"Бальтазар" - читать интересную книгу автора (Даррел Лоренс)VIIОбращаюсь теперь к другой части Комментария, помеченной Бальтазаром: «Итак, Наруз решил Город, населенный призраками моих воспоминаний, — корабль не только в прошлое, в историю писаную и неписаную, усеянную серебряными гвоздиками великих имен; он плывет без руля, без ветрил и в живом, так сказать, настоящем — меж современных ему вер и рас; сотня маленьких замкнутых сфер — секты, кланы, гильдии, — сцепившихся вместе, чтобы сложить в итоге гигантскую, жадную до жизни, до пространства медузу — тебя сегодняшнюю, Александрия! Соединенные без мысли и плана могучею волей Города, запертые вместе на сланцевом мысе над морем, без всякого прикрытия сзади, кроме соленого озера Марьют, Мареотис — зеркала из полированного лунного камня — да бесконечной, вечной, беспечной, в лохмотья одетой пустыни (сейчас, должно быть, весенние ветры уже насыпали, намели атласные белые дюны, прихотливо-бесформенные, прекрасные, как облака), общины эти все живут, все трутся меж собой — турки с евреями, арабы, копты, сирийцы с армянами, итальянцами, греками. Легкие ряби колебаний валютных курсов пробегают по поверхности, как ветерок по ржаному полю; церемонии, свадьбы и пакты связывают и разделяют их. Даже в названиях остановок на старых трамвайных маршрутах с долгими, засыпанными прахом ложбинками рельсов эхом звучат незабытые имена отцов-основателей — имена капитанов, что высадились здесь впервые, от Александра до Амра; основателей здешнего хаоса плоти и страсти, корысти и мистицизма. Где еще на земле сыскать подобную смесь? А когда опускается ночь и белый Город зажигает тысячи тысяч светильников в домах и парках, понемногу настраиваясь на мягкие запредельные дроби марокканских и кавказских барабанов, он становится похож на огромный хрустальный лайнер, который спит, бросив якорь у Африканского Рога, — постепенно тускнеющие блики змейками сбегают вниз, сияя алмазным и опаловым светом, как перила из полированной стали, вниз, вниз, в маслянистую воду гавани, меж бортов боевых кораблей. В сумерках он — лилово-розовые джунгли, вычурные, невероятные, в разноцветных отсветах, как от разбитой вдребезги призмы; и, приподнявшись на цыпочки, запрокинувши головы в жемчужное закатное небо, чуть покачиваются колокольни и минареты, словно гигантские стебли фенхеля в солончаковой топи, над быстро блекнущей, размытой, длинной полоской берега, над дешевыми кафе, где танцуют негритянки под воркующую скоропись тамтамов или под жеманные, короткие вздохи кларнетов. «Реальностей на свете всего лишь столько, сколько ты дашь себе труд представить», — пишет Персуорден. Наруз без крайней надобности никогда в Александрию не ездил, хоть и любил ее страстно, любовью изгнанника; заячья губа закрыла ему доступ в центр: там обитали люди, знавшие его, он случайно мог попасться кому-то из них на глаза. Яркое, брызжущее светом сердце Города, где протекала разноликая, загадочная, полная заманчивых возможностей и mondanit#232; [74] жизнь брата, было — запретный плод, и он, даже приехав, обрекал себя на тьму окраин. Если дела, имевшие касательство к поместью, требовали неотложного визита в Город, он приезжал едва ли не тайком, на лошади, одетый так, как одевался всегда. Заставить его надеть костюм и сесть за руль автомобиля было невероятно трудно, хотя, если другого выхода не оставалось, он способен был и на это — но крайне неохотно. По большей части он старался свалить такого рода дела на брата, и благодаря телефону жизнь его была намного легче. Но когда Нессим позвонил и сказал, что его агентам так и не удалось вытрясти из Магзуба хоть что-нибудь о ребенке Жюстин, Наруз вдруг почувствовал себя окрыленным — задача, решил он, отныне передоверена ему, и эта мысль ему понравилась. «Нессим, — сказал он в трубку, — какой у нас сейчас месяц? Да, Мизра. Значит, скоро праздник Ситна Мариам, совсем скоро, а? Если он там появится, я постараюсь, чтобы он заговорил». Нессим обдумывал его слова необычно долго, и под конец затянувшейся паузы Нарузу даже показалось, что их разъединили. Он крикнул отрывисто: «Алло-алло!» Нессим тут же отозвался: «Да, да, я здесь. Я просто задумался: ты ведь будешь осторожен, правда?» Наруз рассмеялся коротко и хрипло и пообещал: да, он будет осторожен. Возможность оказать старшему брату услугу всегда была для него подарком. О Жюстин он даже и не думал, о том, что могли бы значить для нее такого рода сведения: она была приобретение Нессима, Нессима же он обожал, восхищался им, любил глубоко, и любовь эта, пожалуй, в чем-то схожа была с простейшим рефлексом — потому что