"Клеа" - читать интересную книгу автора (Даррел Лоренс)

4

Бреду опять по улицам древней столицы под ласковым гнетом весеннего солнца, бреду над синим суматошным морем — полусонный, лишь наполовину здесь — и чувствую себя как Адам из средневековой легенды: все мирозданье скинулось по горсти, и получился человек, чье тело было глина, чьи кости были камни, чья кровь — вода, чьи волосы — трава, чье зрение — свет солнца, чье дыхание был ветер, а мысли — облака. И, лишенный веса, как после тяжкой продолжительной болезни, я снова ничей, я отдан на произвол судьбы, я плыву по воле волн и ветра по мелким волнам Мареотиса, мимо белых отметин на столбах, обозначающих былые приливы страстей, уже давно осевшие в анналах здешних мест: древний Город, по-древнему жестокий, появившийся как будто сам собой между пустыней и озером. Брожу знакомой путаницей улиц, разбегающихся во все стороны разом, как лучи морской звезды, от общего центра, от могилы отца-основателя. Шаги, раскатистое эхо других шагов, таких же, как прежде, забытые сценки и разговоры пузырями всплывают на поверхность, отталкиваясь от знакомых стен, от столика в кафе, от закрытых ставнями окон, а внутри — растрескавшийся потолок и шелушится краска. Александрия, принцесса и шлюха. Царственный Город и разом anus mundi.[24] Ты останешься неизменной вовек, покуда разные расы не перестанут здесь бродить, как сусло в чане; покуда тысячей фонтанов плещут — будто из-под земли — на улицы твои и площади химически активные гейзеры страстей и злобы, ярости и, вдруг, внезапных протрезвлений. Плодородные пустоши Любовей человеческих, сплошь усеянные костями изгнанников. В небе худые лохматые пальмы заключают с минаретами мистические браки. Ульи белых домиков вдоль узких запустелых улочек, где под ногой утоптанная глина, где по ночам зубная боль арабской музыки и восклицания девочек, которые легко, без затей сбрасывают набивший спину груз плоти, которые предлагают на потребу ночи такие поцелуи, что даже деньги не в силах отбить их пряный аромат. Печаль и благодать соединенных — хотя бы на миг — человеческих судеб, длящаяся вечно, бесконечный цикл рождений, и смертей, и возрождения, и снова смерти: он один способен научить и переделать заново — в своей безликой, разрушительно-могучей воле. («Любовью занимаешься только для того, чтобы еще раз утвердиться в собственном одиночестве» — это Персуорден, а еще как-то раз Жюстин добавила как коду: «Самые лучшие любовные письма женщина пишет тому человеку, которого обманывает», — и повернула свой такой знакомый профиль, и перегнулась через балконные перила, повиснув над ярко освещенным Городом, где даже листья у деревьев как будто сплошь расписаны электрическими знаками, где голуби падают с карнизов, как книги с полок…) Огромные соты человеческих лиц и жестов.

«Нам всем судьба стать тем, о чем мы грезим, — сказал Бальтазар, обшаривая пальцами щели меж камней в поисках ключика от часов, имя которым — Время. — Мы только-то и может воплощать, наделять материальной формой пригрезившиеся нам картинки». Город вряд ли снизойдет ответить на подобные утверждения. Ничего вокруг не видя и не слыша, он опутывает кольцами сонные человеческие жизни подобием гигантской анаконды, набившей брюхо, сытой, — и переваривает пищу. И меж сияющих этих колец все так же двигался и жил наш скорбный мир, неверный и неверящий, повторяя раз от раза одни и те же жесты отчаяния, раскаяния, любви. Философ Демонакс сказал: «Никто не хочет зла», — и за все свои мучения был прозван циником. А Персуорден — в иную эру, на другом языке — ему ответил: «И даже бодрствующим наполовину среди лунатиков быть поначалу страшно. Потом приходит навык симулянта!»

