмешку, потому что отнюдь не была дурочкой. Пять дней – это очень много, если на этот срок тебя лишают доступа в рай; а мне к тому же нечем было себя занять. Наверно, за это время я сотню миль отшагал по лондонским улицам. А что еще мне было делать? Я долго слонялся по музею Виктории и Альберта [114], разглядывая настенные и наручные часы, но одет я был не вполне подобающе, а молодой парень хулиганского вида, слоняющийся по музею, должен был вызывать подозрения у охраны. Я походил на головореза, а наверно, и был таким и не очень обижался, когда меня вежливо просили не задерживаться. Глазел я и на бесплатные достопримечательности – церкви и всякое такое, – но они не находили отклика в моей душе. Мне больше нравилось на улицах, потому я бродил и смотрел, а спал в нищенской ночлежке Армии спасения. Но нищим я не был. Я был богат чувствами, а это было роскошью, которая прежде редко мне выпадала. По мере приближения понедельника, когда я должен был снова подать себя в лучшем виде, меня все больше беспокоила моя одежда. Все мое было на мне. Моя бедняцкая одежонка неплохо защищала меня на улице, где я был похож на тысячи других людей, но чтобы сделать театральную карьеру, требовалось что-нибудь получше. Поделать с этим я ничего не мог, а мой опыт говорил, что лучшая тактика – демонстрировать честную бедность. Потому я потратил деньги на баню, выстирал платок, который повязывал вокруг шеи, заплатил чистильщику сапог, чтобы он сделал что можно с моими жуткими туфлями, от которых остались чуть ли не одни дыры. Понедельник настал; я явился намного раньше назначенного времени и впервые в жизни вкусил все прелести театральной репетиции. Миледи не пришла, и это сильно меня разочаровало, но там все равно было на что посмотреть. Я учился, наблюдая. Никто на меня не обращал внимания. Холройд кивнул мне, когда я вошел, и сказал, чтобы я не болтался под ногами. Поэтому я уселся на подоконник и принялся смотреть. Актеры пришли точно в назначенное время, а режиссер расставил несколько стульев, обозначив входы на сцену и ее границы. Ровно в десять появился сэр Джон – он сел на стул у стола, дважды стукнул по столешнице серебряным карандашом, и работа началась. Вы знаете, что такое первые репетиции – и представить себе невозможно, что из этого когда-нибудь получится спектакль. Люди дефилировали по комнате – заходили на обозначенную сцену и покидали ее, читали с листков, переплетенных в оберточную бумагу, бормотали что-то невнятное, ошибались, словно впервые видели текст. Сэр Джон бормотал неразборчивее всех. У него была такая манера говорить, что мне иногда казалось, он не принадлежит к роду человеческому, потому что говорил он почти все время с вопросительной интонацией, то и дело вставляя бесконечные «э?» и «хм?» и всякие другие странные звуки, которые рождались у него где-то под переносицей, – «кн?». Но артисты, казалось, привыкли, и, невзирая на все это бормотание и кныканье, работа двигалась вперед. Время от времени в какой-либо сцене появлялся сам сэр Джон, и тогда бормотание становилось совсем невнятным. Очень скоро мне все это наскучило. Но скучать вовсе не входило в мои планы, а потому я принялся искать – чем бы заняться. Я был ловкий парнишка и значительно моложе режиссера, а потому, когда понадобилось переставить стулья, я подскочил к нему и предложил помощь, которую он принял, не произнеся ни слова. Еще до конца репетиции я стал официальным перестановщиком стульев, и именно так я и оказался помощником режиссера. Моего непосредственного босса звали Макгрегор, и у него были больные ноги. Такие толстые – словно из одного куска мяса, и облаченные в тяжелые ботинки; он обрадовался, когда у него появился помощник. От него-то во время перерыва я и узнал, что мы здесь делаем. «Новая постановка, – объяснил он мне. – „Скарамуш“. По роману Рафаэля Сабатини. [115] Ты слышал про Рафаэля Сабатини? Нет? Ну, держи уши шире, тогда поймешь что к чему. И конечно, кр-райне романтично». «Р» у него было шотландское, раскатистое. «А что я должен делать, мистер Макгрегор?» – спросил я. «Мне об этом не сказали, – ответил он. – Но, судя по твоей наружности, думаю, что ты – дублер». «Какой такой дублер?» «Дублер для два-два», – совсем по-шотландски ответил он. Имея дело с Рамзи, я давным-давно понял, что бесполезно задавать вопросы шотландцу, если он говорит таким тоном – сухим, как старое печенье. Этим мне и пришлось удовольствоваться. Кое-что мне удалось узнать, слушая и