Нессим был Нессим. Наруз был просто обязан сделать все возможное, чтобы помочь Нессиму — помочь ей. Не больше. И не меньше. По этой самой причине на второй день Ситна Мариам Наруз и оказался в Городе: широким мягким шагом, несуразной походкой (при каждом шаге он приподнимался и опускался на носках, размахивая на ходу руками) он шел наискосок через коричневый, присыпанный тонкой серой пылью сумерек мейдан за главным железнодорожным вокзалом. Лошадь осталась во дворе у одного из здешних Нарузовых друзей, плотника, совсем неподалеку от квартала, где должен был состояться праздник. Стоял роскошный жаркий летний вечер. С наступлением темноты сей обширный, неправильной формы многоугольник вытоптанной земли становился спорна золотистым, потом коричневым — потрескавшийся старый картон — и, наконец, фиолетовым, как только первые фонари вонзали тонкие лезвия света в наползающую с моря ночь, как только занимались угольками, одно за другим, окна на далеком заднике европейских кварталов — улица за улицей, покуда Город не преображался в подобие огромной паутины, на которой мороз развесил тьмы и тьмы посверкивающих гранью бриллиантов. Где-то близко негромко всхрапывали верблюды, и сквозь прозрачную плоть ночи до него донеслись музыка и запах человеческих тел, чреватые памятью о давних празднествах, куда он ходил мальчиком, вместе с родителями. В красной своей феске, в неброской рабочей одежде, он мог быть уверен — толпа не признает в нем чужака. И еще, хоть Ситна Мариам был праздник в честь христианской, коптской святой, на него ходили все, и мусульмане тоже, ибо Александрия как-никак есть часть Египта: все цвета в одном. Эфемерный мир палаток, балаганчиков, передвижных борделей и ларьков — целый город — раскинулся во тьме окрест, ярко освещенный совместными усилиями масляных горелок и парафиновых жаровен и примусов, свечей — и ослепительных гирлянд разноцветных электрических лампочек. Без особого усилия, легко он окунулся в мешанину человеческих тел, и в ноздри ему плавно ударила волна тяжелых ароматов — сластей и мяса с пряностями, увядшего жасмина и пота; а в уши — слитный гул голосов, привычный фон для звуков, которые всякий раз щедро разбрасывает праздничное шествие, вяло текущее сквозь город, застывающее подолгу у каждой церкви, чтобы хватило времени прочитать положенные тексты; и лишь постепенно, словно бы и нехотя, приближается оно к конечной цели. Разнородные, разномастные ярмарочные чудеса преданно сберегли для него знакомый привкус новизны: медведи-плясуны и акробаты, факиры, выдувающие из запрокинутых к небу ртов шестифутовые языки пламени, оборванные танцоры в пестрых шапочках — все, что восхитило бы чужака, восхищало и его, но только лишь в силу привычки — как неотъемлемая часть собственной жизни. Совсем как маленький мальчик, каким он и был когда-то, он шел сквозь сияние света, то и дело запинаясь, и глаза его смеялись, — чтобы отведать привычных радостей, чтоб насладиться праздником сполна. Уличный фокусник, одетый в костюм из переливчатого серебра, тянул из рукава бесконечную ленту разноцветных платков, а изо рта у него выпрыгнули, один за другим, двадцать живых цыплят, и все это время он пронзительно, по-чаячьи кричал: «Галли-Галли-Галли-Галли Хууп!» Манули, дрессированная обезьяна в бумажной шляпе, отчаянно скакала вкруг палатки, сидя на спине у козла, совсем как человек на лошади. По обе стороны прохода теснились будки, где были выставлены на продажу и на всеобщее обозрение оклеенные блестящей фольгой статуэтки из вареного сахара, иероглифы любовей и страстей главных действующих лиц фольклора Дельты — героев, вроде Абу Зейда или Антара, и влюбленных, как Юнис и Азиза. Он двигался медленно, небрежной, ленивой походкой, то и дело останавливаясь, чтобы послушать уличных сказителей или купить на счастье талисман у знаменитого слепого проповедника по имени Хуссейн, который высился в неверном свете блуждающих огней, подобный дубу, и повторял девяносто девять святых имен. Из тьмы по краям круга света слышны были сухие резкие щелчки — там фехтовали на палках, — и тут же гасли в хриплом гуле приближающейся процессии, во попытках диковатой музыки — литавры и тамбурины, как ружейные залпы, — и низкого грудного тембра трели флейт, то глохшие, то, наоборот, расцветавшие свежо и пышно под долгий будоражащий рокот больших барабанов. «Идут! Идут!» Накатилась волна приглушенного гомона, и мальчишки зашныряли между лотков, как мыши. Сквозь горловину узкой аллеи, оттесняя тьму, плоско расползающимся кругом жидкого пламени хлынула суетливая мешанина человеческих лиц и тел; впереди кувыркались на