Город снова начал пробовать на мне свое очарование, блеклые его красоты карабкались вьюнками, выпускали усики, хватали за рукав. Я уже предчувствовал череду грядущих лет и обещание новых разочарований и новых бешеных «штыковых атак времени». И жизнь моя сгниет заживо под тепловатым дуновеньем неторопливых офисных электровентиляторов, при свете запыленных, без люстр и абажуров ламп, свисающих уныло с «подновленных», но все равно облупленных конторских потолков. В кафе «Аль Актар» над рюмкой мятного ликера, под тягомотное бульканье пузырьков воздуха в наргилехах у меня будет время допрашивать с пристрастием короткие секунды тишины меж криками торговцев и щелканьем фишек по доскам для триктрака. Все те же самые призраки станут сновать взад и вперед по Неби Даниэль, сияющие лимузины банкиров будут мчать мимо меня изысканный свой груз, дам в тяжелом макияже, на вечеринку с бриджем, в синагогу, к гадалке, в шикарное кафе. Когда-то все это имело силу ранить. А теперь? Прерывистая тонкая струйка звуков из соседнего кафе под алым тентом (играет квартет) напомнила мне давнишнюю фразу Клеа: «Музыку выдумали для того, чтоб лишний раз иметь возможность утвердить человека в его одиночестве». И все же я брел через Город, внимательно оглядываясь по сторонам, и даже с чувством некоторой смутной нежности к нему, проклятому, я ведь сам сорвал здесь все цветы, я сам повыдрал лучшие листы из этой книги, и по его разлапистой ладони я в линиях и знаках судьбы учился отыскивать смыслы. Неопрятные ветхие стены домов, известковая побелка разошлась мильоном устричного цвета чешуек, — всего лишь в подражанье коже прокаженных, которые сплошным стенающим кольцом стянули внешнюю границу арабского квартала; привычный твой, Александрия, камуфляж осыпается и оплывает под жарким африканским солнцем.

Даже война умудрилась заключить с этим Городом своего рода сделку, стимулируя торговлю за счет солдат, которые околачивались по улицам без видимого смысла и цели, но с тем мрачным выражением отчаянной решимости на лицах, с коим среднестатистический англосакс отправляется получать удовольствие; их собственные женщины были сплошь одеты в униформу и взамен утраченной бесповоротно женской привлекательности обрели какой-то разом один на всех хищный блеск глаз — словно единственным желанным блюдом сделалась для них отныне свежая кровь невинной жертвы. Бордели процветали и гордо заняли целый квартал вокруг старой площади. Война придала городскому воздуху пьяный привкус карнавала, и даже ночные воздушные налеты днем забывались, стряхивались, будто кошмарный сон, и помнились едва-едва, как помнится вчерашняя бестактность. А в остальном все было как прежде. Все так же сидели брокеры на ступенях «Мохаммед Али клуба» и не спеша потягивали утренние газеты. Старенькие, на конной тяге, гхарри трусили не спеша по будничным своим маршрутам. И праздные толпы по-прежнему выходили на белую Корниш понежиться на ласковом весеннем солнышке. Балконы, переполненные мокрым бельем и стайками хихикающих девочек-подростков. Александрийцы тихо, как всегда, перемещались в тонированной перламутром циклораме выдуманного своего житья-бытья. («Жизнь намного сложнее, чем нам кажется, и при этом куда проще, чем мы в состоянии представить».) Девчоночьи голоса, резкие арабские четвертьтона, а из синагоги — музыка с металлическим оттенком, гул, размеченный перезвоном систров. На паркете Фондовой биржи маклеры вопят в один голос, как огромное израненное животное. Менялы раскладывают монеты кучками, словно сладости, на больших квадратных досках. Проносятся в роскошных лимузинах, будто в гигантских саркофагах, жирные паши в истошно алых фесках. Лилипут бренчит на мандолине. Необъятный евнух с большим, размером с брошь карбункулом на шее жрет пирожное. Рядом с ним пускает слюни безногий нищий на каталке. И в самой середине этого безумного калейдоскопа возникла вдруг мысль о Клеа — о пушистых ресницах, размечающих на доли каждый взгляд колдовских ее глаз, — с ненавязчивым знаком вопроса в конце: интересно, когда она появится? Но в это самое время ноги вынесли меня назад, к узкому устью рю Лепсиус, туда, где находится жучком изъеденная комната со скрипучим камышовым креслом и где однажды старый поэт Города декламировал своих «Варваров».[25] Под ногой знакомо скрипнули ступеньки. На двери табличка на арабском: «Не шуметь». Щеколда откинута.