задавая вопросы, когда кто-нибудь из второстепенных актеров спускался в бар на скромный ленч. Прошло три или четыре дня, и я узнал, что действие «Скарамуша» происходит во время Французской революции, хотя я понятия не имел, когда это было. Я ничего не знал о том, что у французов была какая-то революция. Я слышал про американскую, но что касается деталей… возможно, заварушка произошла оттого, что Джордж Вашингтон пристрелил Линкольна. Я неплохо ориентировался в царях Израилевых, а вот более поздняя история была для меня тайной за семью печатями. Хоть и по кусочкам, но все же я составил кой-какое общее представление о сюжете пьесы. Сэр Джон играл молодого француза, который «родился с даром смеха и ощущением, что мир сошел с ума». Именно так сказал о нем один из актеров. Удивительно, но никому не казалось странным, что сэр Джон, будучи в весьма солидном возрасте, ничуть не дорожит своей солидностью, играя молодого человека. Этот молодой француз поссорился с аристократами, потому что придерживался прогрессивных взглядов. Чтобы скрыться от преследователей, он поступает в труппу бродячих актеров, но его революционный пыл так силен, что он никак не может удержать язык за зубами и бросает со сцены обвинения белой кости, чем вызывает грандиозный скандал. Когда как нельзя кстати происходит революция, он становится одним из ее вождей; он уже близок к тому, чтобы отомстить аристократу, который злодейским образом убил его лучшего друга и упрятал в каталажку его девушку, но тут пожилая аристократка под давлением обстоятельств признается, что она его мать, а затем – естественно, против своей воли – вынуждена сообщить ему, что его смертельный враг, которого он собирается уничтожить, – его отец. Кр-райне романтично, как сказал Макгрегор, но совсем не так глупо, как вы это, может быть, подумали с моей подачи. Просто я представил вам эту пьеску такой, какой она мне показалась на первый взгляд. Меня же интересовало только то, что должен был делать я, отрабатывая свое жалованье. Поскольку теперь у меня было жалованье – вернее, половина жалованья, так как, пока шли репетиции, платили только половину. Холройд дал мне пару напечатанных вкривь и вкось страничек машинописного текста – это был мой контракт. Подписал я его как Жюль Легран, что соответствовало моему паспорту. У Холройда это имя вызвало некоторые подозрения, и он спросил, говорю ли я по-французски. Я был рад, что могу ответить «да», но он настоятельно посоветовал мне найти для сцены другое имя – не такое иностранное. Я никак не мог понять, для чего это нужно, но мне все стало ясно, когда мы дошли до второй сцены второго акта. В течение первой недели репетиций мы два или три раза подходили к этой критической точке – критической она была только для меня, – но сэр Джон просил актеров только «пробежать по ней», разве что определить свои места на сцене. Итак, все тот же юный защитник революции по имени Андре-Луи выходил на сцену с бродячими актерами – труппой «Итальянские комедианты». Все они играли характерные роли: Полишинеля – старика-отца, Климену – приму, Родомона – хвастуна, Леандра – любовника, Паскареля и других персонажей комедии масок [116]. Я ничего не знал про комедию масок, но общую идею ухватил – все это, как вы догадываетесь, было не очень далеко от атмосферы эстрадных театриков в Канаде и Америке. И в самом деле, чем-то это напоминало мне беднягу Дзовени, несчастного жонглера. Андре-Луи (его играл сэр Джон) исполнял роль Скарамуша – отчаянного, остроумного негодяя. Во второй сцене второго акта «Итальянские комедианты» давали представление, и в самом его начале Скарамуш должен был демонстрировать несколько эффектных жонглерских трюков. Позднее он не упускал случая произнести пламенную революционную речь, которой не было в пьесе, представляемой «Комедиантами». Когда его главный враг со своими приятелями-аристократами бросался на сцену, чтобы наказать возмутителя спокойствия, тот убегал по канату, натянутому высоко над местом действия, не забыв сделать на прощание несколько издевательских жестов. Очень эффектно. И явно за пределами возможностей сэра Джона. А поэтому я должен был появиться точно в таком же костюме, продемонстрировать искусство жонглера, потом уступить место сэру Джону, чтобы он произнес свою зажигательную речь, а потом снова выйти на сцену – когда нужно было убегать по канату. Все это требовало точной режиссуры. Когда Макгрегор сказал: «Занавес поднят», я выпрыгнул на обозначенную