бегу акробаты, и, кажется, все карлы Александрии бежали следом, а далее в ритме странного судорожного танца двигалась гротескная кавалькада хоругвей, то кланяясь, то снова выпрямляясь на гребне приливной волны мистического света, раскачиваясь в ритме перистальтики варварской музыки — обгрызенной по краям, как мышами, сплетницами-флейтами, уханьем барабанов и долгой оргиастической дрожью бубнов в руках дервишей, одетых так, словно их нарядили дервишами, — праздник вступил в свои права. «Алл- Наруз подхватил с прилавка палочку сахарного тростника и принялся жевать ее, глядя, как надвигается, чтобы захлестнуть его, волна. Подошли дервиши-рифьяты, те самые, что, впав в транс, могут ходить по углям, и пить расплавленное стекло, и глотать живых скорпионов, или же, вертясь волчком, выговорить языком танца самый ритм вселенского круговорота, пока реальность не вынесет их на песчаный плоский берег, во прах и тлен, задыхающихся, осовевших, как сонные птицы. Флаги и факелы, огромные открытые жаровни, полные горящих дров, большие бумажные, исписанные текстами фонари забрасывали наугад в непроглядную темень александрийской ночи петли света, сети света, и люди бились в путанице света и тьмы, как пойманные мухи, толпами набухали в темных проходах меж будками, рвались процессии навстречу, как доги с поводка, не двигаясь с места, кричали, суетились, размахивали руками; а пришлый мощный поток тек дальше, в ритме собственной, с собою принесенной — как запах — музыки (кто знает, не эту ли музыку слышал Антоний в стихотворении Кавафиса), покуда не заполнил всех самых дальних и темных углов мейдана, вычертив по периметру прерывистую линию одежд, и лиц, и прочих утративших контекст предметов — случайно сошедшихся вместе, но равно брызжущих избытком света вокруг себя и вверх и даже небо раскрасивших темными отблесками собственного многоцветья. Человеческие существа — как сухие листья — вспыхивали друг от друга. Где-то там, в черном хаосе осыпающихся, покосившихся стен, заброшенных, давно покинутых жильцами домов, был маленький сад, а в саду могила — цель и смысл сегодняшнего празднества. Здесь, при тусклом свете тонкой свечки, прочитаны будут христианские молитвы в честь христианской святой, покуда ходят вокруг могучие тяжкие валы александрийской тьмы в коронах белой пены. Дюжина религий и сект собралась на этот праздник, давно уже общий, освященный традицией: канон, закон, доктрина — какое дело до них Александрии, когда она чествует праздником дух места и время года! В истово религиозной стране все религии — сестры, и пока правоверные молятся избранным своим и святым, прочие бродят по ярмарке, выросшей по случаю празднества, и с головой уходят в безумие ночного света и музыки. И, как бессонное memento (Город не дает забыть о воле своей, о недетских, о купечески взрослых страстях гигантского entrepot[75]), приходили свистки паровичков с темных складов неподалеку или отзвук далекого звука гудка океанского лайнера, идущего извилистым фарватером из гавани во тьму — в Индию. Ночь всех и вся примет с миром: хрипловатую песню на четвертьтонах — поет проститутка и пальцами выстукивает ритм на крошечном тамтаме; детский крик у качелей, у загруженной сверх всякой меры карусели, у тира; игру в городки и заклинателей змей, уродов всех мастей и видов (Зубейда — бородатая женщина, теленок с пятью ногами), цирк-шапито, а перед ним — атлетов в узких набедренных повязках: они стоят недвижно, и только мышцы танцуют под кожей, волна за волной — трепет и каменная неподвижность мускулов пекториальных, абдоминальных, дорсальных, мгновенно-ирреальные, как летняя молния. Наруз, очарованный и оглушенный, опьяневший, счастливый, шел не глядя, куда несли его ноги, петляя без цели в этом Граде призрачного света. Дойдя до конца очередного длинного прохода, отбившись по пути со смехом от доброй дюжины цепких разнаряженных барышень, которые вершили свой нелегкий труд в парусиновых палатках между ларьками, он выбрел к роскошно иллюминированным будкам для обрезания: самая большая и ярче других размалеванная принадлежала Махмуду Энабет Аллаху, учителю и наставнику Абдула, — во всем великолепии лубочных картин, живописующих последовательно все стадии операции — масляными красками, в настоящих рамах; над входом висел большой стеклянный кувшин, где кишмя кишели пиявки. Маэстро сегодня отправлял обедню сам, балагурил с публикой и обещал сделать обрезание бесплатно тем из правоверных, кто обнищал настолько, что не в состоянии уплатить Клиент шел вяло. «Подходите, подходите, очищение ждет вас, о правоверные», — вещал маэстро, заткнув большие