"Мир чудес" - читать интересную книгу автора (Дэвис Робертсон)

8

Работа над картиной близилась к завершению. Фильм «Un Hommage à Robert-Houdin» был отснят практически целиком, кроме нескольких специальных сцен; оставалось только поставить ряд эпизодов за кулисами – актер, играющий роль сына и ассистента Айзенгрима, помогает магу облачиться в одеяние-обманку; ассистенты молча и деловито выполняют свою работу, пока великий волшебник на сцене демонстрирует поразительные номера; мадам Робер-Гуден укутывает в мягкие полотнища драгоценные и хрупкие автоматы; сынок-ассистент аккуратно укладывает дюжину голубков, или трех кроликов, или даже пару уток в объем, который, казалось бы, не может их вместить; некий общий план всей этой удивительно эффективной системы, благодаря которой становятся возможны вещи, противоречащие нашим представлениям и всем законам физики. Поэтому в тот вечер Айзенгрим вел свой рассказ чуть быстрее обычного.

– Мой хронологический отчет о семи годах, проведенных мною в качестве начинки Абдуллы, был бы вам не интересен, – сказал он. – Да я и сам не смог бы предоставить вам такой отчет. В балагане все время что-нибудь происходило, но значение имели всего два или три события. Мы все время переезжали из одного городка в другой и видели новые места, но на самом деле мы не видели ничего. Мы привносили разнообразие и атмосферу сказки в жизнь тысяч обитателей канадской глубинки, но наша собственная жизнь была невыносимо скучна. Мы из кожи вон лезли, отслеживая умонастроения Простофили и пытаясь подгонять нашу продукцию под его потребности, но никогда наши мозги не были задействованы сколь-нибудь серьезно.

Что касается Сонненфелса, Молцы и бедного старого профессора Спенсера, то они другой жизни не знали и на какие-либо перемены рассчитывать не могли. Первые двое поддерживали себя на плаву, вынашивая какую-то изощренную и неисчерпаемую личную обиду – она была у них общей и не поддавалась ни малейшей конкретизации; Спенсер держался за всякие вымороченные экономические теории и, получи он такую возможность, заговорил бы вас до полусмерти, рассуждая о биметаллизме или социальном кредите. Толстуха наша вела нескончаемую войну против похабщины и атеизма; того, что она толстая, ей было мало, и это, видимо, свидетельствует о некой духовной или умственной жизни, происходившей в ней. Я видел, как угасают надежды бедной Эм Дарк, поскольку Джо все убедительнее демонстрировал свою неспособность научиться чему-нибудь и таким образом избавить их от балаганной жизни. Зитта не прекращала поисков жениха, но если вы не сидите на одном месте, захомутать какого-нибудь простачка довольно затруднительно; денег ей накопить так и не удавалось, потому что много приходилось тратить на новых здоровых змей. Она заарканила бы и Чарли, но тот предпочитал что-нибудь помоложе, да и Гас была начеку – ух, берегитесь интриганки. Уродство Дзовени держало его покрепче любой тюрьмы. К тому же он не был чистым лилипутом, потому что у лилипута правильные пропорции, а Дзовени имел хотя и маленький, но все же заметный горб. Он был мрачноватым и, не сомневаюсь, глубоко несчастным парнишкой. Хайни Байер бог знает сколько лет провел с Ранго, а потому сам больше походил на обезьяну, чем на человека; они отнюдь не способствовали проявлению друг в друге лучших качеств.

Как и многие обезьяны, Ранго часто мастурбировал, и когда Счастливая Ганна выражала в связи с этим свое недовольство, Хайни со смехом выдавливал из себя: «Это же естественно, разве нет?» – и подуськивал Ранго к сему действу во время Последней смены, чтобы видели молодые люди. И тогда Ганна кричала на весь шатер: «А кто соблазнит одного из малых сих, верующих в меня [57], тому лучше было бы, если бы повесили ему мельничный жернов на шею и потопили его во глубине морской». Но юные зрители, вероятно, не были верующими в том смысле, в каком об этом говорит евангельский текст, потому что во все глаза смотрели на Ранго – кто ухмыляясь, кто со стыдливым любопытством, а некоторые девушки явно не понимали, что происходит. Гас пыталась пресечь это, но даже у Гас не было рычагов воздействия на Ранго, она разве что могла снять его с представления, но он был слишком хорошей приманкой для зрителей. Ганна решила, что Ранго – что-то вроде нераскаявшегося грешника, и стала читать в связи с этим пространные проповеди. Она пророчила, что Ранго сойдет с ума, если только у него для этого хватит мозгов. Но Ранго так и умер нераскаявшимся.

А на мой взгляд, весь «Мир чудес» Уонлесса был нераскаявшимся грешником. Неужели Христос умер ради них? – спрашивал я себя, сидя в скорлупе Абдуллы. В конечном счете я пришел к выводу, что нет, не ради них. Теперь я думаю, что ошибался тогда, но не забывайте: я ведь начал размышлять на эту тему, когда мне едва исполнилось десять лет и я был бесконечно несчастен. Я жил в мире, который казался мне грязным, с какой стороны ни посмотри; я сформировался в мире, где было мало любви, но много суеты вокруг добродетели. Правда, никакой добродетели я там не видел и не чувствовал.

Тут Айзенгрима прервал Линд.

– Извините, что вмешиваюсь, – сказал он, – но вы были с нами предельно откровенны, и мой вопрос порожден не праздным любопытством, а искренним участием. Вы ступили на стезю бродячего актера, потому что Виллар изнасиловал вас. Больше таких случаев не было?

– Было. И немало. Не стану делать вид, будто я дал вам более или менее полное представление о Вилларе. Я думаю, такие люди – редкость. Я прекрасно знаю, что гомосексуализм не исключает своеобразной любви, но у Виллара все ограничивалось каким-то извращенным импульсом, совершенно не замутненным ни привязанностью, ни участием – разве что к самому себе. Не реже чем раз в неделю мы повторяли то, первое, действо. Для этого нужно было находить подходящие места, а происходило все быстро и обычно молча, если не считать моих редких всхлипов и каких-то звуков, издаваемых Вилларом и – как это ни странно – тоже похожих на всхлипы.

– И вы никогда не протестовали, никому не жаловались?

– Я был ребенком. Я сердцем чувствовал: то, что делает со мной Виллар, очень нехорошо, а он не упускал случая напомнить, что вся вина лежит на мне. Он мне говорил, что если я хоть словечком обмолвлюсь об этом кому-нибудь, то немедленно окажусь в руках закона. А как поступит закон с мальчиком, который делает то, что делаю я? На снисхождение мне рассчитывать не приходится. Когда я как-то набрался мужества и спросил, как поступит закон с ним, он ответил, что закону до него не добраться. Что, мол, у него, у Виллара, повсюду в верхах свои люди.

– Неужели вы верили в это?

– Господи ты боже мой, как вам повезло родиться в хороших семьях и в хороших местах! Вы даже не сомневаетесь, что полицейский – ваш друг! Рамзи, ты помнишь мой дом?

– Прекрасно помню.

– Настоящий храм любви, да?

– Твоя мать очень тебя любила.

– Моя мать была сумасшедшей. Почему? У Рамзи есть на этот счет отличная теория. Между ними существовала какая-то особая связь. Но для меня она всю жизнь была укором, так как я знал, что виноват в ее сумасшествии. Отец мне говорил, что она сошла с ума во время родов и из-за них. Я родился в тысяча девятьсот восьмом году, когда еще верили во всякие небылицы о деторождении, а особенно в таких местечках, как Дептфорд. То были последние денечки великой легенды о материнской любви. Мол, когда ваша мать рожает вас, в своих страданиях она приближается к самым вратам смерти только для того, чтобы дать жизнь вам. И вам никогда уже с ней не расплатиться за ваше появление на свет. Будь вы самый распослушный, самый любящий сын – этот долг вам не погасить. Как тяжкое бремя всю жизнь несете вы чувство вины перед нею. Боже мой, я до сих пор слышу, как Чарли, стоя на сцене одного из тысяч занюханных эстрадных театриков, под аккомпанемент пианиста дрожащим голосом поет «В монастырском саду» [58]:

М – миллион ее тревог,А – адвокат твой перед Богом,М – мудрость, чтобы ты найти опору мог,А – ангел твой хранитель строгий.Сложи их и получишь МАМА –Все в этом слове для меня.

Таким было общепринятое отношение к матерям в то время и в том мире, к которому принадлежал я. Что с этого? А вы представьте себе, каково мне было расти с матерью, которую мой отец каждое утро привязывал на веревку, прежде чем отправиться на лесопилку, где работал бухгалтером. Он уже не был пастором, потому что не мог оставаться священником после ее позора. Что это был за позор? Она дала повод моим однокашникам кричать «Блядница!», когда те проходили мимо нашего дома. Она дала им повод отпускать грязные шутки о блядницах, когда я попадался им на глаза. Вот и все дела. Опозоренный и погубленный дом. А все почему? А потому, что в нем родился я. Вот и все.

Нет, не все. Я говорил, что Виллар, пользуясь мной, вроде бы как всхлипывал. Иногда, всхлипывая, он начинал приговаривать; а приговаривал он вот что: «Ах ты, бляденок!» А когда все заканчивалось, он со словами: «Бляденок! Вот кто ты – настоящий бляденок!» – отпускал мне оглушительную затрещину. На самом деле он не вкладывал в это ничего ругательного. Казалось, это составляет часть его ритуала, его блаженства. Неужели не понимаете? «Блядница» – это то, чем была моя мать и что погубило наш дом, когда родился я. А я был «бляденок». Грязнее меня никого на этом свете не было. И я был Никто. А вы еще спрашиваете, почему я никому не жаловался на то, что со мной дурно обращаются. Да какие у меня были права? Я даже и не догадывался о том, что существуют какие-то «права».

– И что же – все это продолжалось, но никто так ничего и не знал? Даже подозрений ни у кого не возникло? – Линд был бледен. Он принимал этот рассказ очень близко к сердцу. Я даже не подозревал, что в нем столько сострадания.

– Конечно, они знали. Но Виллар проявлял чудеса изобретательности, и у них не было никаких доказательств. Уж нужно было быть совсем слепым и глухим, чтобы не догадываться о том, что происходит, а бродячие актеры знали об извращениях не понаслышке. Они отпускали всякие намеки, и иногда – очень злые. Особенно Сонненфелс и Молца. Хайни и Дзовени считали, что это прекрасный предмет для шуток. Эм Дарк временами выказывала мне сочувствие, но Джо не хотел, чтобы она вмешивалась, когда дело касалось Виллара, потому что Виллар в «Мире чудес» был фигурой влиятельной. Виллар и Чарли были дружками, а если бы Чарли невзлюбил кого из Талантов, то уж он бы нашел способ свести к минимуму его роль в представлении, а тогда и Гас могла прийти к выводу, что нужен какой-нибудь новый Талант.

Кроме того, большинство Талантов смотрели на меня как на черную кошку – не секрет, что бродячие актеры суеверны. В самом начале моей карьеры в «Мире чудес» у меня был жуткий скандал с Молцей из-за того, что я нечаянно передвинул на несколько дюймов его сундук в гардеробной. Профессор Спенсер давал мне урок чистописания, а я расположился на краешке стола. Вдруг неожиданно на меня налетел Молца, выкрикивая что-то неразборчивое, и Спенсеру с трудом удалось его урезонить. Потом Спенсер предупредил меня, чтобы я не прикасался к сундуку – это считается плохим знаком. Когда грузчики привозят его из багажного вагона, они ставят его туда, где он должен находиться, и там он и стоит, пока его снова не отвозят в багажный вагон поезда. Мне пришлось пройти довольно сложный обряд, чтобы прогнать несчастье, а Молца весь день был не в себе.

Актеры очень суеверны. Тот, кто приносит неудачу, может погубить шоу. Некоторые Таланты были уверены, что я приношу неудачу – так проявлялось их отвращение к тому, что я для них воплощал, и к Виллару, которого все они ненавидели.

Одна лишь Толстуха как-то раз напрямик поговорила со мной о том, что я и кто я. Не помню, когда точно это было, но знаю, что в начальный период моего пребывания в «Мире чудес». Наверно, на второй или третий год, когда мне было лет двенадцать-тринадцать. Однажды утром перед первой сменой, когда еще даже каллиопа не начала своих завываний, извещавших о том, что «Мир чудес» и его подданные готовятся к представлению, Счастливая Ганна восседала на своем троне, а я что-то делал с Абдуллой, которого каждый день тщательно проверял на предмет возможных неисправностей.

«Подойди-ка сюда, малыш, – сказала она. – Хочу с тобой потолковать устами к устам, и явно, а не в гаданиях. [59] Тебе это что-нибудь говорит?»

«Это из Чисел», – сказал я.

«Точно, из Чисел. Глава двенадцатая, стих восемь. Ты это откуда знаешь?»

«Просто знаю и все».

«Нет-нет, ты это не просто знаешь. Тебя этому научили. И тебя этому научил тот, кто думал о спасении твоей души. Может, это сделала твоя мама?»

«Мой папа», – сказал я.

«А он не научил тебя десятому стиху из двадцать второй главы Второзакония?»

«Это о нечистом ночью?» [60]

«Точно. Тебя хорошо учили. А он тебя не учил тринадцатому стиху тринадцатой главы Бытия?»

«Не помню».

«О том, что жители Содомские были злы и весьма грешны перед Господом?»

«Не помню».

«Ну уж а тринадцатый из двадцатой Левита ты должен помнить».

«Не помню».

«Прекрасно помнишь! Если кто ляжет с мужчиною, как с женщиною, то оба они сделали мерзость; да будут преданы смерти, кровь их на них».

Я на это ничего не сказал, но мое лицо наверняка меня выдало. Это была одна из самых страшных угроз Виллара: если меня схватят, то непременно повесят. Но перед Толстухой я был нем как рыба.

«Ну, так ты знаешь, о чем это?»

Я прекрасно знал, о чем это. За время, проведенное мною в балагане, я успел немало узнать о том, как мужчины ложатся с женщинами, потому что в дороге Чарли с Вилларом почти ни о чем другом и не говорили. Это было какое-то темное дело; насколько я понимал – какая-то пародия на то действо, которое я вынужденно совершал с Вилларом, и я пришел к выводу, что одно ничуть не лучше другого. Но сейчас я укрылся в убежище, в котором обычно и прячутся дети, – в молчании.

«Ты знаешь, куда это тебя приведет, да? Прямехонько в ад, где червь не умрет, огонь не угаснет». [61]

Я ответил на это гробовым молчанием.

«Тебе здесь не место. Я, конечно, не о балагане говорю. В балагане есть много чего хорошего. Но этот Абдулла! Он настоящий идол, а Виллар и Чарли обманывают добрых людей, которые приходят сюда, чтобы увидеть честное представление, подначивают их преклоняться перед идолом и чуть ли не поклоняться ему, и они не останутся безнаказанными. [62] Вот уж нет! И ты тоже будешь наказан, потому что ты – орудие идола и виновен так же, как они».

«Я всего лишь делаю то, что мне велят», – сумел вставить я.

«Так говорили многие грешники, твердили это до тех пор, когда говорить было уже бесполезно. А эти фокусы! Ты ведь учишь фокусы? Зачем они тебе нужны?»

Тут меня осенило. Я заглянул ей прямо в глаза:

«Я почитаю их за сор, чтобы приобресть Христа». [63]

«Вот это ты правильно сказал, малыш. Главное всегда ставь во главу. Если ты так чувствуешь, может быть, для тебя еще не все потеряно. – Она сидела на своем стуле, чуть наклонясь вперед (больше у нее не получалось) и уперев пухлые ручки в огромные колени, которые во всей красе торчали из-под ее розового комбинезончика. – Я тебе скажу то, что всегда говорю, – продолжала она. – Есть две вещи, к которым ты всегда должен быть готов в этой жизни: бороться за справедливость и каждый день читать Библию. Я борец. Всегда была борцом. Могучим воином Господа. И ты видел, как я в поезде читаю мою старую Библию, которая так обветшала и захватана, что мне говорят: „Какой позор! Почему бы вам не купить себе новый экземпляр Слова Божьего?“ А я отвечаю: „Мне дорога эта старая Библия, потому что она была со мной в радостях и горестях, и то, что вам кажется похожим на грязь, для меня – следы любви и почитания“. Чистый меч и грязная Библия! Вот мой боевой клич в моей ежедневной борьбе за Господа: чистый меч и грязная Библия! Так вот и запомни. И задумайся над тринадцатым стихом двадцатой главы Левита – откажись от всего этого блуда и содомского омерзения, пока не поздно, если только уже не поздно».