Голос у Бальтазара — «Войдите» — был на удивление далекий и слабый. Ставни были закрыты, и в комнате царил полумрак. Он лежал в постели. К немалому удивлению, я обнаружил, что волосы у него стали совершенно седыми и оттого он выглядел как опереточный старик, как пародия на самого себя. И только некоторое временя спустя я понял, что он просто-напросто перестал их красить. Но как он изменился! И ведь не скажешь другу при встрече: «Бог ты мой, как же ты постарел!» Я, однако, в первый момент именно так чуть было и не сделал, совершенно невольно.

«Дарли!» — проговорил он еле слышно и поднял в знак приветствия руки, сплошь обмотанные бинтами и оттого распухшие до размера боксерских перчаток.

«Что ты над собой такое сотворил?»

Долгий усталый вздох, потом он указал мне на стул. Беспорядок в комнате был жуткий. На полу у окна груда бумаги и книг. Не вылитый с ночи горшок. Шахматная доска и рассыпанные вокруг фигуры. Газета. Тарелка, на ней булочка с сыром и яблоко. В раковине гора немытых тарелок. Рядом с кроватью на столике стакан с мутной какой-то жидкостью, в стакане поблескивают вставные челюсти; его лихорадочный взгляд время от времени стыдливо на них запинается. «Ты что, и впрямь ничего не слышал? Вот удивил. Дурные вести, вести скандальные разносятся так далеко и так быстро — я думал, что и ты уже давно… Это долгая история. Вот расскажу тебе, и что я получу взамен — такой же ненавязчиво сострадательный взгляд, с каким Маунтолив приходит каждый день посидеть со мной и поиграть в шахматы?»

«А что у тебя с руками?»

«Всему свое время. Идею, к слову сказать, я почерпнул из твоей, голубчик, рукописи. Но истинный виновник, я думаю, все-таки вон те вставные челюсти в стакане. Ведь правда — как завораживающе блестят. Я уверен, что доконали меня именно они. Когда я обнаружил, что вот-вот останусь без зубов, я вдруг начал вести себя как женщина в известный период. Как еще объяснить тот факт, что я влюбился, ну, просто как мальчишка?» Он прижег этот свой вопрос сдавленным смешком.