стульями сцену справа (если смотреть из зала) и, пританцовывая и жонглируя тарелками, направился в левое крыло. Когда Полишинель разбил тарелки своей тростью, произведя много звона и шума, я сделал вид, что ныряю за его плащ, а на сцене вместо меня тут же появился сэр Джон. Кажется – просто, но мне нужно было держать в голове отсутствующие тарелки, плащ и все остальное, и я чувствовал себя неуверенно. Сцену с канатом мы «пробежали» по такой же схеме. Сэр Джон всегда говорил «пробежим», если мы не были готовы играть. В критический момент, когда аристократы бросились на сцену, сэр Джон медленно отступил к левой кулисе, отбиваясь от них тростью, потом ринулся назад к своему стулу, что сделал с поразительной живостью – суматоха, мелькание плащей, он в это время исчезает из вида, и тут же появляюсь я – выбегаю по канату из-за кулис. Вы, вероятно, думаете, что все это не составляло труда для такого старого балаганного волка, как я. Уверяю вас, это был отнюдь не легкий труд – прошло два-три дня, и мне стало казаться, что я потеряю эту работу. Даже если мы «пробегали» сцену, сэр Джон оставался мной недоволен. Мне по-прежнему никто ничего не говорил, но я понял, к чему идет дело, когда однажды утром Холройд привел на разговор к сэру Джону какого-то парня, который, судя по всему, был акробатом. Я терся поблизости, якобы помогая Макгрегору, и подслушал их разговор – не весь, но мне хватило. Акробат ни в какую не соглашался с чем-то и вскоре отбыл, оставив сэра Джона в исключительно дурном настроении. Во время репетиции он ко всем цеплялся. Он цеплялся к мисс Адели Честертон, хорошенькой девушке, исполнявшей роль романтической героини. Она была начинающей актрисой, и вымещать на ней дурное настроение было очень удобно. Он цеплялся к старому Франку Муру, который играл Полишинеля и был старым театральным волком и удивительно добрым человеком. Он ворчал на Холройда и отпускал язвительные замечания в адрес Макгрегора. Он не кричал и не бранился, но был нетерпелив и требователен, а от его раздражения в помещении словно образовалась дымовая завеса и видимость ухудшилась вдвое. Когда подошло время «два-два», он сказал, это, мол, сегодня пропустим, и быстро свернул репетицию. Холройд попросил меня остаться после всех, но не путаться под ногами. И я никому не мешал – держался у двери, пока сэр Джон, Холройд и Миледи совещались о чем-то в дальнем углу комнаты. Я слышал лишь отдельные фразы из того, что они говорили, а говорили они обо мне, и дискуссия была довольно жаркой. Холройд повторял что-то вроде «Настоящий профи не согласится, чтобы его имени не было в афише» и «Найти дублера не так легко, как вы думаете, по крайней мере в данных обстоятельствах». У Миледи был настоящий сценический голос, и даже если она понижала его, он продолжал звучать чисто, как колокольчик, и в моем углу комнаты. И все ее аргументы в разных вариантах сводились вот к чему: «Ты должен предоставить бедняге шанс, Джек. Каждому должен быть предоставлен шанс». Но из того, что говорил сэр Джон, я не мог разобрать ни слова. У него тоже был сценический голос, и он знал свои возможности, а потому, когда не хотел, чтобы его слышали посторонние, переходил на неразборчивое бормотание, изрядно сдобренное его эканьем и кныканьем, которые вроде бы имели какой-то смысл для тех, кто знал его получше. Минут через десять Миледи громким голосом – не оставляя никаких сомнений в том, что ее слова предназначаются и мне, – произнесла: «Верь мне, Джек. Он принесет нам удачу. Я это вижу по его лицу. Я никогда не ошибаюсь. И если мне не удастся вправить ему мозги, мы к этому разговору больше не вернемся». Она устремилась через комнату ко мне, используя зонтик, как трость, и с таким шиком, что вы и представить себе не можете. И вот что она мне сказала: «Ступай-ка со мной, дружок. Нам нужно поговорить без посторонних». Вдруг ей пришла в голову какая-то мысль, и она повернулась к сэру Джону и Холройду. «У меня же нет ни пенса», – сказал она, и по тому, как оба бросились к ней, доставая банкноты, можно было понять, как много она для них значит. Из-за этого у меня возникло к ним теплое чувство, хотя минуту назад они и собирались отделаться от меня. Миледи шла впереди, я тащился за ней. Мы спустились вниз – она сунула голову в помещение бара, который как раз открывался, и на удивление по-приятельски (ведь она была леди Тресайз, а ее собеседник – простой бармен) сказала: «Мне бы на полчасика в „Раб Нулас“. Поговорить