Я отошел от Счастливой Ганны, спрятался в Абдулле и крепко задумался над тем, что она сказала. Мои мысли ничем не отличались от мыслей многих убежденных грешников. Я хвалил себя за сообразительность – вот ведь вспомнил слова, которыми сумел так ловко отразить ее нападение. Меня пугал тринадцатый стих двадцатой главы Левита и еще один тринадцатый – видите, насколько я успел стать дитем суеверного бродячего балагана, – из Исхода. Два раза тринадцать! Ничего более зловещего и придумать было нельзя! Я знал, что должен раскаяться, и раскаялся, но я знал, что не могу прекратить грешить, потому что Виллар меня убьет, а я не только боялся смерти, но и не хотел умирать. Детская психика настолько пластична, что, когда началась первая смена и настала очередь Абдуллы, я с удовольствием обыграл одного особенно противного Простофилю.

После этого у меня с Ганной было еще множество разговоров – что-то вроде соревнований на знание Библии. Был ли я лицемером? Не думаю. Просто я обрел привычку приспосабливаться к публике. Как бы то ни было, но моя теологическая подготовка, кажется, убедила ее, что я еще не совсем пропащий. У меня лично такой уверенности не было, но я понемногу привыкал к положению проклятого.

У меня тоже была Библия. Я украл ее из одной гостиницы. Это была одна из таких книжечек в твердой обложке, которые Гидеон [64] бесплатно распространяет по гостиницам. При первой же возможности я утащил экземпляр, и поскольку профессор Спенсер весьма успешно учил меня читать, я долгие часы проводил за чтением Библии. Я не испытывал никаких угрызений совести в связи с этой кражей, потому что воровство было частью той жизни, которой я жил. Виллар был самым профессиональным карманником, каких мне доводилось встречать, предельно аккуратным и совсем не жадным.

У него был договор с Чарли. Приблизительно в середине приманки во время одного из вечерних представлений Чарли прерывал свой рассказ о «Мире чудес», чтобы с самым серьезным видом сообщить: «Леди и джентльмены, я должен от имени администрации предупредить вас о том, что на ярмарке могут действовать карманники. Заверяю вас, что нет ничего более далекого от духа развлекательности и просветительства, которым проникнуто наше представление, чем абсолютно непростительная практика воровства. Но, как вы понимаете, мы не можем отвечать за все, что происходит вблизи нашего шоу. А потому как ваш друг и представитель фирмы Уонлесс, которая превыше всего ценит свою безукоризненно честную репутацию, я призываю вас держать глаз, а может быть, и руку на ваших бумажниках. И если уж случится у кого потеря, – а фирма Уонлесс от всей души надеется, что ничего подобного не произойдет, – мы просим вас сообщить об этом нам и в вашу местную полицию, чтобы вор был задержан, если представится такая возможность». Обманка тут состояла в том, что, когда он заводил речь о ворах, те Простофили, у которых были полные бумажники, в этот момент с большой долей вероятности начинали похлопывать себя по карманам. Виллар, стоя сзади собравшихся, видел все и во время остальной части лицемерной болтовни Чарли аккуратно вытаскивал бумажник из кармана перспективного Простофили. Работать он должен был очень быстро. Он извлекал из бумажника деньги и подменял их такого же размера куклой, а потом – либо во время приманки, либо когда Простофиля уже заходил в шатер – Виллар возвращал бумажник на место. Простофили обычно носили бумажники в левом кармане брюк, а поскольку большинство из них предпочитало штаны в обтяжку, для всех этих манипуляций были нужны очень ловкие руки.

Виллар ни разу не попался. Если какой-нибудь Простофиля заявлял о пропаже, Чарли разыгрывал для него целый спектакль, печально качал головой и говорил, что это одна из проблем, с которой приходится сталкиваться честным представителям шоу-бизнеса. Виллар никогда не щипал дважды в одном городе и никогда не повторял своего трюка в одном городе два года подряд. Больше всего Виллару нравилось таскать бумажники у местных копов, но, поскольку у копов редко бывает много денег, это его пристрастие было неким воровским куражом, который он позволял себе лишь изредка.

Гас ни о чем таком и не догадывалась. Она демонстрировала странную неосведомленность во всем, что касалось Чарли и его делишек. Конечно, Чарли получал половинную долю от Вилларовой добычи.

Виллар узнал, что я украл Библию, и очень рассердился. Он растолковал мне, что кража – дело серьезное и не для детей. «Поймают тебя на воровстве какой-нибудь дряни, и как ты после этого сможешь заниматься серьезными кражами? Никогда не воруй по пустякам». Возможно, это была единственная нравственная заповедь, преподанная мне Вилларом.

Как бы то ни было, но я обзавелся Библией и постоянно читал ее во многих других гостиницах. Жизнь балагана зависит от погоды, и зимой она замирает, а балагану приходится погружаться в спячку.

Это не означало прекращения работы. Одного из братьев Уонлессов, который никогда не ездил с нами, но заключал все контракты, звали Джерри. Он-то и занимался этой другой стороной бизнеса – контрактами с эстрадными театрами. Как только балаганный сезон заканчивался, Виллар и Абдулла начинали бесконечные гастроли по жалким эстрадным театрикам Среднего Запада Америки и Канады.

То была эпоха эстрады, и огромный спрос по всему континенту порождал тысячи предложений. Существовала своя классификация эстрадных номеров. На первом месте был Большой выход – туда включались лучшие артисты, они могли при непрерывном показе в главных театрах крупных городов собирать публику в течение недели и больше. Затем шел Малый Большой выход – их демонстрировали в театрах поменьше больших и средних городов. Ниже шел Малый выход – им отдавались малые городки в захолустье, где каждый номер демонстрировался не больше двух-трех дней. Еще ниже шла всякая дрянь, на которую и спроса-то особого не было; платили здесь жалкие гроши, а представления эти давались в худших эстрадных театрах. Эта категория даже не имела названия, хотя те, кто к ней принадлежал, говорили о себе как о Малом выходе, но на самом деле это был Очень Малый выход. В этой категории Джерри Уонлесс и подписывал ангажементы с третьесортными неумехами – пьющими жонглерами, похабными комиками, женщинами-одиночками, начисто лишенными шарма или мозгов, певцами с наростами на голосовых связках, фокусниками, роняющими предметы, артистами на любое амплуа, которые во всех ролях выглядели одинаково, и целой толпой балаганщиков вроде Виллара и некоторых иных Талантов из Мира чудес».

Это была самая трудная работа, и мы выполняли ее в театрах, которые, такое впечатление, никогда не подметались, и для публики, которая, можно подумать, никогда не мылась. Мы давали непрерывное представление – шесть номеров, за которым следовало «художественное» кино, потом снова шесть номеров, потом снова кино, и снова, и снова, и снова – и так с часа дня до полуночи. Посетители могли заходить в любое время и оставаться сколько их душе заблагорассудится. Но вообще-то публика менялась полностью с окончанием почти каждого представления, потому что в него включался номер, называвшийся «на закуску», который был настолько отвратителен, что его не могла выносить даже та публика, что приходила в наши театры. В те годы, когда я участвовал в подобных представлениях, это унизительное место частенько доставалось Дзовени, лилипуту-жонглеру. Бедный старый Дзовени на самом деле вовсе не был таким ужасным, каким казался, хотя страшноват он, конечно, был; и еще – невыносимо старомоден. Носил он усеянный блестками костюм, походивший скорее уж на одеяние Панча [65]: двойку с обтягивающими бриджами до колен, чулки в полоску и маленькие туфли-лодочки. Костюм у него был единственный, а блестки так давно не обновлялись, что владелец, казалось, был одет в лохмотья. В нем еще оставалось ностальгическое изящество, когда он проворно скакал под «Funiculi funicula» [66] и подбрасывал в воздух раскрашенные булавы. Но это изящество могло найти отклик только в душе любителя старины, а среди нашей публики таких чудаков не было.

Иерархия и приоритеты существуют повсюду, и здесь – на самой нижней ступеньке эстрады – Виллар был звездой первой величины. У него в программе было почетное место – он появлялся перед Дзовени, который выходил, чтобы очистить помещение. «Профессор» за пианино начинал барабанить восточную тему из «Чу Чин Чоу» [67], занавес поднимался, открывая зрителям Абдуллу, купающегося в лучах того, что в этом театрике считалось леденящим светом. За Абдуллой могла быть декорация, изображающая что угодно – комнату во дворце, полянку или один из этих невероятных итальянских садиков, изрезанных перильцами в форме луковиц и забитых гигантскими вазами, которых вживую никто никогда не видел – разве что художник-декоратор.

Виллар появлялся в вечернем костюме и накидке, которую манерно снимал, затем замирал на мгновение, растянув ее в руках справа от себя; когда он складывал накидку, за нею оказывался маленький траченный временем столик с картами и другим реквизитом. Аплодисменты? Упаси боже! Публика, для которой мы играли, редко аплодировала – они считали, что уж если ты фокусник, то будь добр, показывай фокусы. Если они не спали, или не были пьяны, или не лапали женщину на соседнем месте, то воспринимали все трюки Виллара с картами и монетами и глазом не моргнув.

Им больше нравилось, когда он давал маленький сеанс гипноза, приглашая несколько человек из публики на сцену для создания «комиссии», которая будет с близкого расстояния следить за его действиями, чтобы все было без дураков. Он делал обычные гипнотизерские трюки, и люди видели деревья, которых здесь не было, рыбок в несуществующих ручьях, потели в лучах солнца, которые никогда не попадали в этот убогий зал. Наконец он заставлял двоих из зрителей затеять драку, которую сам и прекращал. Вот драка – та всегда вызывала аплодисменты. А когда члены «комиссии» возвращались на свои места, наступало время гвоздя программы – Абдуллы, чудо-автомата века. Все шло по заведенному: трое человек из публики выбирали карты, а Абдулла каждый раз выбирал старшую. Аплодисменты. На сей раз настоящие аплодисменты. Потом главный занавес (тот, на котором была намалевана реклама) опускался, и со своим злополучным номером выходил Дзовени.

Кроме Виллара, ангажемент на работу в тех местах, где работали мы, был еще у двух Талантов из «Мира чудес» – у Чарли, который выступал со своим конферансом, и Андро.

Для Виллара и Чарли Андро становился хуже бельма на глазу. Он демонстрировал настоящий талант, а послушать, что о нем говорила эта парочка, так можно было подумать, будто он предал все прекрасное и чистое в мире шоу-бизнеса. Но мне Андро был интересен, и я смотрел его репетиции. Со мной он никогда не говорил и, возможно, считал меня шпионом компании. Такие шпионы были – они докладывали Джерри в Чикаго, кто из Талантов жалуется на малое жалованье, или работает спустя рукава, или ругает руководство. Но из всех известных мне к тому времени Андро был ближе других к настоящему Таланту, и я смотрел на него с восхищением. Он был серьезный, неутомимый труженик и перфекционист.

В ночных клубах на протяжении многих лет часто встречались его подражатели, и хотя я не думаю, что он сам придумал этот номер, но, несомненно, исполнял его лучше всех: выхваченный из мрака сцены тонким лучом прожектора, Андро вальсировал сам с собой. Его женскую часть облекало красное вечернее платье с очень низким вырезом сзади и выставляющее напоказ почти всю его женскую ногу в красном чулке; на мужской его части была половинка черных атласных бриджей до колен, черный чулок и мужская бальная туфля с пряжкой, на которой сверкал фальшивый бриллиант. Когда он обвивал себя руками, мы видели красивую женщину в страстных объятиях полуобнаженного мускулистого мужчины, который кружил ее по сцене в ритме вальса. Он оттачивал самого разного рода детали: целовал собственную руку, искусно создавал видимость, будто одно тело теснее прижимается к другому, и наконец вихрем уносился со сцены – несомненно для того, чтобы продолжить любовную игру. Он был новинкой, и даже наша аудитория при виде него пробуждалась от спячки. И с каждой неделей он рос.

Для Чарли с Вилларом это было невыносимо. Чарли писал письма Джерри, и я знал, что в них было, поскольку Чарли нравилась собственная писанина и он вслух зачитывал ее Виллару. Чарли возмущался «неподобающим эротизмом» этого номера. Мол, если Джерри и дальше будет подписывать ангажемент с Андро, то подмочит свою предпринимательскую репутацию в театрах, которые проповедуют семейные ценности. Джерри в ответ советовал Чарли помалкивать и предоставить ему, Джерри, беспокоиться об ангажементах. А Чарли, мол, неплохо бы еще поработать над собственным номером, о котором поступают плохие отзывы. Явно какой-то стукач имел зуб на Чарли.

Будучи кем-то вроде конферансье, из всех качеств, необходимых для этой профессии, Чарли имел разве что нахальство. Такие ребята появлялись раньше перед публикой в кричащей одежде, напуская на себя вид богатого дядюшки, преуспевшего в большом городе и вернувшегося домой поразвлечь родню. «Друзья, перед самым представлением я зашел в один из ваших местных ресторанчиков и начал искать в меню что-нибудь вкусненькое. Поискал-поискал и спрашиваю официанта – нет ли у него лягушачьих лапок. А он говорит, нет, мол, сэр, я так хожу, потому что у меня мозоли. Знаете, я думаю, что сухой закон – наша общая беда. Согласны? Конечно, согласны, другого я и не ожидал. Но давеча вот я столкнулся с одной мертвецки пьяной свиньей, и вовсе не в тысяче миль отсюда. Или вот. Захожу я в магазин, говорю, дайте мне пару кошельков. Беру один и иду к выходу, а мне продавец кричит, что я, мол, не заплатил, а я говорю, я ж вам второй оставил, вот пусть он и раскошеливается. А потом я отправился на свидание с хорошенькой учителкой. Она из тех учителок, которые мне больше всего нравятся: первый класс, еще до причастия. Теперь я с учителками лучше лажу, чем когда мальчишкой был. Образование мое рано закончилось. Однажды на уроке я поднял руку, а учителка спрашивает: В чем дело? А я говорю: Можно выйти? А она отвечает: Нет. Оставайся здесь и наполни чернильницы. Ну, я, конечно, наполнил, а она как завопит, ну вот меня и выгнали». И все в таком духе минут десять-двенадцать, после чего он говорил: «А если серьезно, дорогие друзья…» – и начинал трескучую болтовню о своей матери-ирландке и всякие панегирики во славу материнства. После этого он стремительно уносился со сцены, смеясь на ходу, словно в таком восторге от собственного остроумия, что дальше просто невозможно сдерживаться. Иногда его провожали жидкими аплодисментами, иногда – гробовым молчанием и вздохами. Я больше нигде не слышал таких громких вздохов, какие издавала публика, посещавшая эстрадные театры в тех местах. Куда уж там узникам Бастилии.

В монологах, произносимых типами вроде Чарли, всегда были бесчисленные шутки о национальных меньшинствах: евреях, немцах, скандинавах, неграх, ирландцах – обо всех. Никогда не слышал, чтобы кто-нибудь негодовал по этому поводу. Самые остроумные шутки о евреях и неграх мы слышали от еврейских и негритянских комиков. Теперь я понимаю, что комик не может себе позволить шутить ни о ком, кроме себя, а если он злоупотребляет этими шутками, то на него еще навесят ярлык мазохиста, который напрашивается на сочувствие, поскольку сам к себе относится отвратительно. Эстрадные шутки в прежние времена были жестокими, но при этом оставались довольно смешными и служили чем-то вроде громоотводов для агрессивных инстинктов нашей публики, у которой агрессивности было хоть отбавляй. Мы играли для людей, чья жизнь была далеко не сахар, и, наверно, отражали их настроения.

Зимние сезоны с восемнадцатого года по двадцать восьмой я провел в эстрадных театриках наихудшего пошиба. Сидя в Абдулле и поглядывая сквозь дырочку в его груди, я научился любить эти жуткие стены. Несмотря на всю их убогость, они находили мощный отклик в моей душе. И лишь годы спустя я понял, чем покорял меня их зов, даже если и был неблагозвучен. Не буду скрывать: именно Лизл открыла мне, что все театры этого типа (театры с просцениумом, которые не в чести у современных архитекторов) заимствовали форму и стиль у бальных залов больших дворцов, где в семнадцатом – восемнадцатом веках устраивались театральные представления. Вся эта позолота, лепка, эти изгибы флейт и тамбуринов, маски Комедии, обивка из темно-красного плюша являли собой демократическую разновидность дворцовой роскоши. Это были дворцы для народа. Если только зрители не были католиками и сколько-то минут в неделю не проводили в аляповатой церкви, ничего лучше таких театров они не видели. В общем, несмотря на редкую безвкусицу, запущенность и дурной запах этих театриков, происхождения они были самого благородного. И уж конечно, престижные театры и кинотеатры, где Чарли и Виллар появлялись разве что в качестве публики, были настоящими народными дворцами, построенными, как считали их владельцы и посетители, на манер королевских.