«Сперва насчет Кружка — коего уже не существует, он ушел дорогой всякого сказанного слова. Явились невесть откуда мистагоги, теологи, а ведь любая секта чревата опасностью фанатизма, всегда готового подменить идею догмой! А для меня, как выяснилось, эта идея имела особенный смысл, пусть ошибочный и не до конца осознанный, но при том совершенно ясный. Я думал, что постепенно, шаг за шагом, освобожусь от оков желаний своих и страстей, от плоти. Наконец-то, казалось мне, я обрету философское спокойствие, некую гармонию, которая сведет на нет мою чувственную природу и очистит всякое деяние. Конечно, в те времена я никоим образом не сознавал за собой подобных prйjugйs[26] и был совершенно искренне уверен, что истину ищу ради нее самой. Но подсознательно я использовал каббалу именно в этих конкретных целях — вместо того чтобы дать ей использовать себя. Первый мой просчет, ошибка в счислении! Налей мне, пожалуйста, немного воды, вон там, в кувшине. — Он жадно прильнул к стакану, десны у него выглядели непривычно яркими. — Вот тут-то началось чистой воды безумие. Я выяснил, что скоро останусь без зубов. И меня всего как будто перевернуло. Мне это показалось чем-то вроде смертного приговора, окончательного свидетельства, что я состарился и что жизни до меня уже нет дела. У меня всегда был пунктик насчет того, какой у человека рот, я просто терпеть не мог дурного запаха, нечистых языков; но вставные челюсти — это был предел! Я, должно быть, сам себя ко всему случившемуся подтолкнул — так, словно мне была дана последняя отчаянная попытка, прежде чем старость окончательно наложит на меня свою лапу. Не смейся. Я влюбился как ни разу в жизни, по крайней мере с тех пор, как мне стукнуло восемнадцать. «Поцелуи будто тернии» — такая здесь есть поговорка, или, как сказал бы Персуорден: «Подкорка вышла на тропу войны, заброшен бредень семени, и древних черных чудищ тянут сетью». Но, дорогой мой Дарли, мне было не до шуток. Пока мои зубы были при мне! И объект я выбрал хуже не придумаешь, одного актера-грека. Звали его Панагиотис.[27] Он был и впрямь божественно сложен, очарователен, как град серебряных стрел, — и при этом человечишка мелкий, грязный, корыстный и пустой. И я это знал. А мне как будто и дела не было. Помню, как я стоял перед зеркалом и ругал себя на чем свет стоит. Но по-другому я уже просто не мог. И, по правде говоря, ничего особенного, глядишь, из этого всего и не вышло бы, если бы он постоянно не провоцировал меня на дикие сцены ревности. Помню, старик Персуорден говаривал в свое время: «Вам, евреям, только повод дай побыть несчастными», — я же отвечал ему обыкновенно цитатой из Моммзена насчет треклятых этих кельтов: «Они громили страну за страной, не основав при том ни одной собственной. Они так и не создали ни сильного государства, ни сколь-нибудь заметной собственной культуры». Нет, дело было вовсе не в национальном пунктике: то была убийственная любовная лихорадка, о которой разве что читаешь в книгах и которая в нашем Городе не такой уж редкий диагноз. За несколько месяцев я умудрился стать запойным пьяницей. Если у кого-то возникала во мне нужда, меня искали в борделях. Я выписывал рецепты на наркотики, чтобы он их потом продавал. Что угодно, лишь бы только он меня не бросил. Я сделался слабым, как женщина. Был жуткий скандал, вернее, целая серия скандалов, после которых моя практика стала таять просто на глазах, покуда не растаяла совсем. Амариль из милости тянет на себе мою клинику, пока я не выйду из нокдауна. Как-то раз он протащил меня по полу через весь клуб, а я хватал его за полы пальто и умолял не оставлять меня! Меня сбили с ног на рю Фуад, меня отходили тростью прямо напротив Французского консульства. Вокруг меня суетилась целая куча друзей с вечно вытянутыми и озабоченными лицами, и все они старались как могли не довести дела до беды. А что толку! Я сделался положительно невыносим! Так оно все и шло день за днем этой жуткой жизни — и знаешь, мне даже нравилось, что меня унижают, презирают и бьют и превращают черт знает во что на глазах у всего Города! Такое было впечатление, будто я хотел поглотить весь мир, выпить из него до капли всю любовную боль, всю тоску — пока она меня не излечит. Я дошел до самой грани, и безо всякой посторонней помощи: или дело было все-таки в зубах?» Он бросил в их сторону долгий яростный взгляд, вздохнул и дернул головой, словно от внутренней боли, при воспоминании о прошлых своих прегрешениях.