надо. Вы не возражаете, Джои?» Бармен прокричал в ответ: «Какие могут быть возражения, Миледи!» – и она провела меня в мрачноватый кабинет, огороженный с трех сторон грязным матовым стеклом; на дверях красовалась надпись «Салун-бар». Когда дверь закрылась, я смог прочесть надпись задом наперед и догадался, что мы в «Рабе Нуласе». Бармен подошел к прилавку, составлявшему четвертую сторону кабинета, и спросил, что нам подать. «Джин с тоником, Джои», – сказала Миледи. Я попросил то же самое, понятия не имея, что это такое. Джои принес джин, мы сели, и по тому, как это сделала Миледи, я понял, что настал решающий момент. Момент истины, как говорят. «Давай откровенно. И я первая буду откровенной, потому что я старше. Ты просто не понимаешь, какой шанс дает тебе судьба в „Скарамуше“. Ведь это такой эпизод – пальчики оближешь! Я всегда говорю начинающим: нет маленьких ролей – есть эпизоды, а останется эта роль эпизодом в вашей жизни или будет первой ступенькой вашей карьеры, зависит только от вас. Покажите мне молодого актера, который из маленькой роли может сделать превосходный эпизод, и я покажу вам будущую звезду. А твоя роль предоставляет тебе такие возможности, о каких я за всю мою жизнь в театре еще не слышала, потому что ты должен играть с таким блеском, чтобы никто – ни один самый проницательный критик, ни один самый восторженный поклонник – не смог отличить тебя от моего мужа. Вдруг перед их глазами, великолепно жонглируя, возникает сэр Джон, а они, конечно, восторгаются им. Проходит несколько мгновений, и они видят сэра Джона на канате, они видят все его характерные жесты и движения головой, они просто поражены – они никак не могут поверить, что он выучился искусству канатоходца. А изюминка-то, видишь ли, как раз в том и есть, что все это время перед ними ты! Включи воображение, дружок. Только представь себе, какой фурор это произведет. А благодаря кому это возможно? Благодаря тебе!» «Я все это понимаю, Миледи, – сказал я. – Но сэр Джон недоволен. А я не знаю почему. Я честно делаю, что в моих силах, а ведь у меня даже жонглировать нечем да и каната нет. Что я еще могу?» «Ага, значит, ты уже обо всем догадался, дружок. Я как тебя увидела, сразу поняла, что ты парень очень-очень сообразительный. Я уж не говорю о том, что твое лицо должно приносить удачу. А теперь ты сам сказал: ты делаешь все, что в твоих силах. Но пойми, здесь нужно совсем другое. Ты должен делать все, что в силах сэра Джона». «Да, но… Но сэр Джон ведь ничего не умеет, – сказал я. – Он не умеет жонглировать и ходить по канату. Если бы умел – зачем ему нужен я?» «Нет-нет, ты меня не понял. Сэр Джон может сделать и сделает кое-что совершенно необыкновенное: он заставит публику – то огромное число людей, которые не пропускают ни одного, – его спектакля, – поверить, что именно он исполняет все эти великолепные, сложные трюки. Он может сделать так, что они захотят поверить, будто ему подвластно все. Они с радостью будут считать, что ты – это он, если только тебе удастся почувствовать его ритм». «И все же я не понимаю. Ведь люди не такие глупые. Они догадаются, что это обман». «Кто-нибудь, может, и догадается. Но большинство из них предпочтет верить, что это – всамделишное. Так уж устроен театр. Люди хотят верить, что происходящее перед ними – правда, пусть хотя бы только пока они сидят в зале. Вот что такое театр. Неужели ты не понимаешь? Люди хотят, чтобы мечта стала правдой – а мы им это и показываем». Тут я начал понимать, что она имеет в виду. Я ведь видел выражение на лицах тех, кто смотрел на Абдуллу, кто смотрел, как Виллар глотает иголки с ниткой, чтобы потом вытащить изо рта эту же самую нитку с нанизанными на нее иголками. Я нервно спросил Миледи, не хочет ли она еще джина с тоником. Она сказала, что определенно хочет, и дала мне фунт, чтобы я расплатился. Когда я заартачился, она сказала: «Нет-нет, платить должна я. У меня больше денег, и я не собираюсь злоупотреблять твоей галантностью, хотя и ценю ее, дружок. Не думай, что не ценю. – Когда принесли джин, она продолжила: – Давай будем очень-очень откровенными. Твой замечательный эпизод должен быть большой тайной. Если мы всем все расскажем, то лишим их части удовольствия. Ты видел парня, который приходил сегодня утром, – как он занудно спорил? Он, видимо, умеет жонглировать и ходить по канату не хуже тебя, но нам от него мало проку, потому что у него гордыня циркача. Он хочет, чтобы его имя было в программе и