пальцы за отвороты видавшего виды сюртука, и пот тек у него по лицу из-под красной фески. Чуть поодаль, ничего вокруг не видя и не слыша, трудился его двоюродный брат Махмуд, нанося наколку на грудь очаровательного педераста-проститутки: напомаженные кудри ниже плеч, броско накрашенные глаза и губы. Прямо перед ним висела большая, искусно подсвеченная стеклянная панель с образцами на любой вкус — чистой воды геометрия для мусульман, священные тексты, каллиграфически выписанные клятвы на все случаи жизни или просто имена. Быстрыми точными уколами он заполнял тушью поры в коже клиента, более всего похожий на мастера-гравировщика, и время от времени едва заметно улыбался сам себе; и над рождающимся понемногу под его пальцами пуантилистским шедевром гремел с деревянной приступочки у входа в будку голос маэстро: «Подходите, подходите, о правоверные!» Наруз наклонился к татуировщику и спросил тихо и хрипло: «Магзуб сегодня здесь?» Тот рывком поднял голову, поглядел настороженно и немного помолчал. «Да, — сказал он. — Должен быть. У могил». Наруз поблагодарил его и неторопливо пошел мимо толпы у будок обратно, наугад отыскивая дорогу в узких проходах между палатками, пока не выбрался на сумеречную окраину круга света. Где-то впереди, невидимый во тьме, был маленький дворик с горсткой заброшенных могил посередине, под сенью пальм, там-то и властвовал сейчас над перепуганной, над зачарованной до полной неподвижности толпой знаменитый на весь Египет фанатик, высохший, как щепка, высокий и страшный, и разбойные громы взбесившейся воли псами скалились вокруг него. Даже Наруза пробрала дрожь, когда он наконец споткнулся взглядом об это словно бы выжженное лицо с глазами, подведенными углем так, что их блеск был уже лишен всякого следа человеческих чувств, нестерпимый, как у чудища из страшной детской сказки. Магзуб изрыгал водопады проклятий на головы внимающих ему, и пальцы его, как когти кошки, мелко месили воздух; подобный вставшему на дыбы медведю в клетке, он ходил в центре круга, метался из стороны в сторону, вертелся на месте, то отступал от завороженной толпы, то снова приближался, стеная, воя, рыча, и толпа простерлась перед ним во прахе, задавленная до бездыханности. Он, как говорят арабы, «вошел в свой час», и сила, переполнявшая его, затопила маленький двор. Он стоял среди десятка поверженных тел тех, кто уже был загипнотизирован: некоторые ползали, молча, как полураздавленные скорпионы, другие визжали или блеяли, вопили по-ишачьи. Время от времени он вскакивал верхом на одного из бедняг, исходивших криком, и гнал его вкруговую, нещадно колотя по ягодицам, и тут же, развернувшись, роняя капли белой пены меж оскаленных зубов, стрелою впивался в толпу, чтобы вытянуть в круг, с нечеловеческой силой, за нос ли, за ухо или за руку, очередную несчастную жертву — с криком: «Ты смеялся надо мной?» — и, единственным взмахом скрюченных рук «погасив в нем свет», бросить его наземь, к другим, копошащимся в пыли у его ног; и всякая мольба о пощаде гасла, как свечной огарок, в многоголосом стоне тех, кто уже был в его власти. Сгустки силы били в толпу, как искры из-под молота, и он видел их, знал их, владел ими. Наруз сел на могильную плиту в темноте, за пределами круга, и стал смотреть. «Бесы, племя нечистое!» — заходился воплем Магзуб, выбрасывая когти пальцев перед собой, в лицо толпе, и круг каждый раз в ужасе подавался назад. «Ты, и Ты, и Ты, и Ты», — уже не кричал — ревел юродивый. «Войдя в свой час», он никого не боялся, он возносился над всеми. Важный, богато одетый шейх в зеленом тюрбане — привилегия потомков пророка — случайно проходил мимо: Магзуб, едва заметив его, метнулся сквозь толпу за ним следом и с криком: «Вот нечистый!» — ухватил старика за край одежды. Пожилой шейх с достоинством развернулся и, сердито сверкнув глазами, принялся было отчитывать обидчика, но Магзуб рванул его на себя, приблизил к его лицу свое, сведенное судорогой, и впился бешеным взглядом прямо ему в зрачки. Шейх как-то сразу сник, голова его покачнулась на ослабевшей вдруг шее, и Магзуб с криком повалил его наземь, схватил за тюрбан и поволок его, хрюкающего, как боров, в круг, чтобы швырнуть между прочими. «Довольно! Хватит!» — заголосила толпа, возмущенная столь дерзким надругательством над святым человеком, но Магзуб повернулся на пятках и, перебирая в воздухе пальцами, снова пошел по кругу, выкрикивая: «Кто сказал „хватит“? Кто сказал „хватит“?» Послушный темной воле чародея, старик шейх с трудом поднялся на ноги и пустился в тихий, церемонный и совершенно безумный танец, выкрикивая на высоких птичьих