А вот в помещениях для Талантов ничего королевского как-то не просматривалось. Гардеробных было мало, а швабра туда, казалось, даже не заглядывала. Окна, если только таковые наличествовали, располагались под потолком и были грязны, а снаружи защищены проволочной сеткой, которая улавливала клочки бумаги, листья и всякий сор. Насколько мне помнится, стены большинства комнат до высоты фута в четыре были выкрашены в темно-коричневый цвет, а выше – в жуткий зеленый. В этих комнатах стояли умывальные раковины, а вот донникер был один на всех, в дальнем конце коридора и неизменно в плачевном состоянии, с текущим бачком, так что оттуда всегда доносилось утробное журчание. Но на дверях одной из этих занюханных комнатенок неизменно красовалась звезда, в этой-то звездной гардеробной и переодевались Виллар и Чарли (как родственник владельцев), допускался туда и я – в качестве костюмера и ассистента.

Официально я и числился костюмером. Костюмером и ассистентом Виллара. То, что я – важнейшая принадлежность Абдуллы, было тайной за семью печатями, и мы возили с собой специальную ширму, которую устанавливали так, чтобы скрыть от глаз заднюю часть автомата и чтобы никто из местных подсобников не видел, как я забираюсь на свое рабочее место. Конечно, они всё знали, но считалось, что знать не должны, и даже в тех захудалых театриках существовали какие-то чудные дисциплина и корпоративный дух, и я не слышал, чтобы кто-нибудь выболтал нашу тайну. Все работавшие в театре смыкали ряды, объединяясь против публики. И в балагане мы точно так же все объединялись против Простофили.

Я весь день проводил в театре, потому что альтернативой этому был номер в дешевой гостинице, который я делил с Вилларом, а Виллар не хотел, чтобы я там околачивался. Трудно представить себе более неподходящий для подростка образ жизни, чем тот, который вел я. Солнечного света я почти не видел и дышал спертым и пыльным воздухом. Питался я плохо, потому что Виллар на мне экономил, и так как кормить меня тем, что нужно растущему организму, было некому, я ел то, что мне нравилось, – дешевую выпечку, конфеты и запивал все это лимонадом. Я не страдал манией чистоты, но так как делил кровать с Вилларом, он иногда требовал, чтобы я мылся. По всем законам гигиены я должен был умереть от нескольких страшных заболеваний, осложненных истощением, но я выжил. По-своему, хотя и на абсолютно неприемлемый манер, я был счастлив. Мне даже удалось научиться кое-чему, что потом сыграло огромную роль в моей жизни.

Итак, Виллар был фокусником, карманником и шулером – и иными занятиями себя не утруждал. Я уже говорил, что внутри у Абдуллы имелся некий механизм; предполагалось, что после того, как Виллар специальной рукояткой приводит его в действие, автомат начинает творить чудеса с картами, и это, конечно, был чистой воды обман. Но в остальном – механизм как механизм; правда, он постоянно ломался, и если это происходило во время представления, возникали всякие неловкости. В первые свои месяцы с Вилларом я исследовал эти колесики, пружины и шестеренки и очень скоро научился возвращать их к жизни, когда случались поломки. Секрет был очень прост. Виллар никогда не смазывал Абдуллу, а если это делал для него кто-нибудь другой, то Виллар и не думал следить за тем, чтобы масло не густело и не загрязнялось, а когда это происходило – механизм заедало. Очень скоро я взял на себя заботу о железной начинке Абдуллы и, хотя так еще толком в ней и не разобрался, научился поддерживать механизм в рабочем состоянии.

Мне было лет тринадцать-четырнадцать, когда реквизитор из театра, где мы выступали, увидел, как я чищу и смазываю механизм, и между нами завязался разговор. Его заинтересовал Абдулла, а я нервничал, боясь, что если он начнет дознаваться, как эта штука работает, то обнаружит обман. Но мне можно было не беспокоиться. Он сразу же догадался, что к чему. «Странно, что кому-то пришло в голову поместить такую первоклассную начинку в эту глупую рухлядь, – сказал он. – Ты не знаешь, кто соорудил эту штуковину?» Я не знал. «Готов на что угодно поспорить, это дело рук часового мастера, – сказал он. – Я вот тебе растолкую». И он прочел мне лекцию, которая длилась не меньше часа; это были азы часового дела, рассказ об удивительной сложности часового механизма, который в своей основе довольно прост и использует лишь два-три закона механики. Не буду делать вид, что любой смог бы понять его так, как я, но я ведь рассказываю вам все это не для того, чтобы заслужить репутацию скромника. Я слушал со всем энтузиазмом любопытного мальчишки, у которого не было никакой другой пищи для ума. Я надоедал реквизитору, если только у него выдавалась свободная минута, требуя новых объяснений и демонстраций. Мальчишкой он учился на часовщика (кажется, он был датчанином, но я так и не удосужился выяснить его фамилию; знаю только, что звали его Генри) и был милым, дружелюбным парнем. На третий день – наш последний в этом городе – он открыл свои часы, вытащил механизм и показал, как его разобрать на отдельные детальки. Я чувствовал себя так, словно передо мной приоткрылись райские врата. К этому времени я уже в совершенстве владел своими руками (бесконечные тренировки в чреве Абдуллы не прошли даром) и потому решился просить его – пусть разрешит мне разобрать и собрать его часы. Он не позволил – он дорожил своими часами и, хотя я и подавал кой-какие надежды, не был готов к такому риску. Но в тот же вечер по окончании последнего представления он позвал меня и вручил карманные часы – огромную старинную луковицу в анодированном корпусе. «Испытай свои способности на них, – сказал он. – А когда снова будешь у нас, посмотрим, что у тебя получилось».

Получилось у меня просто здорово. В течение следующего года я разбирал и собирал эти часы бессчетное число раз. Я их подновлял, чистил и смазывал, я отлаживал регулятор хода, пока они не превратились в хронометр настолько точный, насколько это позволяли их возраст и возможности. Я жаждал умножения знаний и как-то раз, когда представилась такая возможность, украл наручные часы – в те годы они еще были в новинку – и, к своему удивлению, обнаружил, что их начинка мало чем отличается от начинки моей луковицы, разве что наручные внутри были куда грубее. Так я и получил основы знаний по механике. Скоро обманный механизм Абдуллы работал у меня как часы, я даже немного усовершенствовал его и заменил некоторые изношенные детальки. Я убедил Виллара держать колесики и пружинки Абдуллы открытыми в течение всего представления, а не только во время его вступительного слова. Мою собственную внутреннюю рукоятку я переместил на более удобное для меня место и с ее помощью стал изменять скорость вращения колесиков, когда Абдулла собирался проделать свой очередной умный фокус. Виллару это не нравилось. Он не одобрял моих нововведений и не хотел, чтобы у меня возникали всякие мысли о моем положении.

А такие мысли как раз и стали приходить мне в голову. Я начал понимать, что способности у Виллара довольно средние, а его власть надо мной вовсе не так безгранична, как он пытается мне внушить. Но я все еще был слишком мал и не решался спорить с ним о вещах мало-мальски серьезных. Как и все великие революции, моя потребовала длительной подготовки. Я все еще жил под властью сексуального насилия, а не редких мгновений выпадавшего мне счастья, которого не лишены даже самые горемычные рабы.

У Виллара и Чарли я научился циничному отношению к людям; глупо было бы называть его выстраданным, но было оно, безусловно, полным. Человечество разделялось на две группы – на Ловких ребят и на Простофиль, Колпаков, Балбесов. Единственными известными мне Ловкими ребятами были Виллар и Чарли, и по закону природы они должны были ощипывать других.

Они испытывали полное презрение ко всем, но если Чарли бывал добродушен и доволен собой, когда ему удавалось надуть Колпака, то Виллар этого Колпака всего лишь ненавидел. Его мрачный характер проявлялся не в язвительных суждениях или саркастических замечаниях. Чувство юмора у него начисто отсутствовало – даже заимствованных острот (какими украшал свои выступления и речь Чарли) от него было не услышать. Просто Виллар всех, кроме себя, считал дураками, и его презрение к человечеству было абсолютным.

Чарли, по мнению Виллара, много времени терял даром, гоняясь за юбками. Тот же считал себя великим соблазнителем; официанток, горничных и всех околотеатральных девиц он оценивал по единственному критерию: сможет ли он им «засадить» (его собственное выражение) или нет. Не думаю, что он пользовался особым успехом, но он работал над собой, и, вероятно, определенные достижения у него были. «Ты обратил внимание на эту крошку у „Танцующих ирландцев“? – спрашивал он, бывало, у Виллара. Ей только подмигни – она тут же ложится. Я это всегда чую. Спорим, я ей засажу еще до отъезда отсюда». У Виллара никогда не возникало желания спорить по такому поводу. Он предпочитал спорить в беспроигрышных ситуациях.

Простофили, желавшие попытать счастья с Абдуллой в театрах, отличались от тех, которых мы надували в балагане. Городок, сколь угодно мелкий, – это вам не деревня с ярмаркой, и в каждом хоть несколько картежников да найдется. Они исправно посещали вечернее представление, и обнаружить их не составляло труда. Картежник вообще-то ничем не отличается от обычного зрителя. Но это до поры до времени. Он обнаруживает себя, как только у него в руках оказываются карты или игральные кости. Когда его обыгрывает какой-то там автомат, он чувствует себя оскорбленным и жаждет реванша. Чарли выявлял картежников среди зрителей и предлагал им сыграть по-дружески после закрытия театра.

Игра по-дружески непременно начиналась с попытки еще раз отыграться у Абдуллы, иногда на это даже заключалось пари. После достаточного числа поражений – а трех обычно хватало – Виллар говорил: «Нет, с моим Стариком вам ничего не светит, мне даже не интересно брать у вас деньги. Вот разве партейку-другую в красную собаку?» [68] Начинал он всегда с красной собаки, но в конце концов они переходили на ту игру, которую называли простаки. Они сидели обычно в уголке сцены за столиком, если удавалось найти столик, а то и просто за каким-нибудь ящиком и раньше трех-четырех часов ночи не расходились; Виллар и Чарли всегда оставались на коне.

Карточным шулером Виллар был весьма искушенным. Он никогда не использовал приемы, популярные у других мошенников, – запасные колоды или потайные карманы в рукавах, – считая, что это вещи топорные и их легко обнаружить, как это нередко и происходит. Он всегда играл, сняв с себя пиджак и закатав рукава, чтобы все выглядело по-честному. Полагался он на свое умение тасовать и сдавать карты и, конечно, пользовался краплеными. Иногда простаки приносили свою собственную колоду, но Виллар не позволял пользоваться ею с Абдуллой, объясняя, что тому нужны карты повышенной яркости, сам, однако, играть этой колодой соглашался. Он сразу же обнаруживал, если колода крапленая, и после двух-трех партий тихим, но решительным голосом говорил, что колоду пора бы заменить, и доставал новую, еще не распечатанную, давая таким образом понять, что эти карты не крапленые и быть таковыми не могут.

Однако некраплеными они оставались очень недолго. Ногтем большого пальца левой руки Виллар оставлял едва видимые метки на вершинах и с боков, а этого ему вполне хватало. Первый час или около того Простофилям позволялось выигрывать, а затем удача от них отворачивалась, и иногда в конце игры у Виллара оказывались неплохие деньги. Другого такого умельца (кроме меня самого) крапить карты я не встречал. Некоторые шулера так метят карты, что их метки видны с другого конца комнаты. Но у Виллара были чувствительные пальцы, и он ставил свои значки так искусно, что их и через увеличительное стекло не всегда можно было углядеть. И сдавал карты он без всякой показухи. Это он оставлял Простофилям, которые хотели покрасоваться. Сдавал он очень медленно, но я ни разу не видел, как он передергивает карту снизу, хотя он и делал это в каждой игре. Иногда, уезжая из очередного городка, они с Чарли увозили пять или шесть сотен долларов на двоих. Чарли получал свою долю как наводчик, поставщик Простофиль, а Виллар – как специалист по игре в карты. Чарли иногда оказывался одним из проигравших, но никогда на крупную сумму – чтобы не возникло никаких подозрений. А Простофили пребывали в простофильской убежденности, что актеры и всякий разъезжий люд, вероятно, поднаторели в карточной игре побольше, чем их, Простофиль, обычные соперники.

Я наблюдал за всем этим из чрева Абдуллы, потому что игре за столом предшествовали попытки отыграться у автомата, и выбраться оттуда я никак не мог. Мне строго-настрого было наказано не спать, чтобы во сне я не издал какой-нибудь звук, который мог бы выдать секрет нашего номера. И потому я с красными глазами, но в полном сознании, наблюдал за происходившим, видел жадность в глазах Простофиль, видел, с каким хладнокровием Виллар улаживал возникавшие изредка ссоры. И конечно же, я видел, сколько денег переходило из одних рук в другие.

На что тратились все эти деньги? Чарли, насколько мне было известно, получал за свой никудышный конферанс семьдесят пять долларов в неделю, что можно было бы считать неплохими деньгами, если бы не расходы, которых требовала бродячая жизнь. По контракту с Джерри все Таланты сами оплачивали дорогу, проживание в гостинице и питание. Нередко переезды из одного городка в другой были довольно длительными и требовали больших затрат. И конечно же, немало Чарли тратил на контрабандное виски и девочек.

Виллар получал целую сотню, так как был звездой первой величины, а еще потому, что нес немалые расходы на транспортировку Абдуллы и покупку билета для меня, за полцены. Но лишних денег у Виллара никогда не водилось, и два или три года я никак не мог понять, куда он их девает. Но потом до меня дошло, что у Виллара есть одна дорогостоящая привычка – морфий. Это было, конечно, еще в те времена, когда в моду не вошел героин.

Деля с ним постель в гостинице, я не мог не заметить, что как минимум раз в день он делает себе какие-то уколы. Мне он говорил, что это – лекарство, которое позволяет ему поддерживать форму, необходимую для столь нелегкой работы. В те дни наркоманы скрывали свое пристрастие гораздо тщательнее, чем теперь, а я понятия не имел о наркотиках и не придавал тому, что видел, особого значения. Но я замечал, что после укола Виллар становится куда как добродушнее, чем обычно. Именно в такие минуты он иногда и давал мне короткий урок ловкости рук.

Иногда он позволял себе увеличить дозу и тогда, бывало, предавался на сон грядущий размышлениям о будущем. «Все зависит от Олби, – говорил он. – Ему придется принять решение. А что до меня, то я ему, конечно, скажу: хочешь, чтобы я у тебя работал в „Паласе“? Ну, ты, Э. Ф., мою цифру знаешь. [69] Только не говори, что я должен все согласовать с Мартиком Беком. [70] Сам говори с Беком. Ты этой француженке, Бернарихе своей [71], платил в «Паласе» семь тысяч в неделю? И я тоже больше не прошу. Меня такая сумма устроит. Так что в любое время, когда я тебе понадоблюсь, дай мне знать, и я тебе обещаю, все дела ради тебя брошу…» Даже мне, при моем невежестве, все это казалось маловероятным. Как-то я спросил у него, возьмет ли он в «Палас» Абдуллу, а он в ответ рассмеялся (что случалось с ним крайне редко) своим фыркающим смехом: «Когда меня позовут в „Палас“, я поеду туда один, – сказал он. – В тот день, когда я получу весточку от Олби, ты будешь сам себе голова». Но ни Олби, ни какой-либо другой импресарио, кроме Джерри Уонлесса, не давали о себе знать.

А вот Джерри стал напоминать о себе частенько. Стукачи доносили Уонлессу, что Виллар порой выходит на сцену словно пьяный, нечисто выполняет фокусы и – о ужас! – роняет реквизит, а это даже в кругу импресарио пошиба Джерри считалось непозволительным. Я думал, что эти неприятности от плохого питания, и уговаривал Виллара есть поплотнее, но еда его мало интересовала, и с годами он ел все меньше и меньше. Я думал, что из-за этого он так редко и ходит в донникер и сердится, когда меня нужда заставляет отправляться туда. Лишь годы спустя я узнал, что запоры – один из симптомов недуга, которым страдал Виллар. Обычно со здоровьем и работой у него было получше в летний сезон, потому что, когда мы работали в балагане, он находился на свежем воздухе, хотя и в шатре; зимой же он бывал таким – по выражению Чарли – сонливым, что Чарли начинал беспокоиться.