в афише. Настаивал, чтобы в нижней строчке афиши, после всех участников, было написано: „и Требелли“. Нелепое требование. Все захотят узнать, кто такой Требелли, и сразу же догадаются, что это жонглер и канатоходец. И вся романтика – коту под хвост. А кроме того, я уверена: ему и на секунду не удастся никого обмануть; никто не поверит, что он – сэр Джон. У него такая нахальная, отталкивающая физиономия. А у тебя, дружок, великолепный козырь – почти никакой индивидуальности. Тебя никто и не замечает. Ты почти табула раса [117]». «Извините, Миледи, я не знаю, что это такое». «Не знаешь? Ну, это такое распространенное выражение… Мне даже никогда не приходилось его объяснять… Понимаешь, это просто милая пустышка, такая маленькая, смешная глупость, на которой можно нарисовать любое лицо. Бесценное свойство, понимаешь? Это говорят о детях, когда собираются научить их чему-нибудь невыносимо прекрасному. Они так легко поддаются обучению». «Я хочу учиться. Что я должен выучить?» «Я знала, что ты необыкновенно умный. Даже больше. Правда. Умные люди нередко просто несносны. А ты очень восприимчивый. Я хочу, чтобы ты научился быть в точности как сэр Джон». «Вы хотите, чтобы я ему подражал?» «От подражания мало проку. Ему подражали в эстрадных номерах. Нет. Если мы хотим, чтобы у нас что-то получилось, ты просто должен научиться быть им». «Но как, если я не буду ему подражать?» «Это очень тонкая вещь. Конечно, ты должен ему подражать, но смотри, чтобы он не застал тебя за этим занятием – он этого не любит. Ведь этого никто не любит, правда? Я хочу сказать, – боже мой, так ужасно трудно выразить то, что хочешь сказать, – что ты должен перенять его походку, его манеру поворачивать голову, его жесты и все такое, но самое главное – ты должен перенять его ритм». «И с чего же мне начать?» «Настройся на его колебания. Стань сверхчувствительным волшебным телеграфом или, может, как радио – принимай эти послания по воздуху. Делай то, что он делал с Хозяином». «Я думал, он и есть Хозяин». «Ну да, теперь-то он, конечно, Хозяин. Но когда мы оба работали у старого душки Хозяина в „Лицеуме“ [118], сэр Джон просто обожал его и был распахнут перед ним, как Даная – перед золотым дождем (об этом-то ты, конечно, знаешь?), и во многом стал удивительно похож на него. Конечно, сэр Джон не так высок, как Хозяин. Но ты ведь тоже невысокий, правда? Он перенял у Хозяина романтический блеск. Именно это должен сделать и ты. Чтобы публика, когда ты будешь жонглировать перед нею своими тарелками, не чувствовала, будто внезапно выключили электричество. Еще джин с тоником?» Вообще-то джин с тоником мне не очень понравился. В те времена я еще не мог себе позволять никакой выпивки, а джин с тоником – не лучшее начало. Но я бы и горячего жира со сковородки выпил, чтобы продолжить этот разговор. Поэтому мы заказали еще, и Миледи управилась со своей порцией значительно лучше меня. Еще один джин чуть позднее (наверно, минут через десять), и я совершенно потерял ориентацию. Вот только отдавал себе отчет в том, что хочу ей угодить и должен как-то попытаться понять, о чем она говорит. Когда она собралась уходить, я ринулся за такси, но меня опередил Холройд – он явно бил в лучшей форме. Вероятно, он все это время просидел в баре. Мы оба помогли ей сесть в машину. Я, кажется, помню, что один мой туфель был на тротуаре, другой – на мостовой, и я никак не мог понять, что случилось с моими ногами, а когда машина отъехала, Холройд взял меня под руку и повел назад в бар, где мы устроились в уголке со старым Франком Муром. «Она потчевала его советами и джином с тоником», – сказал Холройд. «Теперь ему нужно старую добрую пинту портера пополам с элем – тогда он быстро очухается», – сказал Франк и сделал знак бармену. Они вроде бы знали, что на уме у Миледи, и изъявляли готовность объяснить это на понятном мне языке, что было очень мило с их стороны. По их словам, все было очень просто: я должен подражать сэру Джону, но делать это элегантнее, чем прежде. Получалось, что я должен подражать великому актеру, который подражает жившему в восемнадцатом веке джентльмену, подражавшему персонажу комедии масок, – проще не придумаешь. Я же все делал слишком, к чертям собачьим, быстро, поверхностно – дешевка. А потому я должен все это бросить и уловить ритм сэра Джона. «Вот этого ритма я как раз и не понимаю, – сказал я. – Я, пожалуй, знаю о ритме в жонглировании. Держишь ритм – значит, все у тебя под контролем и