нотах: «Аллах! Аллах!»; он двигался в неровном, дерганом ритме, обходя лежащие на земле бездыханные тела, и голос его сорвался вдруг на придушенный крик умирающего животного. «Пощади! — взмолилась толпа. — Пощади, о Магзуб!» Гипнотизер сделал несколько резких, отточенных пассов и выбросил шейха за пределы круга, послав ему вслед залп проклятий. Старик глотнул воздуха и очнулся. Он снова стал — шейх, но прежней важности в нем явно поубавилось. Он поправил на голове тюрбан и принялся стряхивать пыль с одежды. Наруз подошел к нему. Он почтительно поздоровался со стариком и спросил, как зовут Магзуба, — оказалось, что шейх не знал. «Но это очень хороший человек, святой человек, — сказал шейх. — Он один жил в пустыне, долго, целые годы». И он удалился во тьму, спокойно и с достоинством, а Наруз вернулся на свою плиту поразмышлять о городских чудесах и подождать еще, пока не появится возможность подойти к Магзубу, чьи звериные вопли все еще раздирали ночь, зарубками ложась на ровный гул городского гулянья и на приглушенные песнопения святых людей из часовни за углом. Он еще не решил, как ему лучше вести себя с этим странным и очень опасным ночным существом. И потому ждал, предоставив случаю возможность выбора, возможность сделать первый ход. Магзуб закончил представление поздней ночью, распустив свой зверинец и разогнав толпу частыми хлопками ладоней — как будто шугал гусей. Еще с минуту он стоял среди могил, выкрикивая проклятия вслед убегавшим, а потом повернулся резко и пошел от Наруза прочь. «Придется мне поостеречься, — подумал Наруз, решив сделать ставку на физическую силу, — чтобы не попасться ему на глаза. С собой у него был только короткий кинжал, он чуть ослабил его в ножнах и пошел за Магзубом, медленно и осторожно. Магзуб шагал тяжело, небыстро, словно придавленный грузом горестей — несть им числа и не под силу смертному их нести. Он все еще не успокоился — Наруз слышал, как он тихо постанывает на ходу и даже всхлипывает, — а один раз он упал на колени и, что-то бормоча себе под нос, прошел на четвереньках несколько шагов. Наруз наблюдал за ним, чуть склонив голову набок, как охотничий пес, и ждал. Вдвоем они миновали неряшливые пригороды праздника в сумеречной полумгле жаркой ночи; затем Магзуб свернул к длинной полуразвалившейся стене, когда-то ограждавшей заброшенные ныне сады, покинутые дома. Праздничный гомон стих до еле слышного, нерасчленимого на отдельные звуки гула, но где-то невдалеке по-прежнему меланхолично погромыхивал маневровый паровозик. Они вошли в обширный полуостров тьмы, тут же потеряв ориентацию в расстояниях и размерах, как странники в незнакомой пустыне. Теперь Магзуб выпрямился и пошел быстрее, словно лис, устремившийся к норе, когда идти осталось всего ничего. Наконец он свернул в обширный заброшенный двор, скользнув в дыру в глинобитной стене. Наруз забеспокоился — в этом лабиринте обветшалых хибарок и полузасыпанных песком могил он вполне мог потерять его из виду. Он бросился следом, свернул за угол и наткнулся на человеческую фигуру, увеличенную тьмой едва ли не втрое. «О Магзуб, — позвал он тихо, — хвали Господа, о Магзуб», — и неожиданно страх ушел, уступив место, как всегда перед дракой, дикому, распирающему грудь восторгу, — он шагнул вперед, в радиус действия Магзубовой силы, тронул рукоятку кинжала и наполовину вытянул его из ножен. Юродивый сделал шаг назад, потом еще один, и вдруг они оба попали в полосу света, падавшего поверх неглубокого озера тьмы за стеной от далекого уличного фонаря, — свет вернул их из небытия, приставив к почти невидимым теперь телам освещенные головы, будто медальоны. Смутно Наруз увидел, как поднялись в нерешительности, а может, в страхе руки Магзуба — тот на миг стал похож на ныряльщика — и легли на полусгнившую деревянную балку, загнанную в незапамятную эру в каменное основание стены, чтобы дать опору саманной кладке. Затем Магзуб чуть повернулся, соединив руки вместе, словно бы для молитвы, и Наруз сделал два быстрых, почти одновременных движения — его тело само рассчитало каждое, моментально и безошибочно. Правой рукой он вогнал кинжал в дерево, прямо сквозь широкие рукава груботканого Магзубова халата, пришпилив обе его руки к балке; левой же ухватил юродивого за бороду, как змеелов хватает кобру чуть повыше капюшона, чтобы не дать ей себя укусить. И, чистой уже волею инстинкта, он прижался лицом к лицу гипнотизера, мазнув распластанной надвое губой по губе целой, и с присвистом (уродство на Востоке — тоже знак магической силы), едва ли не сквозь поцелуй прошептал: «О, любимец Пророка». Так они стояли довольно