У Чарли были причины для беспокойства. Потому что именно Чарли и поставлял Виллару морфий. Чарли чудеса творил, отыскивая в каждом из городков доктора, которого можно припугнуть. Удавалось ему это потому, что он всегда держал ухо востро, когда речь заходила о подпольных акушерах. Не то чтобы ему так уж часто требовалось устраивать подпольные аборты, просто он принадлежал к разряду людей, которые считают, что знания такого рода – первейшая отличительная черта Ловких ребят. К тому же подпольный акушер мог предоставить то, что нужно было Виллару; конечно, за плату. А если нет, то наверняка знал, у кого это можно приобрести. Так, не будучи, на мой взгляд, закоренелым или сколь-нибудь серьезным наркодилером, Чарли обеспечивал Виллара наркотиками, и большая часть ночных карточных выигрышей последнего перекочевывала в карманы Чарли для покрытия расходов и в качестве компенсации за риск, которому он себя подвергал. Когда Виллар начал становиться «сонливым», Чарли понял, что его доходы под угрозой, и попытался ввести пристрастие Виллара в разумные рамки. Но Виллар не слушал аргументов Чарли и со временем совсем отощал, даже по сравнению с днем нашей первой встречи, а если не получал своей дозы, то становился дерганый. Дерганый фокусник никому не нужен. Руки у него трясутся, говорит он невнятно, на лице – кислая мина. Существовал единственный способ поддерживать Виллара в рабочем состоянии и как исполнителя, и как шулера: вовремя давать ему нужную дозу; но если его потребности возрастали, то, по словам Чарли, это уж было его личное дело.

Если Виллар чувствовал себя обиженным, то вымещал свое дурное настроение и злобу на мне. Для меня в этом постепенном падении Виллара был один плюс: по мере того как морфий – вытеснял из его жизни все остальное, его сексуальные претензии ко мне сходили на нет. Спать с ним в одной кровати, когда он становился беспокоен, было делом хлопотным, и я обычно предпочитал, стащив одно из одеял, укладываться на полу. Если у него начинался зуд, он чесался и царапал себя до крови; это продолжалось до тех пор, пока он не погружался – дойдя до полного изнеможения – не в сон, а в какой-то ступор. Иногда он обильно потел, а для человека, который и без того уже похож на скелет, это было мучительно. Не раз приходилось мне посреди ночи поднимать Чарли и говорить ему, что Виллару нужно его лекарство, иначе он сойдет с ума. Я всегда называл это «его лекарство», и Чарли в разговорах со мной предпочитал тот же термин. Всеобъемлющий цинизм этой парочки распространялся, безусловно, и на меня. Они считали меня дурачком, и это была не единственная из их серьезных ошибок.

Я тоже стал циником, со всей искренней и бескомпромиссной целеустремленностью юности. А разве могло быть иначе? Разве я не был изолирован от человечества, разве образ жизни, который я вел, и люди, которые мной манипулировали, не лишили меня какой-либо возможности узнать, что не одними вилларами и чарли жив род человеческий? Конечно, видел я и других людей, но видел их далеко не в лучшем свете. Сидя в чреве Абдуллы, я мог оставаться незамеченным и наблюдать за тем, как они глазеют на диковинки «Мира чудес». На большинстве этих лиц читались презрение и снисходительность по отношению к заезжим гастролерам, которые наживаются на своих уродствах или на всяких фокусах со змеями или огнем. Мы были им нужны, мы были им необходимы, чтобы в их беспросветной жизни загорелась хоть малая звездочка. Но они нас не любили. Мы были чужаками, легкомысленными, ненадежными людишками, а те деньги, что они тратили на нас, были дурными деньгами. Но глаза выдавали их с головой, когда они пялились на нас. Эти фарисеи изумлялись при виде нас, но в глубине души, казалось мне, исполнялись зависти и злобы. День за днем, год за годом приходили они, лелея надежду так или иначе обойти Абдуллу, и жадность, глупость и лукавство заставляли их пробовать снова и снова. День за днем, год за годом я одерживал над ними победы и презирал их, потому что они не могли понять простой истины: если бы Абдуллу можно было победить, то Абдулла прекратил бы существование. Тех, кто сам испытывал удачу, я презирал меньше, чем тех, кто держался в сторонке, предоставляя рисковать другим. Перемена их симпатий была легко предсказуема: они всегда оставались на стороне очередного искателя счастья, пока тот не терпел поражения. И тогда они смеялись над ним и принимали сторону идола.

В те годы у меня сформировалось довольно презрительное мнение о черни. А больше всего ненавидел я тех, кто отирался около меня, и желал им всем – молодым, влюбленным, казавшимся счастливыми и свободными, самого лютого невезения. Под сексом я понимал отвратительные соития с Вилларом и грязные интрижки Чарли. Я не верил ни в счастье, ни в невинность, ни в добрые намерения тех парочек, что приходили на ярмарку приятно провести время. Мои резоны были просты и безыскусны: если я бляденок и мошенник, то разве блуд и мошенничество не есть фундамент, на котором стоит человечество? Если я был в натянутых отношениях с Богом, – а мысли о Боге все время не давали мне покоя, – то неужели кто-то жил в ладу с Ним? А если да, то наверняка они кривили душой. Очень скоро я забыл о том, что узником-то был я: ведь именно я видел ясно и видел истину, потому что смотрел, оставаясь невидимым. Абдулла был лицом, которое я день за днем являл миру, и я понимал, что стою уж никак не меньше Абдуллы. Абдуллы непобедимого.

А что если бы Абдулла ошибся? А что если бы дядюшка Зик или Ловкий Шулер достали десятку бубен, а Абдулла ответил тройкой червей? Что бы сказал Виллар? Как бы он вышел из этого затруднительного положения? Звезд с неба он не хватал, а с годами я стал понимать, что его место в мире еще ненадежнее моего. Я мог уничтожить Виллара.

Конечно, я этого не сделал. Последствия были бы ужасными. Я здорово боялся Виллара, боялся Чарли, боялся Гас, а больше всего боялся мира, в котором со всей определенностью окажусь, если совершу столь дерзкий поступок. Но разве все мы не тешимся чудовищными мыслями, которые никогда не посмеем реализовать? Разве смогли бы мы жить без тайного стремления к бунту, без протеста, без неприятия судьбы, какой бы завидной она ни казалась тем, кому не нужно ее нести? Вот уже двадцать лет, как я признан величайшим фокусником в мире. Я восседал на этом троне с таким изяществом и блеском, что сумел незамысловатое ремесло вознести до высоты искусства. Можете вы себе представить, что в лучшие мои моменты, когда в зале сидела самая избранная публика – «венценосные особы», как любят хвалиться все фокусники, – у меня мелькала мысль извлечь из шляпы наполненный ночной горшок и швырнуть его в королевскую ложу только для того, чтобы показать: это возможно? Но всем нам приходится влачить наши цепи. Свободных людей нет.

Сидя в чреве Абдуллы, я частенько думал об Ионе в чреве кита. Мне казалось, что Иона легко отделался. «Из чрева преисподней я возопил, – и Ты услышал голос мой». [72] Когда я вопил из чрева преисподней, меня никто не слышал. Вдобавок в чреве преисподней становилось все хуже и хуже, потому что запах карлика был вытеснен запахом Касса Флетчера; тот же в чистюлях отнюдь не числился, да и питался из рук вон плохо. Все мы относимся к собственным запахам довольно терпимо, и есть несколько старых грубоватых пословиц, подтверждающих эту истину, но прошло несколько лет, и Абдулла даже для меня превратился в невыносимо вонючую калошу. Иона провел в чреве кита всего три дня. Прошло три года, а я только начал формулировать свою мысль. «Когда изнемогла во мне душа моя, я вспомнил о Господе». [73] Так и я. В мою голову так глубоко засели истины, внушенные отцом, что я никогда не относился цинически к Господу; вот к Его творению – да. Иногда я думал, что Господь ненавидит меня; иногда я думал, что Он наказывает меня за… за все, что случилось со мной, начиная с моего рождения; иногда я думал, что Он забыл обо мне, но эта мысль была богохульной, и потому я сразу же гнал ее прочь. Странный я был парнишка, можете не сомневаться.

Странный, но – и это воистину примечательно – несчастным я себя не чувствовал. Если твое горе признано, если тебя выслушивают и гладят по головке, то быть таким несчастным – в некотором роде духовная роскошь. Конечно же, в те времена мне эта роскошь была недоступна. Нищета духа, окружавшая меня, вполне отвечала моему образу жизни, и, признай я весь ужас этого существования, мне пришел бы конец. В глубине души я понимал это. Каким-то образом я должен был не дать себе сорваться в пропасть отчаяния. А потому я тянулся к малейшему проблеску среди туч, потому дорожил любым проявлением доброты, любой шуткой, которая хоть ненадолго рассеивала мрачную атмосферу нашего балагана. К миру я относился цинически, но мне не хватало духу быть циником по отношению к себе. А кому хватает? Уж конечно, не Виллару или Чарли. Если становишься циником по отношению к себе, то следующим шагом будет самоубийство – естественный логический этап этого вида саморазрушения.

Такую вот жизнь я и вел целых десять лет с того злосчастного тридцатого августа 1918 года. Много чего происходило, но главное оставалось неизменным: с середины мая до середины октября – «Мир чудес», а в остальное время – самые захудалые из захудалых эстрадных театриков. Я объездил всю Центральную Канаду и почти все городки в центральной части Штатов к западу от Чикаго. Когда я говорю, что много чего происходило, я не имею в виду события всемирной важности. В балагане и театрах мы были изолированы от мира, и это являло собой часть парадокса нашей жизни. Мы вроде бы привносили какую-то свежую струю в атмосферу сельских ярмарок и третьеразрядных театров, но изменяющийся мир почти не влиял на нас. Автомобиль связывал деревеньки с городками, а городки – с городами, а мы даже не замечали этого. Выступая в театрах, мы не могли обходиться без знаний о Лиге Наций [74] и об очередном президенте, обосновавшемся в Белом доме, потому что эти события давали людям вроде Чарли пищу для шуток. Величие материнства стало терять свой блеск, на нас надвигалось нечто, называвшееся Эпохой джаза. [75] А потому Чарли оставил в покое матерей, заменив их стишком, представлявшим собой пародию на «Гунгу Дина», которую конферансье постарше все еще исполняли.

Пусть подвергал я наказаньям [76]Тебя, Фордово созданье,Все же лучше ты, чемПаккард, Хунка тин [77]! –

завершал он, и публика нередко смеялась. Мотаясь по срединной части Великой Республики, мы почти не замечали, что кинофильмы становятся все длиннее и длиннее, а Голливуд затеял предприятие, которое всех нас лишит работы. Кто был Простофилями? Я думаю, Простофилями были мы.

Образование мое продолжалось беспорядочно. Я был готов на что угодно, лишь бы рассеять скуку моего бытия и ощущение безысходности, которое – пусти я дело на самотек – грозило меня уничтожить. Я бродил по театральным реквизиторским, где чего только не было, и многому научился у стариков, которые в свое время были мастера на все руки и могли изготовить что угодно, от вполне правдоподобного слона до фальшивого бриллиантового кольца, да еще к определенному сроку. Иногда я не вылезал из часовых мастерских, приставая к занятым делом часовщикам с вопросами – что да почему. Я даже перенял у них профессиональную манеру одним глазом смотреть через лупу, а другим – подозрительно оглядывать мир. Я немного научился не ахти какому бонтонному итальянскому у Дзовени, немного – мюнхенскому диалекту от Сонни и порядочно – довольно неплохому французскому от маленького человечка, который появился в балагане, когда во рту у Молцы образовались такие болячки, что он решился на экстраординарный шаг и отправился к доктору, а в «Мир чудес» вернулся с землистого цвета лицом и принялся упаковывать вещички. Этот французский акробат, выступавший под псевдонимом Каучуковое чудо, звался Дюпаром и был необыкновенно жизнерадостный тип. Он стал моим учителем, хотя один у меня уже был. Профессор Спенсер с каждым годом становился все эксцентричнее, он перестал подписывать ногами визитки, а вместо этого пытался убедить публику покупать книгу, которую написал и издал за собственный счет – о денежной реформе. Я думаю, он был последним из сторонников теории единого налога. Несмотря на появление Дюпара и уход Андро, который покинул Очень Малый выход и теперь стал звездой в цирке «Орфеум», костяк труппы оставался неизменным чересчур долго. Но Гас была слишком мягкосердечной и никого не могла выкинуть на улицу, и Джерри заполучал нас по дешевке. И таково уж профессиональное тщеславие исполнителей всех мастей, что мы не замечали: маленькие городки от нас устают.

Дюпар учил меня французскому, и я знал, что учусь, но у меня был и другой наставник, у которого я набирался ума, даже не подозревая об этом. Почти все ценное, чему я научился в жизни, я узнал от женщин. Женщину, которая научила меня основам гипноза, звали миссис Константинеску; эта чудаковатая старушка-гадалка ездила с нами несколько лет.

Она не входила в «Мир чудес», но по договору с Джерри снимала у нас место; точно на таких же условиях в «Мире чудес» появились киоск, торговавший хот-догами, колесо фортуны, кошачий тир и, конечно, карусель. У миссис Константинеску была палатка с цветастым транспарантом у входа. На транспаранте красовались знаки зодиака и надпись, гласящая, что внутри Зингара откроет вам Тайны Судьбы. [78] Зингарой была миссис Константинеску, и я не исключаю, что она была настоящей цыганкой, как она об этом и заявляла; гадала она, конечно, здорово. В Канаде и США гадание запрещено едва ли не повсеместно. Когда клиент заходил к ней в палатку, она за десять центов продавала ему «Сонник» Задкиеля [79] и предлагала за дополнительные пятнадцать центов дать персональное истолкование, а за пятьдесят – раскрыть всю судьбу детально, включив в эту сумму и стоимость Задкиеля. Таким образом, если бы какой-нибудь пронырливый коп сунулся к ней, она могла сказать, что просто продает книгу. Но копы к ней редко совались, потому что наши антрепренеры задабривали их деньгами, подпольным виски – всем, чего только душа пожелает. Ее клиенты никогда не жаловались. Зингара знала, как подать товар лицом.

Она мне симпатизировала, и это было что-то новенькое. Она меня жалела, а кроме профессора Спенсера, меня давно никто не жалел. Но главное ее отличие от всех других в «Мире чудес» состояло в том, что ее интересовали люди. Таланты смотрели на публику как на Простофиль, из которых нужно выкачивать денежки, и каким бы способом это ни делалось – способом ли Виллара или Счастливой Ганны, – результат был один. А вот Зингара никогда не презирала человечество и не считала его досадной неприятностью. Она с удовольствием гадала людям и считала, что делает добро.

«Большинству людей не с кем поговорить, – не раз повторяла она мне. – Мужья и жены почти не беседуют; приятели по-настоящему не разговаривают друг с другом, потому что не хотят впутываться в какие-то дела, за которые потом, может быть, придется расплачиваться. Никто по-настоящему не хочет выслушивать чужих забот и бед. Но у всех есть заботы и беды, и у всех они почти одинаковые. Люди скорее похожи друг на друга, чем не похожи. Ты об этом никогда не думал?

Так-то. А вот со мной поговорить можно. Я поговорю, а утром исчезну и все, что я знаю, увезу с собой. Я ничуть не похожа на соседку. Я не похожа на доктора или священника – у этих всегда усталый вид, они всегда готовы осудить. А у меня есть тайна, и именно это всем и нужно. Ну хорошо, ходят люди в этой глуши в церковь. Но что им может дать церковь? Только проповеди. А читает-то их злополучный горемыка, смыслящий в жизни не больше, чем они. Они знают его, знают его жену, знают, какое жалованье он получает, и прекрасно понимают, что чудотворец из него никудышный. Им нужно с кем-нибудь поговорить, и еще им нужна все та же старая тайна – именно это я им и даю. По сходной цене».

Им это и в самом деле было нужно, потому что, хотя очередей к палатке Зингары и не выстраивалось, свои двадцать – двадцать пять долларов в день она имела, что даже за вычетом пятидесяти в неделю, которые она выплачивала Джерри, было больше, чем зарабатывало большинство Талантов в «Мире чудес».

«Тебе нужно научиться смотреть на людей. Этого никто не умеет. Уставятся в лицо человеку – и все. А ты должен видеть человека целиком. Толстый он или худой? Где у него скопился жирок? Какие у него ноги? О чем ноги говорят – о тщеславии или неприятностях? Выпячивает ли она свой бюст или сутулится, стараясь его спрятать? Что он выпячивает – грудь или живот? Наклоняется ли он вперед, чтобы получше тебя разглядеть, или откидывается назад, нахально ухмыляясь? Никто не стоит прямо. Коленки у него подогнуты или выпрямлены? Задница подтянутая или отвислая? У мужчин смотри на бугор в паху – большой или маленький. Насколько мужчина высок, когда сидит? Не упусти руки. В последнюю очередь – лицо. Счастливое выражение? Вероятно, нет. Если несчастливое, то в каком роде? Заботы? Несчастье? Где морщинки? Смотреть нужно быстро и внимательно. И пусть они видят, что ты смотришь. Для большинства людей непривычно, когда их кто-то разглядывает. Ну, разве что доктор; но этот всегда выискивает что-то конкретное.