можешь не беспокоиться: ты ничего не уронишь, потому что все идет как надо. Но что такое этот чертов человеческий ритм? Это что, как в танце?» «Нет-нет, танцы, которые ты знаешь, тут ни при чем, – ответил Холройд. – Впрочем, это и в самом деле немного похоже на танцы. Но не на чарльстон и не на всю эта дерготню. Скорее, на этакую изящную разновидность сложного, понимаешь, ритма». «Ничего не понимаю, – сказал я. – Я должен воспринять ритм сэра Джона. А сэр Джон перенял свой ритм у того, кого называют Хозяином. Какой такой Хозяин? Что, в театре полным-полно Хозяев?» «Вот теперь мы и дошли до главного, – сказал старый Франк. – Миледи говорила о Хозяине, да? Хозяином был Ирвинг, понял, дурья голова? Ты хоть слышал об Ирвинге?» «Никогда», – сказал я. Старый Франк недоуменно посмотрел на Холройда. «Ты понял – он об Ирвинге никогда не слышал. Клинический случай». «Не такой уж клинический, как тебе кажется, Франк, – сказал Холройд. – Эти нынешние никого не знают. Ну и нельзя забывать, что Ирвинг уже двадцать пять лет как в могиле. Ты-то его помнишь. Ты с ним играл. Я его немного помню. Но какое он может иметь отношение к такому вот парнишке? Подумай-ка лучше. Миледи считает, что здесь есть какая-то связь. Ты же знаешь, какой она бывает. Иногда чистый псих. Но вот когда тебе кажется, что у тебя сейчас тоже шарики от всего этого поедут, оказывается, что она права да еще правее любого из нас. Ты помнишь, где я тебя нашел?» – этот вопрос был обращен ко мне. «На улице. Я показывал всякие штуки с картами». «Да. Но ты не помнишь – где? Я-то помню. Я тебя увидел, потом вернулся на репетицию и сказал сэру Джону, что, кажется, у меня есть, что ему нужно. Нашел, говорю, под самым памятником Хозяину – подрабатывает фокусником. Вот тут-то, смотрю, у Миледи ушки на макушке. Джек, говорит, это счастливый знак! Пусть скорее приходит. А когда сэр Джон попытался задать вполне уместные вопросы, ну подойдешь ли ты по росту и есть ли какое-нибудь сходство между вами, она принялась болтать о том, что ты – просто счастливая находка и как здорово, что я увидел, как ты зарабатываешь на жизнь под защитой Ирвинга. „Джек, ты же помнишь, как Хозяин заступался за всех малых сих в театре, – сказала она. – Я уверена, этот парнишка – наш счастливый билет. Давай возьмем его“. И вот с тех пор она за тебя горой, хотя ты, наверно, не удивишься, если я скажу, что сэр Джон хочет от тебя избавиться». Пинта портера пополам с элем добралась, наконец, до джина с тоником, и у меня в желудке началось что-то вроде Французской революции. Мне стало жалко себя. «Почему он меня ненавидит? – воскликнул я, размазывая сопли. – Я все делаю, чтобы ему угодить». «Лучше уж я буду с тобой на чистоту, – сказал Холройд. – Твоя беда, что сходство между вами слишком большое. Уж слишком ты похож на него». «Я так и сказал, когда тебя увидел, – сказал старый Франк. – Черт возьми, говорю, какой великолепный дублер! Вылитый Хозяин». «Так разве им не это надо?» – спросил я. «Ты вот как на это посмотри, – сказал Холройд. – Представь: ты знаменитый актер, хотя уже и не в расцвете сил – чуть-чуть перевалил за свой пик, но по-прежнему великий мастер. Понял? Тридцать лет все вокруг только и говорят, какой ты великолепный, какое у тебя замечательное выразительное лицо, как Метерлинк бросил к чертям завтрак, чтобы увидеть тебя в одной из своих пьес, как он говорил газетчикам, что ты похитил его душу, что ты так хорош – одухотворенный, романтичный, поэтичный и вообще распрекрасный. Ты продолжаешь получать письма от поклонниц, которые видят в тебе идеал. Тебе досталось столько любви – в основном настоящей и трогательной, хотя иногда и не без сумасшедшинки, – той, что великие актеры пробуждают в людях, у большинства из которых был в жизни печальный опыт разочарований. И вот тебе понадобился дублер. А когда дублер появляется, – причем такой дублер, от которого просто так не отмахнешься, – оказывается, что это маленький голодранец из балагана. У него бегающие глаза карманника, а запах изо рта – как у людей, которые едят всякую дрянь. Вид у него такой, что ты ему и медный грош не доверил бы, и каждый раз, когда он попадается тебе на глаза, все твое нутро протестует. И к тому же он все время смотрит на тебя (а ведь ты знаешь, что ты на него смотришь), словно ему известно о тебе что-то такое, чего ты и сам не знаешь. А теперь скажи откровенно. Ты что, не захотел бы от него избавиться? А тут еще твоя жена; она была с тобой в радостях