долго, картинка к забытому мифу, застывшая то ли в глине, то ли в бронзе, и тишина понемногу вернулась, снова пропитав все поры тьмы. Магзуб дышал тяжело, почти загнанно, и молчал; глядя теперь в страшные его глаза, совсем недавно полыхавшие ярым пламенем, Наруз больше не видел в них силы. Под тяжелыми, подкрашенными углем веками они были пусты и безжизненны, и даже в самой глубине зрачков не таилось ни капли смысла — только пустота, только смерть. Ему вдруг показалось, что человек, загнанный им в угол заброшенного двора и пришпиленный к стенке, уже мертв. Еще минута — и он обмякнет у него в руках и перестанет дышать. Наруз знал, что, пока Магзуб не «в своем часе», бояться нечего, и знание это захлестнуло душу ему — волна за волной печали, печали сострадательной: ибо он постиг суть дара этого человека, ту волю к вере, от коей спасение — только в безумии. К горлу у него подступил ком, и он отпустил бороду Магзуба и принялся гладить его по голове, по спутанным волосам, приговаривая шепотом, глотая слезы любви и сострадания: «Ах, любимец Пророка! Ах, мудрый мой, хороший мой!» — словно гладил животное, словно Магзуб превратился вдруг в его любимую охотничью собаку. Наруз перебирал его волосы, слегка почесывал за ушами, повторяя одни и те же слова завораживающим низким тоном, каким обычно говорил с любимыми ручными животными. Глаза колдуна медленно обратились, сошлись в фокусе и затуманились, как у обиженного взрослыми ребенка. Тяжкий полустон-полувсхлип вырвался из самой глубины его тела. Он упал на колени, на сухую землю, по-прежнему пригвожденный к дереву, и повис. Наруз тоже наклонился и тоже встал на колени, с ним рядом, продолжая издавать низкие, хриплые, совсем уже нечленораздельные звуки. В том, что он делал, не было и капли притворства. В нем говорило сейчас глубокое уважение, едва ли не любовь к этому человеку, сумевшему отыскать последние истины веры и скрыть их под маской безумия. Однако же он ни на минуту не забыл, зачем он здесь, и теперь сказал, не тем нежным голосом охотника, ласкающего любимую собаку, но иным, каким говорят люди, у которых всегда наготове кинжал: «А теперь ты расскажешь мне о том, что я хочу знать, ты ведь правда расскажешь мне?» Голова колдуна по-прежнему бессильно свисала набок, он закатил глаза, словно желая получше рассмотреть свод собственного черепа, и его усталость уже и в самом деле была изоморфой смерти. «Говори», — произнес он хрипло; и Наруз тут же вскочил на ноги, чтобы вынуть из дерева кинжал, а потом, опустившись рядом с Магзубом на колени, по-прежнему обнимая его одной рукой за шею, задал свой вопрос. «Они мне так и не поверили, — простонал Магзуб. — А я ведь смотрел, я видел. Два раза им говорил. Я не трогал девочку». И словно дремавший огонь вдруг вспыхнул в нем, в глазах и в голосе, с прежней силой, с прежней яростью; он крикнул: «И тебе показать тоже? Ты тоже хочешь видеть?» — но снова сник. «Да!» — крикнул в ответ Наруз, которого снова затрясло в ожидании предстоящей схватки, и его тело снова зажило отдельной жизнью. Словно электрический ток побежал по ногам, заставив их мелко дрожать. «Покажи!» Магзуб задышал глубоко и мощно и после каждого вздоха ронял голову подбородком на грудь. Глаза его были закрыты. Так локомотив загружается углем, вид сверху. Потом он открыл глаза и произнес: «Смотри в землю». Встав на колени на сухую спекшуюся глину, он очертил указательным пальцем в пыли круг и разгладил пыль ладонью. «Здесь свет, — медленно поглаживая песок, прошептал он сосредоточенно; и следом: — Смотри глазами, прямо земле в грудь, — указав пальцем в круге конкретную точку. — Здесь». Наруз неуклюже опустился на колени и послушно уставился в землю. «Я ничего не вижу», — сказал он тихо чуть погодя. Магзуб медленно выдохнул, то придерживая воздух, то снова выпуская его маленькими порциями меж сжатых губ. Нарузу казалось, что легкая дымка, поднимавшаяся там, у озера, от воды к небу, и его захватила, подняла, лишила веса. «Играет у реки», — сказал он. «Упала»; он услышал — его водитель задышал глубже. «Упала», — отозвался Магзуб. Наруз заговорил снова: «Рядом никого. Она одна. На ней синее платье и брошь вроде бабочки». Последовало долгое молчание; затем Магзуб кашлянул тихо и сказал глухим, почти утробным голосом: «Ты видел — то самое место. Велик Господь и воля его надо мной». И, подхватив щепоть пыли, он втер ее в кожу лба — видение исчезло. Наруз обнял Магзуба и поцеловал, потрясенный его могуществом, ни на минуту не усомнившись в достоверности информации, — он все видел своими глазами. Он встал на ноги и встряхнулся, как пес. Они попрощались