Возьми его за руку. Холодная или горячая? Сухая или влажная? Какие кольца на пальцах? Если женщина – то не сняла ли она обручальное кольцо, перед тем как войти. Это почти всегда означает, что у нее мужчина на уме, и этот мужчина, вероятно, не муж. Если мужчина, то что у него – большой масонский перстень или перстень Рыцарей Колумба? [80] Не спеши. Но почти сразу говори, что у них беспокойно на сердце. Конечно, беспокойно – иначе зачем бы они пошли к ярмарочной гадалке? Задавай наводящие вопросы и дай им выговориться. Как только коснешься больного места – сразу почувствуешь. Говори им, что ты вынужден задавать наводящие вопросы, чтобы найти подход к их жизням, но они, мол, такие неординарные, что тебе нужно какое-то время.

Кто перед тобой? Если молодая женщина – у нее есть молодой человек. Или два. Или ни одного. Если она добропорядочная девушка – а это можно узнать по прическе, – то ее, вероятно, тиранит мать. Или отец ревнует ее к мальчикам. Женщина в годах – почему мой муж не так романтичен, как я думала? может я ему надоела? почему у меня нет мужа? искренен ли со мной мой лучший друг? когда у нас будет побольше денег? у меня непослушный, или дерзкий, или распущенный ребенок; неужели все лучшее в моей жизни уже позади?

Представим, что это мужчина. Мужчин-то много приходит. Обычно с похмелья. Ему нужны деньги; он не уверен в своей девушке; его тиранит мать; он изменяет жене, но никак не может избавиться от любовницы; его сексуальные аппетиты уменьшаются, и он думает – уж не конец ли это; его бизнес дышит на ладан; неужели ничего лучше в моей жизни уже не будет?

Или это пожилой человек. Он боится смерти; скоро ли она придет, и будет ли он страдать? Нет ли у меня рака? Правильно ли я вложил свои деньги? Преуспеют ли в жизни мои внуки? Неужели все хорошее у меня уже позади?

И конечно, к тебе приходят всякие умники. Эти иногда выкладывают всё про всех. Они падки на лесть. Посмейся вместе с ними над миром. Скажи, что их на мякине не проведешь. Предостереги их: ум не должен ожесточать их сердца, потому что они и в самом деле славные люди и оставят заметный след в этом мире. Посмотри повнимательней – что в них есть неважнецкого и бросающегося в глаза, и скажи, что у них и намека на это нет. Это почти всегда срабатывает.

Льсти всем подряд. Скажешь, это нечестно? Да большинство людей просто изголодались по доброму слову. Всех остерегай от чего-нибудь – обычно от того, о чем они тебе сами проболтались по простоте душевной или чрезмерному дружелюбию. Остерегай от врагов – враги у всех есть. Говори, что скоро все переменится к лучшему, потому что все и в самом деле переменится. Разговор с тобой и послужит переменой к лучшему, так как они смогли облегчить душу.

Но на это не каждый способен. Ты должен уметь разговорить человека. А это большое искусство. Вот возьми хоть Виллара. Он себя называет гипнотизером, а что он делает? Поднимает полдюжины Простофиль и говорит, что сейчас будет их гипнотизировать. Потом выпучивает глаза и начинает делать пассы руками, и вот они уже загипнотизированы. Но настоящий гипноз – это что-то совсем другое. Частично это доброта, а частично – умение внушить им, что с тобой они в абсолютной безопасности, что ты – их друг, хотя минуту назад они тебя и не знали. Баюкай их, как баюкают ребенка. А это дело тонкое. Здесь нельзя переиграть. Нельзя просто сказать: со мной вы в безопасности или что-нибудь в этом роде. Ты должен убедить их почти без слов, а они – поверить тебе. Конечно, ты должен пристально смотреть им в глаза, но не подавлять взглядом, как это делают гипнотизеры-эстрадники. Ты должен смотреть на них так, будто в эту минуту у тебя на уме нет ничего другого и даже подумать о другом тебе невозможно. Ты должен смотреть так, будто в жизни не видел никого симпатичнее. Только не дави, не пережимай. Открой перед ними душу, иначе они не раскроются перед тобой».

Конечно, я хотел, чтобы миссис Константинеску открыла мне мою судьбу, но это было против балаганного этикета. Нам и в голову не приходило демонстрировать свою неприязнь к Толстухе или попросить Сонненфелса поднять что-нибудь тяжелое. Но Зингара, конечно, знала, что у меня на уме, и поддразнивала: «Хочешь узнать будущее? Так почему меня не спросишь? Ты прав, не стоит верить цыганкам из балагана. Все они мошенницы. Что им известно о современном мире? Они принадлежат прошлому. Им нет места в Северной Америке». Но как-то раз, когда вид у меня, наверно, был грустноватый, кое-что она мне все-таки сказала.

«Предсказать твою судьбу, парень, проще простого. Ты далеко пойдешь. Откуда мне известно? Да жизнь тебя знай в яму толкает, а ты все наверх карабкаешься. Высоко поднимешься, и люди будут к тебе относиться, словно ты король. Откуда мне известно? Да ведь ты теперь что грязь под ногами, а тебе это как нож острый. Почему я решила, что тебе хватит духа покорить мир? Да потому что, будь ты слабак, ты бы уже давно не выдержал. Ты плохо ешь, у тебя голова в коросте, да и вшивел ты, наверно, не раз. Если это тебя не убило, то ничто не убьет».

Кроме миссис Константинеску, никто не разговаривал со мной о том, чем я продолжал оставаться при Вилларе. Толстуха время от времени бормотала что-то о «мерзостях», а Сонни, бывало, сильно злился на меня, но никто никогда не говорил мне об этом напрямую и откровенно. А вот Зингара говорила. «Ты его жопа, да? Эх, плохи дела. Но бывает и хуже. Я знала мужиков, которые больше всего любили коз. Это чтобы ты понимал, с чем приходится мириться женщинам. А уж каких только историй я не наслышалась. Если он тебя называет „бляденок“, ты подумай, что это значит, Я знала немало блудниц, которым это помогло неплохо устроиться. Но если тебе это не нравится, то сделай что-нибудь. Пойди постригись. Вымойся. Прекрати вытирать сопли рукавом. У тебя нет денег – вот тебе пять долларов. Начни-ка с хорошей турецкой бани. Займись собой. Если уж тебе нравится быть бляденком, то будь чистым бляденком. А если не хочешь быть бляденком, то прекрати выглядеть, как грязная жопа».

В те времена – а это было начало двадцатых – популярной кинозвездой был Джеки Куган [81]. Он играл обаятельных беспризорников, а нередко – вместе с Чарли Чаплином. Но я-то был настоящим беспризорником и, случалось, посмотрев какой-нибудь фильм с Куганом в театре, где выступали мы с Вилларом, испытывал унижение, понимая, что между мной и Куганом – пропасть.

Я начал мыться тщательнее и постригся – стрижка была ужасной: парикмахер считал, что все должны походить на Рудольфа Валентине [82]. У этого же парикмахера я купил немного бриолина для волос, и весь «Мир чудес» смеялся надо мной. Но миссис Константинеску меня приободряла. Позднее, во время моих с Вилларом театральных гастролей, мы три дня провели в городке, где была турецкая баня, и я потратил на нее полтора доллара. Массажист, проработав со мной полчаса, сказал: «Знаешь, я в жизни не видел никого грязнее. Ты посмотри, с тебя все еще короста сходит! Посмотри-ка на эти полотенца! Ты чем себе на жизнь зарабатываешь, парень? Дымоходы чистишь?» У меня появился вкус к турецким баням, и я регулярно воровал на них деньги у Виллара. Он наверняка знал об этом, но, видимо, считал, пусть уж лучше я буду воровать, чем просить у него. А вообще-то он стал довольно небрежно относиться к деньгам.

Я набрался смелости и за несколько недель украл столько, что мне хватило на покупку костюма. Господь свидетель, костюм был ужасен, но поскольку до этого я носил обноски с Вилларового плеча, которые просто подрезал по росту, то для меня он стал настоящим королевским одеянием. Виллар удивленно поднял брови, увидев мою обновку, но ничего не сказал. Он переставал быть хозяином положения и терял власть надо мной, но, как и многие люди, оказавшиеся в подобной ситуации, считал, что просто с годами становится мудрее. А когда летом меня увидела миссис Константинеску, она осталась довольна.

«Ты молодец, – сказала она. – Тебе нужно приготовиться к переменам. Этот балаган катится под откос. Гас уже не та. Чарли стал большой мальчик – совсем от рук отбился. На представления приходит пьяный, а она ему и слова не скажет. Впереди трудные времена. Откуда мне это известно? А что еще может быть впереди у такого жалкого балагана? Трудные времена. А ты держи ухо востро. Кто-то плачет, а кому-то удача. Смотри не проспи».

Не хочу, чтобы у вас создалось впечатление, будто миссис Константинеску всегда была у меня под боком, изрекая свои цыганские пророчества. Я мало что понимал из того, что она говорила, а если и понимал, то всерьез к этому не относился. Ну, например, к совету смотреть на человека так, будто тебя в жизни ничего больше не интересует. Когда я попытался это сделать, то, наверно, выглядел глупее некуда, а Счастливая Ганна как-то учинила в нашем вагоне настоящий скандал, утверждая, что я пытаюсь научиться дурному глазу и она знает, кто меня учит. Миссис Константинеску стояла в ее списке мерзостей на одном из первых мест. Ганна убеждала меня полистать Второзаконие, дабы узнать, что случается с людьми, у которых дурной глаз; уж язвы то мне обеспечены – язвы потомству моему, язвы великие и постоянные и болезни злые и постоянные. [83] Она пророчила мне все это, если я не прекращу пялиться на людей, которые облечены во всеоружие Божие [84], чтобы противостоять козням дьявольским. Как и любой молодой человек, я поражался очевидному умению людей постарше видеть меня насквозь. Подозреваю, меня можно было читать как открытую книгу, а ожесточенная желчность наделяла Счастливую Ганну удивительной прозорливостью. И в самом деле, в то время я был склонен считать, что миссис Константинеску чокнутая, правда, интересная чокнутая и любитель поговорить. Лишь годы спустя я понял, сколько здравого смысла было в ее словах.

И конечно, она была права, когда говорила о грядущих трудных временах. Все началось нежданно-негаданно.

Эм Дарк была славной женщиной и свое растущее разочарование в Джо пыталась смирить, ублажая мужа. Она старалась как могла, не забывая при этом и о собственной привлекательности, – все для него. Она была невысокого роста, довольно пухленькая, хорошо одевалась – одежду себе шила сама. Джо очень гордился ее внешностью, и я думаю, бедняга начинал понимать: лучшее, что у него есть, – это жена. А потому однажды он и сорвался, прямо в нашем вагоне. Во время очередного переезда Джо увидел кошмарное подобие Эм, ковыляющее по проходу к курилке, где уже корчились от смеха Сонни и Хайни. Это был Ранго, одетый в последнее и лучшее платье Эм, на голове у него красовалась шляпка, а в волосатой руке он держал сумочку Эм. Было ясно, что Хайни и Сонни хотели позлить Джо и поиздеваться над Эм, потому что такие уж ребята они были и так понимали юмор. А Джо остолбенел – словно призрака увидел. Он в это время мастерил (как бывало довольно часто) один из своих метательных ножей, которые продавал во время представлений, и – думаю, даже не поняв, что делает, – метнул свою заготовку и попал Ранго точно между лопаток. Ранго повернулся – на физиономии у него застыло выражение невыносимого страдания – и рухнул на пол. Все произошло в считанные секунды.

Можете себе представить, что тут началось. Хайни бросился к Ранго – обхватил его руками, как ребенка, рыдал, сквернословил, выл; в конце концов у него началась истерика. Но Ранго уже ничем нельзя было помочь. Сонни разбушевался и стал осыпать Джо обвинениями на немецком; он был из разряда людей, которые, гневаясь, тычут в тебя пальцем. Гас и профессор Спенсер пытались восстановить порядок, но никто не хотел порядка. На протяжении многих лет только скандалы и разряжали атмосферу «Мира чудес». У каждого накопилось что сказать той или другой стороне, но большинство было против Джо. Любовь Джо и Эм рождала у несчастных балаганщиков ненависть, но случай открыто сорвать на этой парочке злобу представился им впервые. Счастливую Ганну обуяла решимость остановить поезд. Никто не знал, какая от этого будет польза, но она нутром чувствовала, что любой крупный катаклизм требует адекватного драматического действа.

Я не сразу в полной мере оценил всю чудовищность того, что совершил Джо. Смерть обезьяны, безусловно, была серьезным ударом по Хайни, который без Ранго терял свой заработок. Чтобы приобрести и выдрессировать другого орангутанга, понадобится не один месяц труда. Не кто иной, как Дзовени, деловито крестясь, облек в слова наихудшие ожидания: в мире цирковых и балаганных артистов хорошо известно, что если кто убьет обезьяну, то потом умрут три человека. Хайни хотел, чтобы первым в этом списке стал Джо, но Гас удержала его – и к его же благу, потому что в драке Джо мог убить любого, не исключая и Сонни.

А что делать с мертвой обезьяной? Прежде всего нужно было снять с Ранго лучший наряд Эм Дарк, и вполне понятно, что Эм эти тряпки больше носить не собиралась, а потому тут же вышвырнула их – залитые кровью Ранго – в заднюю дверь вагона. (Что, по-вашему, подумал тот, кто их нашел?) Затем нужно было куда-то деть тело, и Хайни настоял, чтобы Ранго уложили на его полку, которую он обычно и делил с обезьяной. У мертвой обезьяны вид довольно непрезентабельный, и Ранго в этом смысле ничем не отличался от своих дохлых собратьев. Глаза его не закрылись – один пялился в пространство, а веко другого приспустилось наполовину, и скоро оба глаза подернулись голубоватой пленкой; обнажились его желтые зубы. Дарки чувствовали себя хуже некуда – и из-за того, что сделал Джо, и потому, что их любовь была выставлена на посмешище, когда после смерти Ранго разыгрались страсти и ненависть перехлестывала через край. Хайни, не стесняясь в выражениях, говорил, что от Ранго в «Мире чудес» было куда больше пользы, чем от некоторых, да и как личность, хоть и не человек, он был получше, чем одна маленькая шлюшка, которая и делать-то ничего не умеет, кроме как стоять, пока ее тупоголовый муженек кидает в нее ножики. Если Джо так точно метнул нож в Ранго, то почему это он ни разу не попал в свою сучку-жену? Всколыхнулась новая волна скандала, и если бы не Эм, то Джо отдубасил бы Хайни – будь здоров. Должен сказать, что Хайни в полной мере подтвердил старую мудрость, гласящую, что горе лишает человека разума. В тот вечер он напился до чертиков и бродил по вагону из конца в конец, оглашая его скорбными стенаниями.

Вообще-то в ту ночь напился весь «Мир чудес». Все извлекали откуда-то свои припасы, которые тут же обобществлялись. Профессор Спенсер хлебнул от души, и на него, непривычного к выпивке, алкоголь подействовал очень сильно. Даже Счастливая Ганна выпила, и скоро все об этом пожалели. Она несколько лет как воду хлестала яблочный уксус – тот, по ее словам, противодействовал сгущению крови, очень опасному для ее жизни, – и нахлесталась до такой степени, что вся им пропахла. В тот вечер ей некстати пришла в голову мысль добавить в свою вечернюю порцию уксуса изрядную порцию бутлеггерского виски, которую ей навязала Гас. Но не успело виски опуститься в ее желудок, как стало подниматься наверх. Толстуха, которую тошнит, – это настоящее стихийное бедствие во вселенском масштабе, и бедняжке Гас пришлось провести бессонную ночь рядом со Счастливой Ганной. Только Виллар держался в стороне от общей оргии. Он забрался на привычную полку, воспользовался своим излюбленным утешением и ускользнул из этого мира скорбей, на атмосферу которого все большее влияние оказывало тело Ранго.

Время от времени Таланты собирались вокруг полки Хайни и поднимали тост за усопшего. Профессор Спенсер произнес речь, сидя на краешке верхней полки напротив той, что стала смертным одром для Ранго. В таком положении он умудрялся и стакан держать с помощью специального устройства, прикрепленного к ноге. Его обуяло пьяное красноречие, он трогательно и путано говорил о связи между Человеком и Малыми Сими, о связи, которая нигде не бывает такой сильной и не понимается так правильно, как в цирках и балаганах. Разве мы за эти долгие годы не привыкли думать о Ранго как об одном из нас; очаровательное дитя природы, говорившее не на языке людей, а посредством тысячи смешных жестов, которым теперь, увы, положен безвременный конец. («В следующем апреле, – рыдал Хайни, – Ранго исполнилось бы двадцать, вернее двадцать два, но я всегда считал его возраст с того дня, как его купил».) Профессор Спенсер не хотел говорить, что Ранго был сражен рукой убийцы. Нет, он смотрел на это дело иначе. Он, скорее, видел в этом некий акт мученичества, порожденный бесконечной сложностью отношений между людьми. Профессор продолжал бормотать, но слушатели, окончательно потеряв нить его рассуждений, взяли бразды правления в свои руки и принялись провозглашать тосты за Ранго до тех пор, пока оставалась выпивка. Особой изощренностью эти тосты не отличались и сводились к чему-нибудь вроде: «Будь здоров и прощай, Ранго, старый дружище».