«Но рано или поздно все кончается, даже и сама жизнь, судя по всему, не является исключением! Нет особенной заслуги в том, чтобы страдать, как я страдал, подобно вьючному животному: спина истерта в кровь, и даже языком не дотянуться. Вот тогда-то я и вспомнил об одном твоем замечании в рукописи насчет того, какие у меня уродливые руки. Почему бы мне их не отрезать и не выкинуть в море — весьма глубокомысленная была рекомендация. А в самом деле, почему бы и нет? Я к той поре настолько одурел от наркотиков и пьянства, что даже боли, как мне тогда казалось, не должен был почувствовать. В общем, сказано — сделано, но на поверку вышло, что проще все-таки сказать, чем сделать: ох уж эти хрящи! Я оказался в ситуации тех придурков, которые пытаются перерезать себе глотку и вдруг — бац! — натыкаются на пищевод. Их всегда откачивают. Но когда я отчаялся в славном своем начинании, мне на ум пришел другой литератор, Петроний. (Экую все-таки роль литература играет в наших жизнях!) Я улегся в горячую ванну. Но кровь просто напрочь не желала из меня течь, а может, во мне ее попросту не осталось. Те несколько капель, которые мне все ж таки удалось добыть, цветом были — как битум. Я уже начал взвешивать всякие иные варианты, когда объявился вдруг Амариль в самом что ни на есть ругательном расположении духа и привел меня в чувство, накачав седальгетиками часов этак на двадцать глубокого сна, — а сам тем временем привел в порядок и комнату, и мое бесчувственное тело. Потом я заболел надолго и всерьез, мне думается, со стыда. Да, стыд был основной причиной, хотя, конечно же, я сильно подорвал свое здоровье всеми этими излишествами. Я отдал себя в руки Пьера Бальбза, он выдрал мне остатки собственных моих зубов и снабдил этой эмалированной нежитью — art nouveau! Амариль попытался устроить мне сеанс доморощенного психоанализа — но чем, скажи на милость, может помочь человеку ущербная наука, увязшая по недосмотру одной ногой в антропологии и в богословии — другой? Они же до сих пор многого, очень многого не знают: что в церкви, например, опускаешься на колени так же, как опускаешься на колени, чтобы войти в женщину, или что обрезание берет свое начало от обрезания виноградной лозы — иначе весь сок уйдет в лист и плодов не будет! Мне не хватало философской системы, на которую я смог бы опереться, пусть даже простенькой, как у Да Капо. Помнишь, Каподистриа излагал нам свой взгляд на природу вселенной? quot;Мир есть некий биологический феномен, и он исполнит свое назначение тогда, и только тогда, когда каждый отдельный мужчина отведает от всякой женщины, а каждая отдельная женщина — от всякого мужчины. Понятное дело, на все это потребуется известное количество времени. И нам не остается ничего другого, как только помогать осуществлению глобального процесса и давить по мере сил виноград. А загробная жизнь, она не может состоять ни из чего другого, кроме исполненных желаний, а проще говоря — из пресыщенности. Игра теней в раю — прекрасные ханум мелькают на экране памяти, уже нежеланные и не желающие желанными быть. И все наконец успокоятся. Но не все сразу, не так скоро, оно и понятно. Терпение! Avanti![28]quot; Н-да, у меня ведь было время подумать, покуда я лежал здесь и вслушивался в скрип камышового кресла и в уличный шум. Друзья ко мне были добры и часто навещали меня с подарками и с разговорами, от которых у меня потом болела голова. И вот я начал выплывать на поверхность томительно, едва-едва. Я сказал себе: «Жизнь здесь хозяйка, и живем мы вопреки дарованному нам зернышку смысла. Долготерпение — единственный учитель». Я тоже кое-чему научился, но какой ценой!»

«Если б у меня хватило смелости всецело предаться любви, я послужил бы идее нашего Кружка много лучше. Тебе это кажется парадоксом, не так ли? Что ж, может быть. Вместо того чтобы дать любви затуманить разум, а разуму — отравить любовь. И все же вот я почти оправился и снова готов войти в мир, но мне до сих пор иногда кажется, что в мире ничего нет, не осталось, вымерло! И я все так же просыпаюсь по ночам в слезах и с криком: „Он ушел навсегда. А нет любви — нет смысла жить“».