шепотом и расстались. Наруз пошел обратно, в сторону ярмарки, а колдун так и остался сидеть на земле, снова впав в прострацию. На ходу у Наруза по телу то и дело пробегали волны мелкой дрожи и словно булавочки кололись под кожей — или как если бы через бедра его и чресла пропустили ток. Вдруг он понял, что ему только что было очень страшно. Он зевал, и передергивал плечами, и хлопал себя ладонями по бедрам — словно пытаясь согреться, разогнать по жилам кровь. Чтобы выйти к дому плотника, где стояла во дворе его лошадь, ему пришлось пересечь восточный угол мейдана; праздник еще не кончился, несмотря на поздний час, толпа у качелей не убывала, и огни сияли по-прежнему. То был час шлюх, и они уже вступили в свои права, черные, бронзовые, лимонно-желтые женщины, неисправимые охотницы до пропахшей деньгами мужской плоти: плоти любого цвета, слоновая ли кость, золото или черное дерево. Суданки с лилово-розовыми деснами — язык отливает синим, как у чау-чау. Восковые египтянки. Златовласые черкешенки с голубыми глазами. Тускло-черные с просинью негритянки — резкие, острые на язык, как дым смолистого дерева. Любое имя, любой синоним плоти: старая плоть, створоженная мякоть поверх костей и неутолимая жажда плоти юной, мальчики и женщины на нетвердых ногах, во власти желаний бешеных, невыразимых; их можно бы вылепить в скульптуре, но не высказать, не объяснить, вот разве что мим… — ибо желания эти рождены были в самых древних дебрях душ и принадлежали не им, не этим людям, но далеким их предкам, слепо ищущим сквозь них пробиться. Страсть рождается еще в яйце, и нора ее — глубоко под радужной пленкой души. Пустая, жаркая египетская ночь горела здесь, в Александрии, ярко, как факел, прожигая босые подошвы черных ног насквозь — до заскорузлых сердец, до умов закосневших. В ее безумии и красоте Наруз плыл, как новорожденный в люльке, как непотопляемая лилия на искристой поверхности реки, длинным стеблем уходящая в сумеречные глубины омута, туда, где ждали его, не шевелясь, черные архетипы ярких образов — тех, что толпились вокруг. Тогда-то он и стал свидетелем короткой сценки, словно специально для него разыгранной, — смысла ее он не понял, да и не мог понять, ибо основного ее участника никогда дотоле не встречал и уже не встретит: вот разве что на этих страницах — Скоби. Где-то возле будок для обрезания поднялся шум. Бутафорские стены из холста и картона со всей их жутковатой иконографией сотряслись до основания, крик, злые голоса, грохот подбитых гвоздями башмаков по хлипким дощатым настилам; и вдруг, прорвавшись сквозь картон, держа в руках завернутого в одеяло ребенка, выскочил на белый фонарный свет сухонький старичок, одетый в мундир офицера египетской полиции, на шатких, подламывающихся на бегу ножках. За ним следом из будки выплеснулась волна арабов, рыкающих и подвывающих на бегу, как свора псов, злых, но трусоватых. Всей этой отчаянной погони Наруз был почти участник, ибо его только что не сбили с ног. Старичок в мундире кричал голосом тонким и немощным, но в общем шуме слов было не слыхать — он метнулся через дорогу к видавшему виды кэбу и ловко, как обезьянка, шмыгнул внутрь. Экипаж тут же тронулся неровной рысью и благословлен был в добрый путь градом камней и проклятий. Все. Сценка показалась Нарузу любопытной, и он досмотрел до конца, и вдруг откуда-то сбоку, из темного прохода, он услышал голос — голос, который по сладости своей и глубине мог принадлежать одному лишь в целом свете человеку: Клеа. Его словно прострелило — он резко, на всхлипе, вдохнул и сжал ладони имеете в детском жесте униженной мольбы. Голос был голос любимой женщины, но что за уродливое тело произвело его на свет из полутьмы! — заплывшая жиром туша немолодой арабской шлюхи, сидевшей с неприкрытым лицом перед входом в свой бумажный домик, на трехногом табурете. Она говорила и жевала одновременно — сезамовую лепешку, с видом огромной гусеницы, вгрызающейся в лист латука, — но говорила они голосом Клеа, до звука, до последней нотки! Наруз тут же подошел к ней и сказал тихо и вкрадчиво: «О мать моя, поговори со мной» — и снова услышал невыразимо блаженную музыку голоса: медоточивая, грубая лесть, с единственной целью заманить его в камеру пыток (ни дать ни взять, Пестезухос, крокодилья богиня). Ослепший, глухой ко всему на свете, кроме мягких каденций любимого голоса, он пошел за ней следом, как морфинист, и, стоя с закрытыми глазами в темной комнате, положил ладони на две огромные желеобразные груди — чтобы вобрать всю до капли музыку медленно падающих слов любви единственным долгим, обжигающим глотком, до