Наконец поминки по Ранго завершились. Дарки, как только появилась такая возможность, незаметно удалились в свое купе, но Хайни забрался на свою полку лишь в половине четвертого, улегся, рыдая, рядом с Ранго и через какое-то время забылся тревожным сном, обнимая мертвую обезьяну. К этому времени rigor mortis [85] зашло уже весьма далеко, и обезьяний хвост кочергой торчал между занавесок. [86] Но все продолжали восхищаться преданностью Хайни; Гас сказала, что у нее от этого потеплело на сердце.

Следующим утром на ярмарке первым делом нужно было похоронить Ранго. «Пусть он лежит там, где прошла для людей его жизнь» – так сказал Хайни. Профессор Спенсер, который сильно мучился похмельем, попросил Бога принять Ранго. Пришли Дарки – принесли несколько цветков, которые Хайни показным жестом сбросил с могилы. Все имущество Ранго – его чашки и блюдца, зонтик, с которым он гримасничал на канате, – было похоронено вместе с ним.

Чего было больше в словах Зингары – бестактности или злого умысла, когда перед самым открытием ярмарки она во всеуслышание поинтересовалась: «Ну, и сколько нам теперь ждать первого?» Каллиопа начала наигрывать мелодию – это был «Вальс бедной бабочки», – и мы стали готовиться к первой смене; а без Ранго работы у нас прибавилось.

Только по прошествии нескольких дней мы осознали, сколько прибавилось у нас работы, когда не стало Ранго. Хайни без Ранго был пустым местом, и пять минут представления нужно было каким-то образом распределить между всеми. Сонненфелс добровольно согласился прибавить минуту к своему номеру; Дюпар тоже согласился. Счастливая Ганна всегда была рада продлить свое выступление, чтобы подольше мучить публику религиозными изысками. И Виллару ничего не стоило увеличить на минуту номер с Абдуллой. Казалось, что все просто. Но, в отличие от других, дополнительные десять минут в день не были таким уж простым делом для Сонненфелса. Как и все силачи, он старел. Не прошло и двух недель со дня смерти Ранго, как в трехчасовой смене Сонни поднял свою самую тяжелую штангу до колен, потом рванул ее к плечам, потом с грохотом уронил и рухнул сам – вперед лицом. На ярмарке был доктор, и через три минуты он прибежал к Сонни, но поздно – тот уже умер.

Похоронить силача куда проще, чем обезьяну. Семьи у Сонни не было, а денег в поясе, который он никогда не снимал, оказалось немало, и мы смогли устроить ему пышные похороны. Был он глупый, раздражительный, любил позлословить и ничуть не напоминал добродушного гиганта, о каком распинался в своих вступительных речах Чарли, – так что один лишь Хайни глубоко переживал его смерть. Но с его уходом в представлении образовалась еще одна дыра, и только благодаря Дюпару, который смог добавить несколько трюков к своему номеру на канате, удалось заделать эту брешь, и со стороны могло показаться, что в «Мире чудес» все идет по-прежнему. Хайни оплакивал Сонни с таким же неистовством, с каким горевал над Ранго, но на этот раз Таланты не так уж и сочувствовали ему.

Смерть Сонни стала убедительным подтверждением того, что проклятие мертвой обезьяны – не выдумка. Зингара не замедлила обратить наше внимание на то, что року понадобилось совсем немного времени. С той же непредсказуемостью людей чувствительных, с какой Таланты прежде сострадали Хайни, теперь они прониклись к нему раздражением и были склонны винить его в смерти Сонни. Хайни оставался при балагане и по-прежнему получал жалованье, так как в его контракте ничего не говорилось об убийстве обезьяны. У него начался запой. Гас и Чарли, конечно, возмущались, потому что, не принося ни гроша, Хайни тем не менее вводил фирму в расходы. Его присутствие постоянно напоминало о роке, висевшем над «Миром чудес». Скоро ему стали открыто демонстрировать неприязнь, как это было когда-то по отношению ко мне, когда Счастливой Ганне впервые пришла в голову мысль, что я приношу несчастье. Теперь никто не сомневался: несчастье приносит Хайни; его присутствие напоминало о том, что один из нас может стать следующим в списке тех, кто должен своей смертью искупить вину перед Ранго. С гибелью обезьяны Хайни перестал быть Талантом. Смысл его существования похоронили вместе с Ранго. Теперь он был чужаком, а чужак в балагане все равно что враг.

Осенний сезон подходил к концу, но пока никто больше не умер. Мы разъехались кто куда, одни – на гастроли по эстрадным театрикам, другие, как, например, Счастливая Ганна, – в тихие местечки: по дешевым ярмаркам и «Всеобщим съездам человеческих аномалий» где-нибудь на южных курортах. Не только Зингара обратила внимание, что бедняжка Гас как-то вся позеленела. Счастливая Ганна решила, что у Гас начинается климакс, но Зингара сказала, что от климакса столько не рыгают и аппетит от него не пропадает, и добавила, что опасается за Гас. Когда мы собрались снова в следующем мае, Гас с нами не было.

На этом смерти прекратились, во всяком случае для тех, кто был не так проницателен, как Зингара и я. Но во время зимнего сезона случилось кое-что еще, и, конечно, это тоже была смерть, но только особого рода.

Дело было в Додж-Сити. На представлениях Виллар казался вполне вменяемым, но выдавались дни, когда он явно был под действием морфия, а случались периоды и похуже – когда он не мог достать дозу. В то время я не понимал, что с годами у наркоманов меняется воображение – я просто радовался тому, что его сексуальные домогательства, можно сказать, сошли на нет. Поэтому я не знал, что и подумать, когда однажды он поймал меня за кулисами и со всей яростью, на какую был способен, обвинил в том, что я ему изменяю. Сказал, что я «подставил задницу» одному акробату из японской труппы и что он терпеть это не собирается; я-то, мол, так и так бляденок, но – его бляденок и больше ничей. Он треснул меня по уху и приказал убираться в Абдуллу и сидеть там, чтобы он знал, где я, и чтобы я никогда больше не вылезал из автомата, никогда! Не для того он держал меня при себе все эти годы, чтобы его морочил какой-то там подонок, то есть я.

Произнесено все это было вполголоса, потому что он хотя и спятил, но не настолько, чтобы не бояться помрежа, который мог и штраф ему вчинить за шум во время представления. Мне было лет семнадцать или восемнадцать – я давно позабыл, когда у меня день рождения, который и в родном-то доме не праздновался, – и хоть я еще не так чтобы совсем повзрослел, но кой-какого куража набрался, и от этой затрещины кровь бросилась мне в голову. Мы стояли рядом с Абдуллой за кулисами, где между представлениями хранился всякий реквизит. Я схватил железную откосину, одним ударом снес Абдулле голову, а потом кинулся на Виллара. Помреж был тут как тут, и тогда мы скатились в гримерную, где и обменялись с Вилларом парой ласковых, причем таких ласковых, как никогда прежде. Разговор был короткий, но решительный, и в итоге Виллар чуть только в ногах у меня не валялся, умоляя не бросать его на произвол судьбы, – ведь он был мне больше чем отец и научил меня тому искусству, которое принесет мне богатство. Такой скулеж он поднял, когда я заявил ему, что немедленно ухожу.

Ничего подобного я не сделал. Такие резкие перемены характера случаются в литературе, но не в жизни и, уж конечно, не в мире зависимости и подобострастия, где я провел столько лет. Я просто боялся уйти от Виллара. Что я мог без него? Что я мог – я узнал довольно скоро.

Помреж доложил режиссеру о стычке за кулисами, и режиссер пришел показать нам, где раки зимуют, – объяснить, что можно и чего нельзя в театре. Правда, с ним пришел и Чарли, на котором лежала большая ответственность, поскольку он был братом Джерри, а тот устраивал Талантам ангажементы в этом театре. Было решено – лишь в этом единичном случае! – что на происшествие закроют глаза.

Но закрыть глаза на Виллара через пару часов было невозможно – он оказался так далеко в том мире, куда его уносил морфий, что выйти на сцену не мог. Естественно, поднялась суматоха, а в результате мне было приказано на следующем представлении занять место Виллара и выполнить, насколько мне это удастся, его программу, только без Абдуллы. Именно это я и сделал. Нервы у меня были напряжены до предела – ведь до этого я ни разу не появлялся на сцене, кроме как надежно укрытый в чреве автомата. Я не знал, как обращаться к публике, какова должна быть продолжительность того или иного трюка, как его показывать. Гипнозом я вообще не владел, а Абдулла был поломан. Наверно, выглядел я ужасно, но все же время заполнил, а когда все закончилось, раздались аплодисменты разве что чуть менее жидкие, чем те, которыми последние несколько месяцев провожали Виллара.

Когда Виллар пришел в себя настолько, что смог осознать случившееся, он был вне себя от ярости, но ярость лишний раз побудила его искать облегчение от тягот сей юдоли скорби в шприце. Это и ускорило кризис, который навсегда освободил меня от Абдуллы. По междугородному позвонил Джерри, Чарли долго с ним препирался, но добиться сумел не очень многого; Джерри согласился, пусть, мол, Виллар дотянет сезон, если сможет, а Чарли пусть поддерживает его в форме, чтобы тот был в состоянии выходить на сцену, а когда Виллар не сможет выходить, то пусть выхожу я, но только меня нужно натаскать, чтобы я мог выполнять номер без сучка и задоринки. Теперь я понимаю, что Джерри повел себя очень порядочно – у него как у антрепренера и без того было полно всяких проблем. Вероятно, он любил Чарли. Но мне тогда этот приговор показался ужасным. Считается, что начинающие исполнители только и ждут возможности появиться перед публикой и показать, на что они способны. Я же боялся Виллара, боялся Джерри, а пуще всего боялся провала.

Как это обычно и происходит с дублерами, я и не провалился, и успеха большого не имел. За короткое время я освоил вариант «Мечты бедняка», который явно был лучше Вилларовского, и по настоятельному совету Чарли демонстрировал его без слов. Голос у меня был никакой – тоненький с жуткой хрипотцой. И словарного запаса, необходимого фокуснику, у меня не было. Моя речь представляла собой безграмотный балаганный жаргон, перемежающийся время от времени библейскими оборотами, прилипшими ко мне еще в детстве. Поэтому я просто появлялся на сцене и беззвучно отрабатывал номер, а пианист в это время играл то, что считал нужным. Труднее всего для меня было научиться исполнять номер медленно. Набивая руку внутри Абдуллы, я привык работать очень быстро и ловко, а потому разобраться в том, что же я делаю, было невозможно. Быстрота рук безусловно должна обманывать глаз, но если ты работаешь слишком быстро, то глаз даже не успевает понять, что его обманывают.

От Абдуллы теперь не было никакого толка. Еще несколько недель мы таскали его с собой, но это стоило денег, а поскольку я больше не забирался в его чрево, он превратился в бесполезный багаж. Поэтому как-то утром мы с Чарли сожгли его на запасном железнодорожном пути, а Виллар, глядя на это, стенал и сокрушался, что мы уничтожаем самое ценное в его жизни и источник доходов, найти замену которому невозможно.

Так пришел конец Абдулле, а самым счастливым в моей жизни стал тот миг, когда я увидел, как пламя пожирает этого уродливейшего из балаганных персонажей.

На свой странный манер Чарли и Виллар дружили, и Чарли решил, что пришло время, когда он должен серьезно заняться Вилларом. За дело он взялся со своей обычной энергией, вполне соразмерной его глупости. Виллар должен бросить свою дурную привычку. Он должен раз и навсегда отказаться от морфия и больше не возвращаться к этому. Результат был вполне предсказуем: не прошло и нескольких дней, как Виллар превратился в буйнопомешанного – катался по полу, струил пот ручьями и вопил, отбиваясь от чертей. Чарли со страху чуть не спятил, привел одного из своих сомнительных докторов, купил шприц в замену того, что так решительно выбросил, и накачал Виллара морфием. Больше никаких разговоров о воздержании не было. Чарли убеждал меня, что «мы каким-то образом должны помочь Виллару покончить с этим». Но такого способа просто не существовало. Песенка Виллара была спета.

Сегодня я говорю об этом спокойно, но тогда я был напуган и паниковал не меньше Чарли. Я с тревогой обнаружил, что сильно завишу от Виллара. Почти половину своей жизни я провел в унизительном рабстве у него, а теперь не знал, как жить свободным. Хуже того, его попытка бросить морфий привела к резкому изменению личности, столь удивительному для тех, на чьем попечении оказывается наркоман. Тот, кто совсем недавно был раздражительным деспотом, теперь трусливо заискивал передо мной, отчего мне временами становилось неловко. Больше всего он боялся, как бы мы с Чарли не положили его в больницу. Ему не нужно было ничего – лишь бы о нем заботились и давали достаточно морфия, чтобы он чувствовал себя в норме. Ничего себе потребности, а? Но нам каким-то образом удавалось их удовлетворять, и, как следствие, я оказался вовлеченным в неблагодарное занятие по поиску наркодилеров – мне пришлось научиться разговаривать с ними и платить немалые деньги за их товар.

К тому времени, когда нужно было возвращаться в «Мир чудес», я сумел полностью заменить Виллара в театральной программе, а сам он стал инвалидом, которого в буквальном смысле приходилось перетаскивать с места на место. В тот сезон балаган сильно изменился. Гас умерла, а новый администратор – грубоватый коротышка-профессионал – умел поставить дело, но, в отличие от Гас, не испытывал к «Миру чудес» ни малейших сентиментальных чувств. Как истинный представитель интересов владельцев он быстро поставил Чарли на место. В конце концов тому пришлось признать, что время для таких шоу уходит, а интрижки на ярмарках завязывать все труднее. Тогда-то Чарли и решил сделать для «Мира чудес» коронный номер, а еще – потихоньку от Джерри затеять собственный бизнес.

Коронный номер призван дополнить основное представление. Иногда, если он не вполне вписывается в программу, ему делают хорошую рекламу – как, например, австралийцам с бичами или «ковбоям» с лассо. Но коронный номер может быть и частью общей программы, вот только подается он тогда иначе и исполняется не каждый раз. Коронный номер Чарли принадлежал к этой последней категории, а исполнителями в нем были Зитта и Виллар.

Зитте, которая к тому времени сильно располнела и стала настоящей уродиной, не нашлось места в общем шатре. Иное дело коронный номер, демонстрировавшийся в шатре поменьше, однако имевшем с «Миром чудес» общий вход. Она по-прежнему могла проделывать всякие грязные штуки со змеями – логическое продолжение эффектных номеров, которые она исполняла раньше во время Последней смены. Но меня потрясла роль, которая отводилась Виллару. Чарли решил выставлять его как дикаря. Босой Виллар сидел на земле в драной рубашке и брюках. А перестав бриться, он через несколько недель и вправду стал похож на настоящего дикаря. Кожа его приобрела к тому времени синеватый морфинистский оттенок, но самый ужас на доверчивую деревенщину наводили его глаза с постоянно суженными зрачками. Зитта и Виллар, пояснял Чарли, происходят из южных штатов и являют собой печальное свидетельство того, что бывает, когда в старых благородных семействах, утративших былое плантаторское величие, заключаются близкородственные браки. Следовало думать, что Виллар явился на свет по итогам длинной череды кровосмесительных совокуплений. Верили в эту болтовню, наверно, немногие, но аппетит к уродству и диковинам воистину ненасытен, а потому Виллар притягивал любопытных, как магнит. Позор старого Юга – так назывался коронный номер – оказался довольно прибыльным делом.

Что касается маленького бизнеса Чарли, то он занялся торговлей наркотиками. «Обойдемся без посредников» – такое объяснение дал он мне. Теперь он покупал морфий у более крупных дельцов и продавал за немалую цену тем, кто не мог без этого жить. Всякие там врачи, сказал он мне, ужасные жадюги, и с какой такой стати, спрашивается, он всегда должен быть дойной коровой в таком прибыльном деле.

С прискорбием сообщаю, что в ту пору я разделял это мнение Чарли и какое-то время был его младшим компаньоном. Не собираюсь себя оправдывать – мне стали нравиться вещи, которые можно купить за деньги, к тому же доставать для Виллара его морфий стоило больших денег. И вот я стал не покупателем, а поставщиком и начал неплохо зарабатывать. Но я никогда не складывал все яйца в одну корзину. По-прежнему в первую очередь я был фокусником, а «Мир чудес», хотя и находился в стесненных обстоятельствах, платил мне еженедельно шестьдесят пять долларов за мою версию «Мечты бедняка», которую я демонстрировал в течение пяти минут каждый час двенадцать раз в день.