Он выдохнул хрипло, на всхлипе, и выбрался, нелепый, в длинной шерстяной ночной рубашке, из-под простыней, чтобы найти в шифоньере носовой платок. Остановился на обратной дороге, глядя в зеркало: «Самая трогательная и самая трагическая из иллюзий — быть может, вера в то, что наши действия могут что-то прибавить к общей сумме добра и зла, существующей в мире, или убавить от нее. — Потом покачал печально головой, лег в кровать, взбив себе под спину подушки, и добавил: — А эта жирная свинья, отец Павел, толкует о необходимости все и вся принять. Приятие мира есть следствие полного осознания неизмеримости наличествующих в нем добра и зла, и никак иначе; и жить в нем по-настоящему, познав бесконечность мира в конечности человеческого существования, — вот все, что нужно для того, чтобы принять этот мир. Но какова задача! Лежишь здесь, чувствуешь, как утекает время, и сам тому дивишься. Все виды, все породы времени сыплются песочком сквозь песочные часы: „со времен незапамятных“, и „на какое-то время“, и „безумные времена“; время поэта, и философа, и беременной женщины, и календаря… Даже „время — деньги“ имеет здесь какой-то смысл; а потом, если вспомнить, что для фрейдиста деньги суть фекалии, то, значит, и время — тоже! Дарли, ты приехал как раз вовремя, ибо на завтра назначен день моей публичной реабилитации. Трогательная эта идея первой пришла в голову Клеа. Ты ведь понимаешь, как мне было бы стыдно показаться людям на глаза после всего, что я тут натворил, и эта мысль угнетала меня тяжелее некуда. Снова взглянуть в глаза Городу — вот в чем проблема. В такие-то моменты вдруг понимаешь, зачем человеку друзья. Завтра сюда придут четыре человека, и я должен их встретить одетым, с аккуратными и не слишком бросающимися в глаза повязками на руках и при новых зубах. Само собой, я надену темные очки. Маунтолив, Амариль, Помбаль и Клеа, по двое с каждой стороны. И таким вот манером мы прошествуем по рю Фуад от начала до самого конца, а потом станем пить кофе, безо всякой спешки, у Паструди, на тротуаре. Маунтолив заказал в „Мохаммед Али“ самый большой банкетный стол и дает торжественный ланч на двенадцать персон в честь моего воскрешения из мертвых. Великолепный жест солидарности, это наверняка прищемит языки нашим насмешникам и сплетникам. Вечером Червони пригласили меня на обед. При таких тылах, я думаю, мне в конце концов удастся вернуть утраченное уважение к себе — как собственное, так и бывших моих пациентов. Разве не мило с их стороны — и вполне в традициях Города. Я опять смогу если и не влюбляться, то улыбаться по меньшей мере — сияющей, налаженной, так сказать, улыбкой, которая будет рождать нежные чувства разве что в Пьере — нежные чувства творца к искусному изделию». Он поднял вверх свои белые боксерские перчатки — ни дать ни взять, чемпион на ринге, — поприветствовал извечным чемпионским жестом воображаемую толпу. Затем откинулся обратно на подушки и воззрился на меня с печальной полуулыбкой.

«А куда уехала Клеа?» — спросил я.

«Никуда. Она была здесь вчера, после полудня, спрашивала о тебе».

«Нессим сказал, что она куда-то уехала».

«Может, в Каир, вечерок скоротать; а ты-то где был?»

«Ездил в Карм, там и заночевал».

Долгая пауза, мы сидим и смотрим друг на друга. У него явно вертятся на языке два-три вопроса, но он не хочет делать мне больно; я же… я мало что смог бы ему объяснить. Я взял яблоко, откусил.

«Ты все пишешь?» — спросил он наконец.

«Пока нет. Не думаю, что у меня получится сдвинуть это дело с мертвой точки — по крайней мере сейчас. Как-то у меня перестало получаться совмещать иллюзии — без них-то искусства не бывает — и правду жизни: так, чтоб не зияли дыры. Знаешь, будто шов разошелся. Я как раз думал об этом в Карме, когда говорил с Жюстин. Думал, вот в той рукописи, что я послал тебе, полным-полно ошибок, и все ж таки с некой поэтической точки зрения портрет удался — психографически, если тебе угодно. Но если художник не в состоянии спаять куски воедино, значит, где-то он ошибся. Я, наверно, просто пошел не по той дорожке».

«Не понимаю, о чем ты. Совсем наоборот, подобные открытия должны скорей помогать тебе, нежели сбивать с толку. Я насчет изменчивости истин. У каждого факта есть тысяча причин, и все одинаково значимы, и по тысяче лиц у каждого факта. А сколько есть истин, которые до фактов касательства и вовсе не имеют! Твоя задача — выследить их все. В любую секунду весь этот муравейник копошится прямо у тебя под рукой. А, Дарли? Это должно тебя возбуждать, а писаниям твоим — дать волю капризничать и пухнуть, как беременная женщина».

«А мне это как раз мешает. По крайней мере сейчас. А теперь я еще и вернулся сюда, в Александрию, а картинки опять стали явью: я не чувствую, что должен писать, — во всяком случае писать, как раньше, когда мне за спиною прозы еще не маячили какие-то другие смыслы. Помнишь, у Персуордена: „Роман есть акт гадания на кишках, а не отчет о матче в городки на первенство деревни!“»

«Да, конечно».