капли. Потом он отыскал ее рот и впился в него лихорадочно, как если бы сам образ Клеа входил в него с ее дыханием — и с тошнотворным запахом сезама. Он дрожал от возбуждения — и чувства опасности, как святотатец, пришедший осквернить храм неким немыслимым кощунством, образ которого вспыхнул когда-то в его мозгу молнией, во всей своей невозможной и страшной красоте. (Афродита допускает в любви любые сопряжения ума и чувства.) Он распустил кушак и медленно уложил свою большую куклу на волглую постель, добывая из ее жирного тела те желанные, воображаемые по большей части ответы, что, наверное, встретили бы его руки у другого — любимого — тела. «Говори, мать моя, — шептал он хрипло, — говори, пока я стану делать это. Говори». И он выдирал, выдавливал из огромной этой белой гусеницы редкий и чудесный образ, редкую, быть может, как королевский бражник, красоту Клеа! Но до чего же упоительно и жутко — возлечь наконец, выжатым, как старый тюбик с краской, меж бренных останков умерших без завещания желаний: он, он сам, пугливое глубинное «я», выброшенное волною страсти на сушу, к одинокой полумечте-полусну, преходящей, как детство, и такой же томительной: Клеа! Но и грезе его не дано было длиться: да-да, стоило мне только прочесть эту сцену в Комментарии, и память услужливо извлекла на свет давно забытое: воспоминание о грязной будке, где лежат на кровати мужчина и женщина, а сам я, полупьяный, смотрю на них сверху вниз и жду своей очереди. Я уже написал свою часть картины, вот только мужчину принял тогда за Мнемджяна. Теперь же доказано — то был Наруз. «Они лежали передо мной подобно жертвам жуткой катастрофы, неловко соединенные вместе, как участники авангардного эксперимента, впервые в истории человеческой расы додумавшиеся до столь странного способа общения». И та женщина, с «черными, слипшимися сосульками волос на голове», лежащая в объятиях Наруза, — узнает ли себя Клеа или Жюстин в этом прообразе, грубо сотканном из обильной, жадной до денег плоти? Наруз припал пересохшим ртом к изрядно пожившему, за деньги купленному телу, чтобы выпить, вытянуть из него Клеа, — так же как я хотел бы выпить из него Жюстин? Снова «суровый, примитивно-бессмысленный лик Афродиты»! Да, но жажду Он медленно, окольными путями, вернулся к дому друга-плотника и оседлал лошадь, перебудив предварительно всю семью — чтобы им не показалось спросонья, будто на конюшне орудует вор. Потом он поехал домой, молодой, счастливейший из живущих на свете, и с первыми проблесками наступающего утра был уже в поместье. Все, конечно же, спали; он забрался на балкон, завернулся в плащ и тоже немного поспал — пока не встало солнце и не разбудило его. Ему захотелось поделиться новостью Нессим выслушал всю его историю спокойно и очень серьезно, удивляясь про себя, как может человеческое сердце не издавать звуков, когда кровь вытекает из него капля за каплей, — ибо в полученной с утра пораньше информации увидел смертный приговор тем робким росткам доверия, которые уже сумел взрастить в душе Жюстин. «Я не думаю, — сказал Наруз, — что нам удастся отыскать тело, — сколько времени прошло, — но я возьму Фараджа, пару багров, и мы туда съездим. Попробуем — попытка не пытка, а, как ты считаешь?» Плечи Нессима дрогнули. Брат его помолчал немного и продолжил тем же ровным тоном: «Да, и еще, я ведь до сих пор ничего не знал о том, как девочка была одета. Но я скажу тебе, что я видел в земле. На ней было синее платье и брошь в форме бабочки». Нессим сказал едва ли не с раздражением: «Да. Совершенно верно. Те же самые приметы Жюстин давала в полицию. Я точно помню. Ну ладно, Наруз… что тебе сказать. Все так и было. Спасибо тебе. А поиски оставь, багры и прочее — следственная бригада выезжала туда раз десять, ныряли, обыскали все, что можно. Да, безрезультатно. В том месте у канала боковой отвод, водоворот и сильное течение у самого дна». «Понятно», — сказал Наруз, сразу приуныв. «Конечно, наверняка ничего не…» И вдруг Нессимов голос стал резким — он добавил: «Только пообещай мне одну вещь. Она никогда не узнает правды из твоих уст. Обещай мне». «Я обещаю», — сказал Наруз, и Нессим, отвернувшись от аппарата, вдруг встретился глазами с женой. Она была бледна, и глаза ее, огромные, великолепные глаза, смотрели на него удивленно и подозрительно. «Ну, мне пора», — поспешно сказал Нессим, положил трубку, снова повернулся к ней и взял ее за руки. Когда я хочу вызвать их в памяти, они всегда приходят именно так: соединивши руки, такие близкие и такие далекие — невероятно. Ах, телефон, символ современных встреч, которым никогда не суждено сбыться. |
||
|