и горестях, она поддерживала тебя, когда ты был готов рухнуть под тяжестью долгов и неудач; ты так ее любишь, что это невозможно скрыть, а она за это восхищается тобой еще больше. И что же говорит тебе она? Она несет вздор, что этот дублер принесет тебе удачу, что ему нужно дать шанс. Ты следишь? Постарайся быть объективным. Не хочу говорить о тебе ничего плохого, но правда есть правда – от нее никуда не денешься. Ты, конечно, не самый плохой выбор для дублера, но вот ты здесь и, как говорит Франк, точь-в-точь вылитый сэр Джон». Я держался из последних сил, чтобы меня не вывернуло наизнанку, и был исполнен решимости выяснить, что же я могу сделать, чтобы сохранить работу. Теперь я жаждал этого даже сильнее, чем раньше. «Так что же мне делать?» – спросил я. Холройд принялся пыхтеть своей трубочкой, пытаясь найти ответ, а тем временем заговорил старый Франк. Говорил он очень сочувственно. «Ты просто продолжай в том же духе, – сказал он. – Попытайся нащупать ритм. Попытайся влезть в шкуру сэра Джона». Эти слова стали роковыми. Я ринулся на улицу, и меня шумно и обильно вырвало на мостовую. Попытаться влезть в шкуру сэра Джона? Меня что, ждет еще один Абдулла? Так оно и оказалось, но только это был Абдулла особого рода – мне такое и в голову не приходило. Прошлое никогда не повторяется в точности. У меня начинался период нового рабства – гораздо более опасного и потенциально разрушительного, но ничуть не похожего на мое унизительное существование у Виллара. Я поступил в долгое ученичество к эгоизму. Обратите внимание: я говорю «эгоизм» – не «эготизм» и готов растолковать вам, в чем различие. Эготист – это себялюбивый человек, довольный собой и жаждущий сообщить миру о своем захватывающем любовном приключении. Но эгоист, как сэр Джон, – личность гораздо более серьезная. Он считает, что он сам, его интуиция, его устремления и вкусы – единственный критерий всего сущего. Да и сам мир – это его творение. Внешне он может быть вежливым, скромным и обаятельным (и конечно, сэр Джон именно таким и был для тех, кто его знал), но под бархатным жилетом – стальная кольчуга; если сталь наткнется на что-то, не уступающее ей по твердости, она отступит и просто проигнорирует существование этой твердыни. Эготист – это то, что на поверхности, тогда как внутри у него слабохарактерная каша неуверенности. Эгоист может даже проявлять почтительную уступчивость в вопросах, которые кажутся ему несущественными, но во всем, что касается его сути, он безжалостен. Всем нам в той или иной мере свойствен эгоизм. Да и как иначе-то, когда все мы у него столуемся? Я думаю, что вы, Юрген, по преимуществу эгоист. И вы тоже, Гарри. Ничего не могу сказать об Инджестри. Но вот Лизл – определенно эгоистка, а ты, Рамзи, эгоист неистовый, сражающийся со своим демоном, – ведь тебе хочется быть святым. Но всем вам далеко до эгоизма сэра Джона. Его эгоизм питался любовью жены и аплодисментами, которые он умел исторгать у зала. Я не знал никого, кто мог бы сравниться с ним во всепоглощающем и влекущем за собой проклятие грехе эгоизма. – Проклятие? – не удержался я. – Мы с тобой, Данни, воспитывались с верой в проклятие, – очень серьезно произнес Айзенгрим. – Что это значит? Неумение слышать голос сострадания; равнодушие к чувствам других, если только они не могут послужить нашим интересам; слепоту и глухоту ко всему, что не льет воду на нашу мельницу? Если я не ошибся в определении и если это разновидность проклятия, то я использовал слово очень даже к месту. Только поймите меня правильно. Сэр Джон вовсе не был жесток, или бесчестен, или упрям в жизни; но все эти качества проявлялись в нем сразу, как только дело касалось его художнических интересов. А вот в этой достаточно широкой сфере он не знал жалости. Нет, он доводил Адель Честертон до слез на каждой репетиции вовсе не потому, что был тираном. Он полностью подчинил себе Холройда – который во всем остальном был крепкий орешек – вовсе не потому, что любил помыкать себе подобными. Он превратил Миледи в некую разновидность огнетушителя для заливки разжигаемых им повсюду пожаров совсем не потому, что знал о ее исключительных человеческих качествах – необыкновенной душе и умении тонко чувствовать. Это и многое-многое другое он делал потому, что бы предан идеалу театрального искусства (насколько оно касалось его) в себе. Я думаю, он прекрасно понимал, что делает, и считал, что игра стоит свеч. Это служило его искусству, а его искусство