Покорнейше прошу освободить меня от подробного рассказа о событиях следующих двух-трех лет. Думаю, такой простак, как Чарли, с таким желтоклювым помощником, как я, неизбежно должны были попасться во время одной из регулярных облав на наркодилеров. ФБР в Штатах и КККП [87] в Канаде начали отлавливать мелкую рыбешку вроде нас, пытаясь выйти на акул наркобизнеса. Не буду делать вид, что страдал от чрезмерного благородства: когда Чарли арестовали, я сумел остаться на свободе и бежал за океан с паспортом, который обошелся мне в кругленькую сумму. Этот паспорт все еще при мне – прекрасная работа, но, несмотря на свой презентабельный вид, явная фальшивка. Как только начались неприятности, сразу же возник вопрос: что мне делать с Вилларом? Решение, которое я принял, до сих пор не перестает удивлять меня самого. Хотя здравый смысл и инстинкт самосохранения подсказывали, что я должен бросить Виллара и пусть с ним разбирается полиция, я решил взять его с собой. Думайте об этом что хотите, можете считать, что моя совесть взяла верх над благоразумием, что я так или иначе привязался к нему, пока был его рабом и тайно зарабатывал ему профессиональную репутацию, – но я решил, что должен взять его с собой. Виллар не забывал мне напоминать, что ни разу не бросил меня, хотя этим и мог бы облегчить свою жизнь. И вот одним прекрасным утром двадцать седьмого года, в пятницу, Жюль Легран и его больной дядюшка Аристид Легран отплыли из Монреаля на пароходе КПР [88], направлявшемся в Шербур, а некоторое время спустя Чарли Уонлесс предстал перед судом в своем родном штате Нью-Йорк и получил солидный срок.

После покупки паспортов и билетов на пароход я остался совсем без денег, и, думаю, от ареста меня спас Виллар. Он в своем кресле-каталке убедительно изображал инвалида, и, хотя, насколько мне известно, за пароходом велось наблюдение, все сошло гладко. Но что мне было делать, когда мы прибыли во Францию? Спасибо Дюпару, я неплохо говорил по-французски, хотя ни читать, ни писать на этом языке не мог. Я был хорошим фокусником, но в театральном мире Франции не было тех третьесортных эстрадных театриков, где бы я мог завоевать себе репутацию. Однако там были маленькие цирки, и вот после некоторого периода трудностей, когда я вынужден был показывать Виллара как урода, я получил место в «Le grand Cirque forain de St. Vite». [89]

Ты, Рамзи, знаешь, что такое урод, но эти господа, возможно, не так хорошо осведомлены о непритязательных разновидностях балаганных номеров. Вы распускаете слух, что где-нибудь, скажем, в гостиничной конюшне у вас спрятан человек, который ест необычную пищу. Когда к вам приходят зрители – а их не так уж и много, потому что полиция не больно-то привечает подобные представления, – вы произносите вводное слово о склонности урода к сырому мясу и особенно к крови. Вы поясняете, что врачам известно такое явление, но они предпочитают о нем помалкивать, дабы не повредить репутации родственников этих несчастных. Потом, если вам удается достать курочку, вы даете ее уроду, а он изображает звериные страсти, прокусывает ей шею и вроде пьет немного крови. Если вы дошли до состояния, когда даже престарелая курочка вам не по карману, вы ловите пару ужей или, может, кролика. Я произносил вступительное слово, а Виллар исполнял роль урода. Этим промыслом мы добывали достаточно денег на кормежку и на Вилларово зелье – в том количестве, чтобы он не сыграл в ящик.

Ты, Рамзи, видел нас под флагом святого Вита, когда мы гастролировали в Тироле. Думаю, увиденное показалось тебе более чем скромным, но для нас это был уже шаг вперед. Помнишь, я выступал как Фаустус Легран, фокусник? Я решил, что имя Фаустус как нельзя лучше подходит для мага. Бедняга Виллар стал теперь Le Solitaire des forêts [90], что тоже было прогрессом по сравнению с уродом и звучало куда благозвучнее, чем дикарь.

– Я это прекрасно помню, – сказал я. – А еще я помню, что ты не очень-то охотно признал меня тогда.

– Я не искал встреч с соотечественниками. Тебя я не видел лет этак четырнадцать. Откуда я мог знать, что ты не поступил в полицию, не стал гордостью отдела по борьбе с наркотиками? Ну да бог со всем этим. Я тогда пребывал в смятенном состоянии. Знаете, что это такое? Что-то гложет вас изнутри – и окружающий мир кажется каким-то ненастоящим, и вы если и сталкиваетесь с ним, то стараетесь поскорее отделаться. Я все еще боролся со своей совестью, не зная, как быть дальше с Вилларом. К этому времени я ненавидел его всеми фибрами души. Вдобавок его содержание обходилось недешево. Но я никак не мог решиться избавиться от него. Кроме того, попади ему под хвост вожжа, и он мог бы выдать меня полиции, пусть и ценой собственной гибели. И тем не менее его существование целиком зависело от меня – вкачай я ему как-нибудь порцию чуть больше, и ему конец.

Но я не мог этого сделать. А точнее (я уже столько всего рассказал о себе, такие гадости выгреб со дна души, что скрывать что-то еще было бы просто смешно), я просто не хотел этого делать, поскольку его существование доставляло мне своего рода удовлетворение. Эта безмозглая старая развалина долго была моим господином, моим угнетателем, человеком, по вине которого я жил в голоде и грязи, человеком, который непотребным образом использовал мое тело и не позволял мне выйти из этого непотребства. Теперь он был полностью в моей власти, был моей вещью. Вот как нынче обстояли дела между мною и Вилларом. Я был хозяином положения и, признаюсь откровенно, получал от этого восхитительное удовлетворение. У Виллара чувство реальности сохранилось в достаточной мере, чтобы безошибочно понимать, кто здесь голова. Не то чтобы я беспардонно подчеркивал это. Нет-нет. Если голоден враг твой [91], накорми его хлебом; и если он жаждет, напой его водою: ибо, делая сие, ты собираешь горящие угли на голову его, и Господь воздаст тебе. Воистину так. Господь воздал мне со всей щедростью, и мне кажется, когда Господь делал это, лицо у него было печальное и веселое.

Это была месть, а ведь нам с детства внушали, что мстить – великий грех, к тому же в наши времена психологи и социологи почти убедили всех, что это дурной тон и низменное чувство. Даже государство, сохранившее за собой столько примитивных привилегий, в которых отказано гражданам, воздерживается от мести. Поймав преступника, оно из кожи вон лезет, чтобы ни у кого не осталось сомнений: все, что с ним будет сделано, будет сделано для его же блага и исправления или, в крайнем случае, обуздания. Неужели найдутся недоумки, которые станут уверять, что с преступником можно поступить так же, как он поступил с ближним своим? Мы не признаем справедливости золотого правила, когда оно вроде бы дает задний ход. Поступай с другими так, как другие поступают с тобой, говорит общество, даже если другие поступают с тобой совсем не так. Сегодня мы в наших исповеданиях упования – сплошные добросердие и мягкость. [92] Мы не хотим вспоминать о том, как Христос проклял смоковницу. Месть – какой ужас! А так вот оно все и было: я мстил Виллару; и не стану делать вид, будто меня не грело чувство торжества, когда он грыз ужа, чтобы пощекотать нервы презирающих его за это тупых крестьян, набившихся в конюшню. Господь воздавал мне. Тот, кто когда-то был Мефистофелем в моей жизни, теперь под флагом святого Вита стал всего лишь жалким отвратительным дикарем, а если кто и играл Мефистофеля, то я. Да будет благословен Господь, который не забывает раба своего.

Не спрашивайте меня, сделал бы я то же самое сегодня или нет. Уверен, что нет. Но ведь тогда же – делал. Теперь я знаменит, богат, у меня такие милые друзья, как Лизл и Рамзи; и обаятельные, вроде вас, люди из Би-би-си приходят ко мне и просят, чтобы я сыграл Робера-Гудена. Но в те дни я был Полом Демпстером, которого заставили забыть свое имя и взять другое – со стенки сарая, да вдобавок сделали игрушкой в руках наркомана-извращенца. Вы думаете, я забыл об этом сегодня? Как бы не так – у меня на всю жизнь остался сувенир с тех времен. Я страдаю от одной досадной маленькой болячки, которая называется proctalgia fugax. [93] Вы знаете, что это такое? Это боль от защемленного нерва в заднем проходе, которая неожиданно будит вас по ночам и мучает минут пять. Много лет я думал, что Виллар, так противоестественно пользуясь мной, нанес мне неизлечимую травму. Как-то раз я все же набрался мужества и отправился к врачу, который сказал, что это довольно безобидная штука, хотя я и думаю, что это болезнь психологического свойства. Бесполезно спрашивать Магнуса Айзенгрима, пошевелил бы он хоть пальцем, чтобы мучить такого червя, как волшебник Виллар. Магнус великодушен, а великодушие легко приходит к богатым и сильным. Но если бы вы задали этот вопрос в тысяча девятьсот двадцать девятом году Фаустусу Леграну, он бы ответил вам так, как только что ответил я.

Да, господа, это была месть; ах, какое сладкое чувство. Если я буду проклят за какой-нибудь грех, то, скорее всего, за ту свою мстительность. Рассказать вам о главной изюминке?.. Хотя, может, вы и выплюнете ее с отвращением. Временами Виллару становилось совсем невмоготу. Мы колесили по югу Франции, Тиролю, заезжали в Швейцарию, и случалось (даже если он и принимал тот минимум, что я ему позволял), на него накатывала нестерпимая усталость. «Ты дай мне чуток сверх, малый», – говорил он. Красноречием он никогда не отличался, но эти слова произносил с такой интонацией, что сердце кровью обливалось. И что я ему отвечал? «Нет, Виллар, не могу. Правда, не могу. Не могу взять такой грех на душу. Ты же знаешь, все нравственные законы строго-настрого запрещают отнимать чужую жизнь. Если я сделаю то, о чем ты просишь, мало того, что я сам стану убийцей, но и тебя самоубийцей сделаю. Можешь представить, что тебе тогда придется вынести?» Тут он начинал сквернословить, обливать меня всякой грязью, какая только приходила ему на ум. А на следующий день все повторялось сызнова. Я не убил его. Наоборот, я отодвигал его смерть, и оттого, что это было в моей власти, душа моя наполнялась радостью.

Конечно, смерть все же настигла его. Судя по всему, лет ему было сорок – сорок пять, хотя выглядел он гораздо хуже иных девяностолетних стариков. Знаете, как умирают наркоманы? Он и прежде-то был синим, а за несколько часов до конца стал иссиня-черным, и поскольку рот его был открыт, я видел, что внутри у него все почти черно. Зубы у него после нескольких лет в роли дикаря стали совсем плохие, и сам он был похож на труп нищего с одного из этих жутковатых рисунков Домье. Зрачки его сузились до точек, он едва дышал, но все равно исторгал жуткую вонь. Почти до самого конца он просил, чтобы я дал ему чуточку его зелья. С нами был еще только один человек – бородатая дама из труппы святого Вита (ты ее должен помнить, Рамзи), – но поскольку Виллар не говорил по-французски, она не понимала, чего он хочет, а если и понимала, то не подавала вида. Затем произошло удивительное: в самый последний момент зрачки его сильно расширились, а от этого, вкупе с его широко открытым ртом и почерневшей кожей, возникало впечатление, будто он умирает от ужаса. А может быть, так оно и было на самом деле? Может быть, он предвидел участь свою в озере, горящем огнем и серою [94], где он присоединится к неверным и скверным, к любодеям и чародеям, и идолослужителям? Я видел, как горел Абдулла. Не то ли происходило и с Вилларом?

И вот он наконец умер, а я получил свободу. Но разве я не был свободен уже несколько лет? С тех пор как снес голову Абдулле? Нет, свобода не приходит в один день. До нее нужно дорасти. Но теперь, когда Виллар был мертв, я чувствовал себя воистину свободным и мнил, что смогу избавиться от некоторых не очень приятных качеств, которыми наделил себя, но, как я мнил, не навечно.

Я доработал сезон в «Le grand Cirque», потому что не хотел привлекать к себе внимание, уехав сразу же после смерти Виллара. Освободившись от непосильных расходов на его зелье, я перестал наведываться в чужие карманы и смог скопить немного денег. Я знал, чего мне хочется. Я хотел попасть в Англию. Я знал – в Англии есть эстрадные театры и всякие варьете, и думал, что мне там удастся найти работу.

Я помню, что составил что-то вроде баланса прожитого – делал я это как можно хладнокровнее и в то же время, думаю, объективно. Сын дептфордского пастора и сумасшедшей, молодчик, искушенный в самых разных преступных профессиях. Я был квалифицированным карманником, приобрел опыт торговли наркотиками, умел драться разбитой бутылкой, имел навыки французского бокса – с использованием ног. Я мог говорить и читать по-французски, немного – по-немецки и по-итальянски, а по-английски изъяснялся на кошмарном арго, которое вобрало в себя все худшее из лексикона Виллара и Чарли.

Что же в активе? Я был опытным престидижитатором и начинал понимать, что имела в виду миссис Константинеску, говоря о настоящем гипнозе в противоположность балаганному. Я был умелым механиком, мог починить любые часы и настроить старую каллиопу. Будучи пассивным участником неисчислимых актов мужеложства, я тем не менее оставался – в том, что касается собственной сексуальности, – невинным, и существовала большая вероятность, что останусь таким и впредь, поскольку никаких других женщин, кроме толстух, бородатых женщин, женщин-змей и цыганок-гадалок, я не знал. Вообще-то женщины мне нравились, но я не собирался делать с тем, кто мне нравится, то, что делал со мной Виллар… И хотя я, конечно, понимал, что между двумя этими действами есть различия, но считал, что ощущения пассивной стороны всегда одинаковы. У меня не было этого присущего Чарли неугомонного желания «засадить» какой-нибудь красотке. Как видите, все во мне перемешалось – молодеческий авантюризм и невинность.

Конечно же, я не считал себя невинной овечкой. Молодым это не свойственно. Я считал себя самым крутым из всех крутых парней. У меня в голове все время вертелся стих из Псалтыри, который, казалось, точно описывал мое состояние: «Я стал, как мех в дыму». [95] Отец когда-то растолковал мне, что такое мех. Это козья шкура, которую вычистили, выдубили, надули и повесили над огнем, пока она не затвердела, как солдатский сапог. Вот таким я видел себя в те дни.

Если не ошибаюсь, мне было двадцать два, и я был мехом, хорошо прокопченным в дыму. Чем жизнь наполнит этот мех? Я не знал. Но чтобы это выяснить, отправился в Англию.

А вы, джентльмены, отправляетесь в Англию завтра утром. Извините, что задержал вас допоздна. Желаю вам доброй ночи.

И в последний раз в Зоргенфрее мы провели маленькую пышную церемонию проводов в постель его величества Магнуса Айзенгрима, который на сей раз откланялся с необычно веселым для него видом.

Киношники, разумеется, не сразу отправились в гостиницу. Они налили себе еще выпить и поудобнее устроились у огня.

– Никак не могу понять, – произнес Инджестри, – какая часть из того, что мы слышали, отвечает действительности. Это неизбежная проблема любой автобиографии: о чем автор умолчал, о чем просто забыл, что слегка приукрасил, чтобы произвести впечатление? Возьмите эту историю о мести, например. Неужели он и в самом деле был таким монстром, каким себя подает? Сейчас он вовсе не кажется жестоким. Мы не должны забывать, что он по профессии маг. Всю жизнь он напускал на себя нечто демоническое. Я думаю, он хочет, чтобы мы поверили, будто он и вправду совершал демонические поступки.

– Я отношусь к этому серьезно, – сказал Линд. – Вы, Роли, англичанин, а все англичане по самой своей природе предрасположены к жизнерадостности. Они не верят в зло. Если бы Гольфстрим перестал омывать их западное побережье, они бы мыслили иначе. Считается, что главные оптимисты – американцы, но на самом деле настоящие оптимисты – англичане. Думаю, он сделал все, о чем рассказал. Думаю, он медленно и жестоко убивал своего врага. Думаю, такие вещи случаются чаще, нежели полагают те, кто прячет голову в песок, чтобы не видеть зла.

– Нет-нет, я вовсе не боюсь зла, – ответил Инджестри. – Я всегда готов взглянуть и на темную сторону, если это необходимо. Но я думаю, люди сгущают краски, когда им предоставляется такая возможность.

– Вы, безусловно, боитесь зла, – сказал Линд. – Только дураки не боятся. Люди довольно запанибратски говорят о зле, в этом Айзенгрим совершенно прав. Это способ приуменьшить его силу или, по крайней мере, сделать хорошую мину при плохой игре. Глупость и пустозвонство – говорить о зле так, словно оно всего лишь какой-нибудь каприз или шалость. Зло – это реальность, в которой живут, по меньшей мере, полмира.