«И он был прав. А я опять вожусь со своими старыми моделями, мне стыдно, что я их понастроил когда-то, но я с ними вожусь. И если я начну снова писать, то совсем не так, по-другому. И столько еще всего, чего я про всех про вас не знаю и, наверно, не узнаю никогда. Вот Каподистриа, к примеру, его куда пристроить?»

«Ты так говоришь, словно знаешь, что он жив!»

«А я и знаю. Мнемджян сказал».

«Что ж, ларчик сей и впрямь открыть нетрудно. Он работал на Нессима, ошибся по-крупному и очень себя скомпрометировал. Лучшее, что он мог сделать, — это исчезнуть. А тут он еще и обанкротился. Страховка и все такое. Нессим организовал условия, место и время, я организовал труп. Чего-чего, а этого добра у нас хватает. Нищие. Люди, которые завещают нам свои тела или продают заранее за некоторый скромный аванс. Студентам-медикам нужна практика. Так что достать частным образом один-единственный относительно свежий труп было несложно. Я даже пытался как-то раз намекнуть тебе на истинное положение вещей, но ты намека не понял. Как бы то ни было, все вышло на удивление гладко. Да Капо обитает ныне в обставленной с уютом башне Мартелло[29] и делит досуг свой между штудиями в области черной магии и участием в каких-то очередных Нессимовых авантюрах, о коих я, сам понимаешь, ровным счетом ничего не знаю. Я и в самом деле очень редко вижусь теперь с Нессимом, а с Жюстин и подавно. Они вытребовали себе в полиции специальное разрешение принимать в Карме гостей, но никого не приглашают. Жюстин звонит иногда городским своим знакомым, так, поболтать, — вот и все. Ты был удостоен редкой привилегии, Дарли. Они, должно быть, заранее похлопотали за тебя в полиции. Однако рад видеть тебя в добром здравии и в добром расположении духа. Что-то в тебе изменилось, и к лучшему, верно?»

«Не знаю. Меньше стал суетиться».

«На сей раз быть тебе счастливым, я это чувствую; многое здесь переменилось, но многое осталось по-прежнему. Маунтолив мне сказал, что приглядел тебе какую-то должность в отделе цензуры и что жить ты, скорее всего, станешь на пару с Помбалем, покуда не пооглядишься».

«Вот еще загадка из загадок! Я Маунтолива в глаза два раза в жизни видел. С чего это он вдруг решил записаться ко мне в благодетели?»

«Не знаю, может, из-за Лайзы».

«Это Персуорденова сестра?»

«Они здесь, в Городе, в летней резиденции, вот уже несколько недель. Я думаю, ты о них еще услышишь, о них обоих».

Раздался стук в дверь, пришел слуга навести порядок в комнате; Бальтазар принял относительно вертикальное положение и начал отдавать распоряжения. Я встал.

«Да, вот еще какая у меня проблема, — сказал он. — Как ты думаешь, мне волосы оставить как есть? Когда они не подкрашены, я выгляжу лет на двести, а то и больше. Но вообще-то мне кажется, лучше оставить так, пусть символизируют мое возвращение из Царства Смерти и Наказанное Тщеславие, очистившееся через Опыт, а? Да, я так, пожалуй, и оставлю. Решено».

«А ты кинь монетку».

«Тоже вариант. Надо будет встать сегодня вечером на пару часов поупражняться в ходьбе; жуткое дело, до чего слабеют ноги просто от недостатка практики. Две недели в постели — и на тебе, обезножил. А падать мне завтра не с руки, а не то народ решит, что я опять напился, и все пойдет прахом. А ты — ты иди ищи Клеа».

«Я прямо сейчас пойду к ней в студию. Может, застану».

«Я рад, что ты вернулся».

«Я, как ни странно, тоже».

В пестрой, роскошно разукрашенной и бесцельной уличной суете трудно было не почувствовать себя древним, античным обитателем Александрова Града, вернувшимся по случаю из-под мраморной какой-нибудь плиты просто взглянуть — а как оно тут? И где же мне искать Клеа?