требовало безжалостного эгоизма. Он был чуть ли не последним представителем вымирающей породы актеров-антрепренеров. Не существовало никакого попечительского художественного совета, который помог бы ему остаться на плаву в случае провала или оплатил бы счет за художественный эксперимент или акт мужества. Ему самому приходилось отыскивать деньги на свои предприятия, и если какой-то его спектакль приносил одни убытки, то он должен был возмещать их из доходов нового, иначе вскоре его обращения к инвесторам стали бы гласом вопиющего в пустыне. Помимо всего прочего, он был и финансистом. Он просил людей вкладывать деньги в его мастерство, его опыт и предпринимательское чутье. А также – в его индивидуальность и обаяние, а еще – в удивительную технику, которую он приобрел, чтобы его индивидуальность и обаяние стали очевидными сотням тысяч людей, покупавших театральные билеты. Нужно отдать ему справедливость, у него были очень тонкие вкус и чутье, поднимавшие его над актерами первого эшелона до уровня очень небольшой группы звезд с гарантированными зрителями. Он отнюдь не был алчным, хотя и любил пожить на широкую ногу. То, что он делал, он делал ради искусства. Его эгоизм коренился в вере, что искусство (которое он собой олицетворял) стоит любых жертв, какие может принести он и те, кто с ним работает. Когда меня приняли в его труппу, там уже вовсю шла борьба со временем. Не борьба с приближающейся старостью – потому что на этот счет он не заблуждался. Это была борьба с переменами, которые приносит время, борьба за то, чтобы перенести в двадцатый век представления о театре, бытовавшие в девятнадцатом. Он был глубоко предан тому, что делал. Он верил в романтизм и не мог смириться с тем, что концепция романтизма уходит. Романтизм не остается неизменным. Из его пьес, в которых красавец-герой выходил победителем (пусть хотя бы и ценой смерти за какое-нибудь благородное дело) из целого ряда великолепных приключений, начинал сыпаться песок. Романтизм в то время ассоциировался с «Интимной жизнью» [119], которая только-только появилась. Тогдашние зрители не воспринимали эту пьесу как романтическую, но именно такой она и была. И из нашего представления о романтизме (который нередко исследует убожество и деградацию) когда-нибудь тоже будет сыпаться песок. Романтизм – это образ чувствования, непомерно акцентирующий (можно, кстати, и без трагического оттенка) жизнь отдельного человека. В трагедии, как и в комедии, есть вещи поважнее человеколюбия. Для романтизма человеколюбие – главное. Те, кому нравился романтизм сэра Джона, были людьми средних лет или стариками. Конечно, на его спектакли приходило и много молодых людей, но это были не самые интересные молодые люди. А может быть, они по-настоящему и молоды-то не были. Интересные молодые люди ходили на другие постановки. Они валом валили на «Интимную жизнь». Вряд ли сэр Джон мог это принять. Его идеал романтизма был далек от «Интимной жизни», и он развил в себе ужасающую форму эгоизма, чтобы служить своему идеалу. – Это бич актера, – сказал Инджестри. – Вы помните, что сказал Олдос Хаксли? «Актерство поражает эго как ни одна другая профессия. Ради того чтобы регулярно испытывать эмоциональное самобичевание, наше общество приговаривает большое число мужчин и женщин к пожизненному отречению от душевного равновесия. Не слишком ли это большая цена за наше приятное времяпрепровождение?» Какая глубокая мысль, согласитесь. Хаксли когда-то сильно повлиял на мое мировоззрение. – Вы, видимо, уже сумели преодолеть это влияние, – сказал Айзенгрим, – иначе вы бы не говорили о душевном равновесии над остатками великолепного ужина и огромной сигары, которую вы сосали, как младенец – грудь матери. – Я думал, вы меня простили, – сказал Инджестри, напуская на лицо шаловливое (насколько то позволяли его возраст и внешность) выражение. – Я не прикидываюсь, будто отказался от земных радостей. Вернее, как-то попытался было отказаться, да ничего хорошего из этого не вышло. Но при мне остались мои интеллектуальные одежды, и время от времени я в них щеголяю. Продолжайте, пожалуйста, про сэра Джона и его эгоизм. – Непременно, – сказал Магнус. – Только в другой раз. Официанты проявляют нетерпение, а главный бандит уже деликатно шуршит счетом. Я не без зависти смотрел, как Инджестри, даже не удосужившись бросить взгляд на цифры, подписал счет. Наверно, он тратил не свои деньги. Мы вышли на улицу под лондонский дождь и взяли такси. |
||
|