– Все бы вам философствовать… – протянул Кингховн. – Философия – наркотик северян. Что такое зло? Вы этого не знаете. Но если вам требуется создать в вашем фильме атмосферу зла, вы говорите мне, а я организую тучи, необычный свет и найду нужный ракурс для съемок. Если же на эту сцену взглянуть в солнечный день и с другой точки, то атмосфера будет комедийная.

– Вы всегда изображаете из себя крутого парня, реалиста, – сказал Линд. – И это замечательно. За это я вас и люблю, Гарри. Но вы не художник, ну разве что в своей узкой области, поэтому предоставьте-ка лучше мне решать, что на экране зло, а что – комедия. Это нечто большее, чем зрительный образ. Сейчас мы говорим о человеческой жизни.

Во время этих вечерних посиделок Лизл говорила очень мало, и я думаю, киношники пребывали в заблуждении, полагая, будто ей нечего сказать. Но вот теперь она взяла слово.

– О чьей жизни вы говорите? – спросила она. – Вот еще одна проблема биографии и автобиографии, мой дорогой Инджестри. У вас ничего не получится, если вы не сделаете кого-то одного героем драмы, а всех остальных – статистами. Вы только почитайте, что пишут о себе политики! Черчилль, Гитлер и иже с ними вдруг отходят на задний план рядом с сэром Завирало Пустобрехом, на которого всегда направлены прожектора. Магнусу не чужд эготизм преуспевающего артиста. Он раз за разом не забывал напоминать нам, что в его деле ему нет равных. Он делает это без ложной скромности. Его не останавливает этика среднего класса, по которой лучше бы это говорил кто-нибудь другой, а не он. Он знает – мы этого не скажем, поскольку ничто не может быть гибельнее для ощущения равенства, без которого невозможно приятное общение, чем назойливое напоминание о том, что один из членов вашей компании на голову выше остальных. Когда дела обстоят так, считается хорошим тоном, если особа выдающихся качеств помалкивает о своей исключительности. Поскольку Магнус вел свой рассказ в течение нескольких часов, мы решили, что его точка зрения – единственная.

Взять хотя бы эту историю со смертью Виллара. Если послушать Магнуса, то получается, что Виллара убил он, подвергнув перед этим длительному, жестокому унижению. Трагедия смерти Виллара – в том свете, в каком ее представил Фаустус Легран. Но разве сам Виллар не человек? Кого он, лежа на своем смертном одре, считал героем драмы? Уж, конечно, не Магнуса, поверьте мне. Или посмотрите с точки зрения Господа. Но если вам это неловко, давайте предположим, что вы хотите сделать фильм о жизни и смерти Виллара. Вам понадобится Магнус, но не он здесь герой. Он всего лишь необходимый посредник, который приводит Виллара к могиле. Для каждого своя жизнь – история страстей, но у вас не получится никаких сногсшибательных страстей без доброго старого Иуды Искариота. Кто-то должен играть Иуду, и обычно эта роль считается тонкой и содержательной. Если вам предложили такую роль, можете этим гордиться. Помните Тайную вечерю? Христос сказал, что его предаст один из тех, кто сидит с ним за столом. Ученики по очереди стали спрашивать, кто же это сделает. И когда свой вопрос задал Иуда, Христос ответил, что тот и будет предателем.

Вам никогда не приходило в голову, что в груди какого-нибудь из менее известных апостолов, ну, скажем, Иуды Леввея, брата Иакова, которого традиция представляет как толстяка, зрело недовольство: опять, мол, этот Искариот выставляется? Христос умер на кресте, у Искариота были свои страсти, но кто-нибудь может мне сказать, что сталось с Иудой Леввеем? А ведь он тоже был человеком, и если бы написал автобиографию, то, как вы думаете, занимал бы в ней Христос главное место? У постели умирающего Виллара, кажется, была какая-то бородатая женщина. Мне бы хотелось выслушать ее точку зрения. Правда, она – женщина, и, может быть, ей хватило бы ума не считать себя центральной фигурой этой истории, но кому бы она отвела главное место – Виллару или Магнусу?

– Любой бы сгодился, – сказал Кингховн, – нужно только сосредоточиться на чем-то одном. Иначе вы получите cinéma vérité [97]. Смотреть на это иногда интересно, но это не имеет никакого отношения к vérité [96], потому что ни в чем вас не убеждает. Это вроде тех кадров о войне, что показывают по телевизору: поверить, что происходит что-то трагическое, невозможно. Если вы хотите, чтобы ваш фильм был похож на правду, вам нужен кто-то вроде Юргена, который знает, что такое правда, и кто-то вроде меня, который умеет снимать, чтобы вам и в голову не пришло, что правда может выглядеть как-нибудь иначе. Конечно, то, что вы получите, не есть правда, но во многих отношениях – не только в кинематографическом – это, возможно, гораздо лучше правды. Если вы хотите снять смерть Виллара с точки зрения бородатой женщины, я, безусловно, могу это сделать. Но я не считаю, что мою правду можно выдавать за более достоверную, чем все остальные. А почему? Да по той простой причине, что я могу снимать на заказ.

– Ну да, об этом-то наши глупые умники вечно и грызутся, – отозвалась Лизл. – Если вам нужна правда, то, наверно, фильм вы должны снимать с точки зрения Господа, сосредоточившись на том, что он считает важным. И я не сомневаюсь, результат будет ничуть не похож на cinéma vérité. Но я думаю, что ни вы, Гарри, ни вы, Юрген, не годитесь для такой работы.

– Бога нет, – высказался Кингховн, – и я никогда не испытывал ни малейшей потребности изобретать его.

– Может быть, поэтому вы так и не стали художником. О да, вы классный профессионал, но художником вы не стали, – произнес Линд. – Только изобретя нескольких богов, мы начинаем испытывать беспокойство – чувствовать, что кто-то смеется над нами, а это один из путей к вере.

– Айзенгрим много рассуждает о Боге, – вставил Инджестри, – и кажется, Бог для него до сих пор реальность, безмерная и ощутимая. Но – убийственно серьезная. Мех в дыму, понимаете ли… Нет, Библию время от времени нужно почитывать… там есть такие необыкновенные изюминки, только и ждут, чтобы их кто-нибудь выковырял. Но даже литературные переработки Библии для легкого чтения дьявольски толстые! Наверно, Библию можно было бы просматривать с пятого на десятое, но все равно я только на всякую скучищу и натыкаюсь – Аминадав породил Ионадава, и так далее.

– Мы выслушали только часть истории, – сказал я. – Магнус не преминул нам сообщить, что смотрит на начальный период своей жизни с высоты положения человека, который за прошедшие сорок лет стал совсем другим. К чему же он клонит?

– Никто не может измениться настолько, чтобы забыть, каким он видел мир в юности, – проговорил Линд. – Годы детства всегда самые яркие. Он наводит нас на мысль о том, что его детство сделало из него негодяя. А потому, мне кажется, мы должны допустить, что он и по сей день остался негодяем, бездействующим негодяем, но не бывшим.

– Да ну, это все романтические бредни, – отмахнулся Кингховн. – Меня тошнит от болтовни о детстве. Посмотрели бы вы на меня, когда я был ребенком. Ангелочек с копной льняных волос играет в матушкином саду в Аалборге [98]. Где теперь этот ангелочек? Вот сижу я здесь, хорошо прокопченный мех, вроде нашего друга, который отправился на боковую. Встреть я сейчас того ангелочка с копной льняных волос – очень может быть, влепил бы ему хорошую затрещину. Никогда не любил детишек. Кто из нас нужнее в этом мире – то дитя, такое прелестное и невинное, или я, какой я есть теперь, не прелестный и, уж конечно, отнюдь не невинный?

– Опасный вопрос для человека, который не верит в Бога, – сказал я. – Потому что без Бога на него нет ответа. Я мог бы дать вам ответ, если бы знал, что вы можете воспринимать что-нибудь еще, кроме выпивки и вашей кинокамеры. Но я не собираюсь тратить впустую драгоценные слова. Я только хочу защитить Айзенгрима от несправедливых обвинений. Он не негодяй и никогда им не был. Взгляните на его жизнь в свете мифа…

– Ну вот, так я и думала – без мифа нам не обойтись, – закатила глаза Лизл.

– Потому что миф объясняет многое из того, что в противном случае было бы необъяснимым, ведь миф – это варево из всемирного опыта. Я, как и вы, впервые услышал рассказ Айзенгрима о его детстве и юности, хотя и знал его, когда он был совсем мальчишкой…

– Да, и ты повлиял на его формирование, – вставила Лизл.

– Потому что учили его магии? – спросил Линд.

– Нет-нет, Рамзи несет личную ответственность за преждевременное рождение маленького Пола Демпстера, а еще – за безумие матери Пола, и все это оставило на нем неизгладимый след, – сказала Лизл.

Я смотрел на нее, разинув от удивления рот.

– Вот и верь после этого женщинам! Мало того, что они не умеют хранить тайну, так еще наизнанку все выворачивают! Нет, я должен внести ясность. Да, Пол Демпстер родился раньше срока, потому что его матери в голову попал снежок. Да, этот снежок предназначался мне, а в нее попал, потому что я увернулся. Да, удар по голове и родовые муки, вероятно, обусловили ее неуравновешенность, которая временами была близка к безумию. Да, я чувствовал свою ответственность за все случившееся. Но это было так давно и совсем в других краях, в стране, которая ничуть не похожа на современную Канаду. Лизл, мне стыдно за тебя!

– Ах, какая милая старомодная болтовня, дорогой мой Рамзи. Спасибо, что тебе стыдно за меня, потому что сама за себя я уже давно разучилась стыдиться. Но твою тайну я выдала вовсе не для того, чтобы тебя позлить. Я хотела подчеркнуть, что ты тоже сыграл свою роль в этой истории. Очень необычную роль – не менее странную, чем в твоих легендах. Одним своим действием – но кто (разве что такой же мрачный кальвинист, как ты сам) сочтет тебя виновным лишь потому, что ты отпрыгнул в сторону и снежок пролетел мимо? – ты вызвал к жизни все, о чем мы слышали здесь на протяжении последних вечеров. Так это ты причина всех бед в жизни Магнуса, или он – причина всех бед в твоей? Кто может отделить семена от плевел? Но ты собирался что-то сказать о мифе, дорогой? Не терпится услышать, как ты повернешь историю, что рассказал нам Магнус.

– Не поверну, а объясню. Магнус со всей очевидностью дал понять, что воспитывался в строгих, бескомпромиссных рамках пуританской морали. Именно поэтому он при каждом удобном случае и кается во всех грехах, а поскольку знает, как эффектна роль негодяя, он ее и играет. Что же касается Виллара, которого он якобы держал при себе из ненависти, чтобы глумиться над ним, то я просто не верю, что так оно было. Какова мифологическая составляющая его рассказа? Да ведь это просто старая как мир история о человеке, который ищет свою душу, сражается за нее с чудовищем. В разных мифах, да и в христианстве, которое не смогло избежать воздействия мифологического компонента человеческого опыта, есть множество одинаковых примеров, и люди вокруг нас каждый день своей жизни проживают по заданному образцу. Если обратиться к агиографии…

– Я знала, что ты и до святых доберешься.

– Если обратиться к агиографии, мы найдем в ней легенды и множество великолепных изображений святых, убивающих драконов. И не нужно быть семи пядей во лбу, чтобы догадаться: эти драконы воплощают не только мировое зло, но и зло, которого не были чужды и сами эти святые. Правда, поскольку речь идет о святых, то драконов своих они, как сообщается, поубивали. Но мы-то знаем, что драконы живы. В лучшем случае они приручены и посажены на цепь. На картинах мы видим, как святой Георгий и моя любимица святая Екатерина побеждают страшное чудовище – язык у него высунут и вид такой, будто оно глубоко сожалеет о неправедно прожитой жизни. Но я убежден, что Георгий и Екатерина не убили этих драконов, потому что тогда эти святые стали бы воплощением сплошной добродетели и, лишенные всяких человеческих черт, возможно, вызвали бы к жизни непоправимые несчастья, как это всегда случается с однобокими людьми. Нет, они держали этих драконов при себе. Они были христианами, а христианство благословляет нас на поиски одного только добра и остерегает от всякого зла, а потому они, вероятно, уши прожужжали своим драконам всякими россказнями: мы, мол, такие терпимые и добропорядочные, что оставим вас в живых. Возможно даже, что они время от времени делали своим драконам поблажки: сегодня ты можешь немного дыхнуть огнем, а ты – повожделеть вон к той невинной девушке, но попробуй только сделать хоть один неверный шаг, и ты ох как пожалеешь. Ты должен быть абсолютно покорным драконом и не забывать, кто из нас хозяин. Это христианский образ действий, и именно так действовал Магнус в отношении Виллара. Он не убил Виллара. Вилларова суть живет в нем и по сей день. Но он победил Виллара в себе. Вы обратили внимание, как он сейчас веселился, прощаясь с нами?

– Обратил, обратил, – махнул рукой Инджестри. – Правда, не понял. Это не было похоже на вежливую улыбку человека, который прощается с гостями. И он явно смеялся не над нами. Я подумал, может, это смех облегчения – словно у него камень с плеч свалился.

– Этот смешок насторожил меня, – сказал Линд. – С юмором у меня плоховато, а потому я хочу точно знать, над чем смеются в моем присутствии. Вы знаете, над чем он смеялся, Рамзи?

– Да, – ответил я, – кажется, знаю. Это был смех Мерлина [99].

– Я не знаю, что это такое.

– Если Лизл не возражает, я снова обращусь к мифологии. У волшебника Мерлина был странный смех – он смеялся, когда другим было совсем не смешно. Он смеялся над нищим, который оплакивал свою судьбу, лежа на мусорной куче. Он смеялся над ветреным молодым человеком, который выбирал себе пару сапог так, словно важнее этого в жизни ничего нет. Он смеялся, потому что знал: под мусорной кучей лежит золотая чаша, которая сделала бы нищего богачом. Он смеялся, потому что знал: разборчивый молодой человек получит удар кинжалом, даже не успев испачкать подошв своих новых сапог. Он смеялся, потому что знал, что будет дальше.

– И конечно же, наш друг знает, что будет дальше в его истории.

– А потому у нас есть все основания предполагать, что в Англии его ожидает поразительный поворот судьбы? – спросил Инджестри.

– Мне известно не больше, чем вам, – сказал я. – Я не очень часто слышу смех Мерлина, хотя мне кажется, мое ухо чувствительнее к нему, чем уши большинства людей. Но он говорил о том, что еще неизвестно, каким вином наполнится тот хорошо прокопченный мех, каким он стал. Я не знаю, что это за вино.

Но Инджестри, в отличие от других, такой общий ответ явно не устраивал.

– И что же, мы об этом никогда не узнаем? Как нам это выяснить?

– Ну, уж это от вас зависит, – сказал Линд. – Разве вы не собираетесь пригласить Айзенгрима в Лондон посмотреть отснятый материал? Вызовите его в Лондон и попросите продолжить.

На лице Инджестри застыло выражение неуверенности.

– Не знаю, сможем ли мы наскрести столько денег? – произнес он. – Корпорация довольно прижимиста, когда дело касается непроизводственных расходов. Конечно, мне бы хотелось его пригласить, но если мы сильно выйдем за рамки бюджета, то мне укажут мое место, как говорили слуги в те дни, когда знали про себя, что они – слуги.

– Да ну, глупости, – сказал Кингховн. – Вам это вполне по силам.

Но с лица Инджестри не сходило выражение озабоченного, сморщившегося ребенка.

– Я знаю, что беспокоит Роли, – кивнула Лизл. – Он думает, что расходы на Айзенгрима он из Би-би-си еще сумеет выжать, но не сомневается, что на меня и Рамзи денежек ему не дадут. А он такой милый – ему и в голову не приходит, что Магнус мог бы отправиться в такую поездку без нас. Разве нет, Роли?

Инджестри посмотрел на нее.

– В самую точку, – сказал он.

– Не беспокойтесь, – сказала Лизл. – За себя я заплачу. И даже этот старый ворчливый скряга Рамзи, может быть, раскошелится на несколько пенсов. Сообщите нам, когда приехать.

И тогда наконец они отбыли к себе в гостиницу. Когда мы с Лизл вернулись в лоно готического возрождения, то есть в огромный мрачный зоргенфрейский холл, я произнес:

– Хорошо, что ты сегодня вспомнила про Иуду Леввея. Его почти забыли. Но ты ошибаешься, если думаешь, что о его жизни после распятия Христа ничего не известно. Есть апокрифические «Деяния Фаддея» – прозвище у него такое было: Фаддей, – в которых все о нем рассказано. Эти Деяния не вошли в Библию, но они существуют.

– И что они собой представляют?

– Сплошные чудеса. Настоящая «Тысяча и одна ночь». А он – в самом центре событий.

– Ну, а я что говорила?! Очень по-человечески. Уверена, он сам их и написал.